Текст книги "Сборник статей 2008гг. (v. 1.2)"
Автор книги: Борис Кагарлицкий
Жанр:
Политика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 75 страниц)
ПОЕЗДКА В ГЛОБАЛИЮ
Аэропорт Арланда в Стокгольме может быть очень скучным местом, если застрять в нем на полдня. Как, впрочем, и любой другой аэропорт. Хотя есть шведская специфика.
Ощущение такое, будто вас заперли на пять часов в магазине IKEA, откуда предварительно убрали все дешевые товары. Транзитные пассажиры коротают время у стоек баров и кафе, которые все как один потчуют своих посетителей стандартной скандинавской кухней, знакомой нам еще по сказкам Астрид Линдгрен.
Между столиками снует молодой человек, очень похожий на Карлсона из сказки, только без пропеллера. Это во времена расцвета социального государства можно было просто сидеть на крыше и бить баклуши. Теперь надо обслуживать клиентов.
Спасение от скуки состояло в чтении. Заранее зная, что меня ожидает, я прихватил из Москвы недавно переведенный французский роман – «Глобалию» Жана-Кристофа Руфина (правильнее было бы всё же Рюфена). Книгу опубликовали в 2007 году в издательстве «Ультра.Культура» в отличном переводе Натальи Морозовой.
Чтение оказалось увлекательным и провоцирующим на размышления. «Глобалия» – классическая антиутопия, явно стремящаяся встать в один ряд с книгами Джорджа Оруэлла, Олдаса Хаксли и некоторыми романами братьев Стругацких (в первую очередь вспоминается, конечно, «Обитаемый остров»).
Однако есть одно принципиальное различие, заставляющее размышлять и говорить о романе Руфина как о явлении, отражающем уже новую, современную эпоху. Все антиутопии, о которых идет речь, так или иначе брали за образец советский «коммунизм».
Разумеется, их невозможно свести к сатире на советский порядок, тем более что все перечисленные авторы весьма критически относились к капитализму. Но даже Хаксли, демонстрируя в своем «Прекрасном новом мире» общество конвергенции, где официальная идеология одновременно заставляет поклоняться Владимиру Ленину и Генри Форду, всё же имел в виду опыт тоталитарных режимов ХХ века, порожденных революционными надеждами и антибуржуазным восстанием масс.
Книга Руфина демонстрирует совершенно иную перспективу – общество, пережившее полную и окончательную победу либерального капитализма, «идеальную демократию», установленную в глобальном масштабе после конца истории.
Провозглашенная повсеместно полная свобода зиждется здесь на тотальном конформизме и подкрепляется постоянной слежкой за гражданами, осуществляемой во имя борьбы с терроризмом, который угрожает демократическим ценностям. Слежку осуществляет вездесущее ведомство – Министерство социальной безопасности.
Это игра слов, оказавшаяся недоступной русскому читателю: social security по-английски означает, вообще-то, социальную помощь, собес, но слово security, «безопасность», употребляется и для обозначения всевозможных охранных структур, к чему мы в России уже давно привыкли. Видимо, в новом обществе social security утрачивает функцию помощи бедным, сводясь к слежке за недовольными.
Разумеется, в обществе всеобщей свободы все могут получить право на инакомыслие, но само это инакомыслие строго регламентировано, управляемо и контролируемо. Носители его получают статус «интегрированных маргиналов», тем самым становясь такими же благонадежными подданными Глобалии, как и все остальные.
Тоталитаризм торжествует под видом демократии при полном соблюдении формальных свобод и прав. Постоянно проходят выборы, но в них участвует 2% избирателей, остальным на это глубоко наплевать. Политики делают заявления и дают обещания, но их никто не слушает, ибо от них ничего не зависит. Если не считать могущественной социальной безопасности, вся власть сосредоточена в сообществе владельцев нескольких десятков крупнейших корпораций, которые, впрочем, к концу книги обнаруживают, что и от них мало что зависит: система работает сама собой, как бы на автопилоте, оставляя даже правящей элите «единственное право – обогащаться».
Глобалия – идеальное общество потребления. «Как обычно, несмотря на праздник, из торговых центров выходили десятки покупателей, толкая перед собой тележки, доверху нагруженные разными сладостями и другими ненужными вещами. Их искусственно созданные желания, едва исполнившись, сразу же оборачивались разочарованием: яркие наряды выцветали, заводные игрушки ломались, у моющих средств заканчивался срок годности.
Запрограммированное устаревание вещей давно стало частью привычного жизненного уклада. Каждому было известно, что это необходимое условие успешного функционирования экономики. Приобретать новые товары считалось неотъемлемым правом каждого гражданина, но долгое обладание ими угрожало бы постоянному обновлению производства. Вот почему гибель вещей была изначально заложена в них самих, и механизм ее проектировался не менее тщательно, чем сами товары».
Чтение книг здесь не запрещено как у Рэя Брэдбери в романе «451 градус по Фаренгейту», но их всё равно почти нет. Их вытеснили телевизионные передачи и мобильные телефоны. Точно так же разучились люди и писать на бумаге – только нажимают на клавиши. Попытка одного из героев купить шариковую ручку приводит его в отдел детских игрушек, где его спрашивают, нужна ему ручка для мальчика или для девочки.
Сомнительные личности, по-прежнему интересующиеся чтением и письмом, собираются в ассоциацию «Уолден», которая находится под пристальным наблюдением органов социальной безопасности. К концу романа мы обнаруживаем, что весь его эффектно закрученный детективно-авантюрный сюжет представлял собой не что иное, как историю провокации спецслужб, целью которых был разгон этой ассоциации.
Надо сказать, что живут глобалийцы неважно – они страдают от недостатка жилья, работа большинства из них неинтересна и зачастую бесполезна. Можно и не работать – гражданам идеального общества гарантировано пожизненное пособие. Только и зарплата, и пособие одинаково низкие. А масса людей, болтающихся без дела, должна занимать себя всевозможными формами досуга, такими же бессмысленными, как и их работа.
В глобалийском языке торжествует политкорректность: здесь нельзя «уволить» сотрудника, а можно «максимально ускорить карьеру», нет стариков, есть «люди с большим будущим». Последние, кстати, составляют подавляющее большинство населения. Смертность неуклонно снижается вместе с рождаемостью. Пожилые люди сохраняют все внешние признаки молодости. Однако общество, состоящее из молодящихся стариков, испытывает откровенную неприязнь к молодежи.
Другая важнейшая забота – охрана окружающей среды. Общество буквально помешано на экологии. Никакой животной пищи. Даже растительная пища в основном заменена какими-то химическими изделиями. Ханжеская забота о природе торжествует в Глобалии на фоне отказа от естественности. Города находятся под стеклянными куполами, превращаясь в «безопасные зоны», а любые соприкосновения человека с живой природой сводятся к минимуму – чтобы он не мог ей навредить. Свежий воздух заменен по возможности кондиционированием, а небо расчищается пушками для разгона облаков: разговоры о погоде сводятся к вопросу об исправности этих пушек.
Чтобы общество сохраняло единство, ему необходим враг. Очень скоро читатель догадывается, что террористические акты, пугающие публику, организует само же Министерство социальной безопасности. Но этого оказывается явно недостаточно, публика нуждается в более ярких, меняющихся сюжетах – в политике, так же как и в шоу-бизнесе, надо удерживать внимание. Потому запускается операция «Новый враг», участниками которой против собственной воли становятся герои романа.
Миру тотальной коммерции и манипуляции, каким представлена в романе Руфина «Глобалия», противостоят находящиеся за её пределами антизоны. Сначала кажется, что Глобалия занимает почти весь мир, постепенно обнаруживается, что антизоны занимают большую часть планеты. Здесь торжествуют распад, насилие, разрушение. Голод, загрязнение окружающей среды, сопровождающие производство «экологически чистого топлива», преступность и одичание, которые характеризуют антизоны в романе Руфина, иллюстрируют мысль автора: если Глобалия – будущее Запада, то антизоны – будущее стран Юга, так называемого третьего мира.
Однако с того самого момента, как герои попадают в антизоны, роман перестает быть увлекательным, и не помогают даже яркие описания приключений, которые случаются с его персонажами. Насколько убедительно описана культурная деградация Глобалии, настолько же искусственными выглядят ужасы антизон, вызывающие в памяти стандартные стереотипы голливудской фантастики, будь то «Водный мир» или «Mad Max».
Временами на ум приходит даже «Властелин колец», только без магии. Общество, обрушенное в Средневековье, лишено государства и права, живет по закону сильного, распавшись на множество самостоятельных племен, которые занимаются одни грабежами, другие музыкой или картографией. Глобалийские войска то бомбят антизоны, то раздают там продукты голодающим. Почему бомбят, никто толком не понимает, но все знают точно, что вскоре после бомбежки обязательно пришлют гуманитарную помощь.
Книга явно написана с позиции глобалийца, который так и не решился всерьез выглянуть за стеклянный купол, попытаться понять не только то, что на самом деле происходит в антизонах, но и то, почему Глобалия и антизоны на самом деле представляют собой не два разных мира, а один, неразделимый и теснейшим образом интегрированный мир.
Так что антиутопия Руфина интересна не только и не столько тем, что он осмеивает, но и тем, что он упускает. Показательно, что в Глобалии нет иммигрантов, граница на замке и проникнуть под стеклянный купол из антизон невозможно. Так что если герои-глобалийцы в мир антизон как-то попадают (в качестве изгнанников, беглецов, военных или спецагентов), то на всём протяжении романа ни один человек из антизоны не попадает в Глобалию. Сбылась мечта борцов против нелегальной иммиграции!
В мире Руфина непонятно главное: как всё это работает и кто работает? Кто производит все эти ломающиеся игрушки и выцветающие яркие наряды, кто поставляет сырье, из которого с помощью химической обработки приготовляется безвкусная вегетарианская пища? Антизоны в романе – исключительно зона бедствия, где процветать может только мафия, да и то преуспеяние мафиози выглядит каким-то убожеством. На самом деле, в антизонах многие устраиваются вполне комфортабельно и благополучно, презирая скучную жизнь и унылую дисциплину Глобалии, где даже самые богатые вынуждены подчиняться жестоким общим правилам.
Антизоны в романе – заброшенное пространство, в лучшем случае – место, куда можно сбросить экологически грязное производство. Здесь нет заводов и практически отсутствует экономика, а если чем-то антизоны и торгуют, так это наркотики и другие запретные товары, контрабандой проникающие в Глобалию. Однако если бы автор книги немного меньше доверял глобалийской пропаганде и не был заложником телевизионной картинки, он обнаружил бы, насколько экономика двух частей мира взаимосвязана, насколько жизнь глобалийцев зависит от антизон. Мир потребления, описанный Руфином, просто забыл о существовании производства.
Я закрыл книгу. Конечным итогом чтения, несмотря на захватывающее начало, было разочарование.
До вылета моего рейса уже оставалось не так много времени. Аэропорт, заполненный дорогими бутиками, ресторанами и транслирующими рекламу экранами, отгородившийся стеклянной стеной от внешнего мира, поразительно напоминал картины, только что прочитанные в романе. Вокруг меня сидели пожилые шведы: все они были в великолепной форме – почти не было видно молодых.
Я был в Глобалии.
Зажегся очередной экран, объявляющий о посадке на московский рейс.
Через полчаса самолет уже уносил меня назад, в родную восточную антизону.
КРЕМЛЕВСКАЯ ДВУСМЫСЛЕННОСТЬ
В Америке не могут определиться с кандидатом на пост президента от Демократической партии, а в России с внешней политикой уже избранного президента.
Затянувшаяся гонка между Бараком Обамой и Хиллари Клинтон вызывает в Москве почти такое же чувство неопределенности, как и в Вашингтоне. Международная политика Кремля, несмотря на громогласные заявления о том, что страна «поднялась с колен» и «вновь стала великой державой», полностью лишена самостоятельной инициативы и даже намеков на стратегическое планирование. По сравнению с 1990-ми годами, перемены действительно произошли. Кремль принимает решения самостоятельно, отечественная элита осознает собственные интересы и не боится открыто выражать недовольство политикой США, когда чувствует, что эти интересы могут пострадать. Однако, даже осознав себя в качестве самостоятельного игрока на международной арене, Москва выступает на ней исключительно в качестве пассивной силы, которая лишь реагирует на внешние воздействия. Если эти воздействия позитивны, российская дипломатия удовлетворенно мурлычит. Если негативны – шипит и скалит зубы (но никогда не царапается, зная, что можно получить удар палкой). Внешнеполитическая стратегия Кремля достигла психологического уровня умного животного.
Самостоятельные инициативы если и предпринимаются, то носят исключительно пропагандистский и символический характер. Москва твердо знает, чего она хочет от мира, но, увы, её желания сводятся к тому, чтобы её не трогали, чтобы российским компаниям не мешали обогащаться, а российской бюрократии управлять в собственной стране так, как она умеет. Ну, и чтобы Россию уважали в качестве доминирующей державы на просторах бывшего Советского Союза, где Украина, Грузия, а то и Эстония используют каждый повод, чтобы обидеть или подразнить бывшую имперскую столицу. Последнее тоже делается скорее по инерции, ради внутриполитической пропаганды или удовлетворения амбиций государственных лидеров, нежели как результат какой-то продуманной и осмысленной стратегии. Если Москва в своем интеллектуально-политическом развитии доросла до умного животного, то большинство её соседей демонстрируют все признаки поведения, свойственные животному глупому.
Если основой политики является способность более или менее адекватно реагировать на внешние сигналы, то неудивительно, что неразбериха в Вашингтоне оказывается равнозначна растерянности в Кремле. Кто будет следующим американским президентом? Как он будет поступать по отношению к России и Украине? Знает ли он, где находится Грузия? Слышал ли он когда-нибудь про существование загадочной республики Транснистрия, которая у русских называется Pridnestrov’ye? От ответа на эти вопросы зависят не только российско-американские, но и российско-украинские отношения.
В такой ситуации можно только пожалеть нового российского президента, которому по должности положено заведовать внешней политикой. Коль скоро правительство становится более самостоятельным в экономических и внутриполитических вопросах, то на долю кремлевского начальника остается внешняя политика. Даже если бы Путин в качестве главы кабинета министров стремился перетянуть одеяло на себя, оставаясь в рамках Конституции, он вмешиваться во внешнюю политику не может. Именно Медведеву предстоит ехать в Японию на очередной саммит «Большой Восьмерки», встречаться с лидерами иностранных государств и давать инструкции дипломатам. Но единственная инструкция, которую он может сейчас дать с полной уверенностью, состоит в том, чтобы присматриваться к развитию событий, выжидать и откладывать все решения до поздней осени, когда станет известно имя нового хозяина Овального Кабинета в Вашингтоне. Впрочем, и это ещё не внесет полной ясности в расклад сил. Ведь даже если победителем окажется Джон Маккейн, зарекомендовавший себя во время избирательной кампании ярым русофобом, совершенно не очевидно, что он начнет немедленно проводить в жизнь все, о чем говорил. Одно дело предвыборная риторика, а другое – практическая политика. Что же касается демократов, то тут вообще ничего непонятно: что бы они ни говорили, нельзя верить ни единому слову.
Единственное, что остается Дмитрию Медведеву в качестве лидера внешней политики России, это формировать собственный позитивный имидж на Западе. Если в ноябре новый хозяин Овального Кабинета будет настроен к Москве негативно, положительный образ нового кремлевского лидера в общественном мнении Запада помешает президенту США сделать русским слишком большие гадости. Если же новый американский правитель будет настроен дружелюбно, ему тем легче будет идти на сближение с Москвой.
Вопрос в том, как завоевать хорошую репутацию на Западе? Медведев, несомненно, будет улыбаться, говорить приятные вещи иноземным гостям, носить элегантные костюмы и рассуждать о свободе. Это очень нравится чувствительным европейцам. Однако, как на зло, российское оппозиционно-либеральное лобби будет со своей стороны постоянно напоминать в международной прессе про «антинародный режим», нарушения прав человека и прочие ужасы. Самое прагматичное в такой ситуации – сделать так, чтобы либералы замолчали. Не надо думать, будто для этого потребуется резко изменить внутреннюю политику, осуществить радикальную демократизацию и качественно улучшить положение дел с правами человека. Максимум, что потребуется, это улучшить положение дел с правами либералов. Они ведь тоже люди. И общее состояние прав человека оценивают по тому, как идут их собственные дела.
В общем, либеральную оппозицию придется как-то задобрить. Не потому, что она сильная и влиятельная, а потому, что она вредная и обидчивая. Но с другой стороны, и больших уступок не потребуется. Уже нескольких слов про свободу на инаугурации оказалось достаточно, чтобы ряд оппозиционных журналистов обнаружили у нового президента множество бесспорных достоинств.
Единственное, что может помешать исправлению репутации власти в глазах либералов, это застарелая неприязнь последних к Владимиру Путину, который (быть может, против собственной воли) остается неформальным главой отечественной бюрократии. Это, пожалуй, главная внешнеполитическая проблема власти на сегодняшний день. И как бы ни старался Дмитрий Медведев, решить её не удастся. Ведь ненависть, как и любовь, живет по собственной логике.
Сердцу, как известно, не прикажешь.
Специально для «Евразийского Дома»
ДВА МИРА В ЗЕРКАЛЕ 1968 ГОДА
Битва за истинную демократию
То, что советским бюрократам парижские и прочие западные леваки не понравились, мало кого должно было удивить. Неприязнь изначально была взаимной. Новые левые потому и были «новыми», что не вступили в коммунистические и социал-демократические партии, бросив вызов традициям своих родителей. Советский Союз виделся унылой бюрократической машиной, которая дискредитирует все ценности революции и социализма. А идеал коммунизма, по версии «Программы КПСС», состоял в гигантском американском супермаркете, где все раздают бесплатно, без очереди и «по потребностям». В этом плане маоистский Китай, при всей его бедности и жестокости, вызывал больше интереса и симпатии.
Неприязнь новых левых к СССР несводима к критике по вопросу о правах человека и демократии. О том, что в Советском Союзе нет демократических институтов и политических свобод, говорили с 1920-х годов социал-демократы, а к началу 1960-х годов на эту же тему все более откровенно рассуждали и западные коммунисты. Если же они в силу политической традиции не решались открыто осуждать внутренние порядки в СССР, то, по крайней мере, постоянно от них публично отмежевывались. Стоило зайти речи о внутренних делах Запада, коммунисты утверждали: если мы придем к власти, у нас, в цивилизованной Европе, все будет по-другому. Лидер итальянских коммунистов Пальмиро Тольятти записал по этому поводу свои соображения и собирался прочитать их вслух Н. С. Хрущеву во время их предполагавшейся встречи в Ялте. Именно прочитать, поскольку нормально говорить с советским лидером было невозможно, он все время перебивал собеседника и уводил разговор на посторонние темы. Закончив составление бумаги, Тольятти тут же умер, не успев встретиться с Хрущевым. Текст, однако, опубликовали, и ялтинская записка стала программным документом формирующегося «еврокоммунизма».
Между тем критика СССР со стороны новых левых была основана на совершенно иных принципах. Не либеральных институтов недоставало им в брежневском Союзе, а спонтанности, народного участия, динамизма и свободы, понимаемой отнюдь не только как возможность раз в четыре года опустить в урну бюллетень с четырьмя, а не с одной фамилией. Увлечение Ж.-П. Сартра маоизмом было отнюдь не данью революционной романтике или проявлением интеллигентской наивности. Китайская культурная революция со всеми ее эксцессами и ужасами была ближе новым левым, чем куда более гуманная брежневская система с ее скукой, застоем и бюрократией.
Студенческие волнения в Варшаве и перемены, происходившие в Чехословакии, тоже привлекательны были для западных радикалов именно массовым вовлечением людей в политику. Народ проснулся, вступил в дискуссию, импровизировал, пытался снизу строить элементы новой социалистической демократии, включая рабочие советы на предприятиях. Здесь западные новые левые узнавали свою собственную программу. Плюрализм партий – это, конечно, хорошо. Но самоуправление масс гораздо важнее.
Бюрократы и уклонисты
В отличие от радикальной молодежи, строившей баррикады на улицах Парижа и Чикаго, советские чиновники не слишком вдавались в идеологические тонкости, даже если сами служили по идеологическому ведомству. Им вполне достаточно было своего рода классового инстинкта, который сразу же позволял безошибочно отличить «своих» от «не своих». Детали можно было отдать на разработку мелкой идеологической прислуге, которой поручалось написать очередные трактаты, разоблачающие «мелкобуржуазные уклоны» и «левый экстремизм».
Советская номенклатура была глубоко консервативна не только в своем сознании и политической практике, но и в идеологии. А главное, она мыслила в категориях политических и бюрократических институтов. С критикой коммунистических партий Запада можно было до известной степени смириться, поскольку сами эти партии и логика их функционирования были вполне понятны. Такой же Центральный комитет, такое же Политбюро. Аппарат принимает решения, члены партии выполняют.
По этой логике социал-демократы на самом деле были лучше коммунистов, а консерваторы лучше, чем социал-демократы. Все подобные партии представляли собой политические машины с понятным и удобным устройством, но чем дальше вправо – тем больше доступа к реальной власти, тем больше связь с правящим классом. А следовательно, тем серьезнее партнер. Коммунисты – вечные оппозиционеры. Они в этом качестве удобны при создании и расчете политических комбинаций. Предсказуемы, управляемы. Но настоящими партнерами должны быть те, кто реально правит. Власть у буржуазии, значит, ориентироваться надо на буржуазные партии.
Разумеется, политика – это «искусство возможного», а лидеры, отвечающие за большую страну, не могут руководствоваться исключительно своими идеологическими симпатиями. Это понимали даже Ленин с Троцким, заключая Брестский мир с Германией. И уж тем более трезвым прагматиком считал себя Сталин, санкционируя пакт о ненападении с Гитлером. Но не надо думать, будто внешняя политика СССР была всегда тотально прагматичной. Триумф прагматизма наступил после Карибского кризиса, когда революционная Куба чуть не втянула Москву в новую мировую войну. Опять же, генералы имели свои практические соображения, дипломаты – свои, но реальность революционного пожара на Карибах, противостояние крошечного острова с гигантской империей имели свою динамику, заложником которой оказывалось хрущевское Политбюро, все еще зараженное коммунистическим идеализмом. Когда стало ясно, чем все может закончиться, в Москве испугались всерьез. А на заявления Фиделя Кастро, обещавшего публично принести себя и все население острова в жертву мировой революции, вежливо ответили: «Спасибо, не надо».
Не потому, что пожалели кубинцев, у которых в случае войны не было ни малейшего шанса выжить, а потому, что не видели смысла в мировой революции. Все и так было хорошо.
Кастро с товарищами немного обиделись. Они уже были вполне готовы погибнуть в ядерном пожаре, а им предложили гарантии безопасности, массовые закупки сахара и поставку тракторов. В Москве же окончательно поняли, что с леваками дело иметь рискованно, до добра это не доведет. Че Гевара мог сколько угодно сражаться в Анголе и Боливии, это никак не влияло на оценку ситуации советскими чиновниками.
У брежневского Политбюро было четкое и ясное понимание политики. Ее делают с помощью крупных бюрократических машин, опираясь на интересы серьезных и влиятельных групп элиты. Отличие Запада от нас состояло в том, что у них подобных политических машин было несколько, и они находились в сложных, отчасти конкурентных отношениях между собой (пресловутый плюрализм). В остальном – все то же самое.
А тут – новые левые со своими неожиданными и непонятными идеями, предлагающие сломать политические машины вообще, заменить бюрократическое согласование спонтанными процессами, власть улиц, дискуссия на митинге. Все это было отвратительно. Бунтовщики, одно слово!
В этом плане отношение Москвы к чехословацким реформаторам тоже было далеко не так просто и однозначно, как казалось задним числом. Руководитель чехословацкой компартии Александр Дубчек был попервоначалу своим. Реформы – если они не выходят за определенные рамки – можно было бы и стерпеть. Не кто иной как Михаил Суслов, который впоследствии стал символом советского консерватизма, призывал весной 1968 года внимательно следить за экспериментом в Праге, поскольку многое из него, быть может, придется потом перенять.
Беда пражской весны была не в том, что в Чехословакии разворачивались реформы, а в том, что в этот процесс все больше вмешивались массы, различные общественные и политические силы, зачастую преследующие противоположные цели. Главный упрек в адрес чешской компартии – потеря контроля. Как можно договариваться с Дубчеком, если его политическая машина не контролирует ситуацию, и он сам не может гарантировать выполнение договоренностей? Стихийность – вот главное зло, которое должно быть пресечено. Непредсказуемость недопустима.
Иными словами, именно то, что нравилось парижским студентам в Праге, вызывало отчаяние и отвращение в Кремле. Но в мае 1968 года сами парижские студенты были кремлевским чиновникам даже более отвратительны, нежели чехословацкие коммунисты-реформаторы, которых спустя несколько месяцев будут пугать (но не давить) танками. До вторжения в Чехословакию оставалось еще три месяца, по меркам спрессованного времени 1968 года – целая эпоха.
Революционеры и интеллектуалы
Если неприязнь кремлевской элиты к парижским «левакам» более чем понятна, то куда менее ясно, почему у советской «прогрессивной интеллигенции» новости из Парижа не вызывали особой симпатии. Это позднее «майская революция» во Франции станет культовым событием в России для поколения, ее не заставшего. Сейчас, спустя сорок лет, в Москве про парижский май говорят едва ли не больше, чем в самом Париже. Но тогда, четыре десятилетия назад, отношение московских интеллигентов к французским студентам представляло собой смесь недоумения и презрения.
Объяснить подобное неприятие формально-идеологическими причинами нельзя. Отечественные «шестидесятники» тоже верили в «социализм с человеческим лицом», а пражская весна давала надежду на осуществление подобных идей. Несомненно, внимание было приковано именно к Чехословакии – на этом фоне массовые акции протеста в Чикаго и баррикады в Латинском квартале Парижа отодвигались на второй план. Но в данном случае речь не о том, сколько внимания уделяли событиям на Западе, а о том, как их оценивали.
Парадоксальным образом «шестидесятники» если и солидаризировались идеологически с левыми, то исключительно со «старыми левыми», с социал-демократами, с созревающим «еврокоммунизмом». Они хотели перемен, демократии и возврата к истинным ценностям социализма, попранным Сталиным. Однако революция могла быть терпима лишь в качестве романтического мифа. Можно было петь песни про «комиссаров в пыльных шлемах», но бунт, восстание, массовый протест вызывали только страх и недоумение. А если этот бунт к тому же происходил на сытом Западе, то оценка подобных событий сводилась к обывательскому брюзжанию – «с жиру бесятся».
Идейный и культурный крах советского «шестидесятничества» произошел значительно позже, но именно отношение московских интеллигентов к бунтующему Парижу предвосхитило этот крах и выявило глубинную моральную проблему, лежащую в основе всех последующих неудач. Наша интеллигенция – несмотря на все свои знания, высокие ценности и тонкий вкус – была по своему менталитету глубоко мещанской. Конечно, говорить такое про целое поколение (включавшее в себя серьезных мыслителей, значительных ученых и просто много замечательных людей) будет явным преувеличением. Но здесь речь не о конкретных людях, а об общей тенденции. Мещанское мышление явственно преобладало в массовом сознании, проникая во все поры культуры. Оно удивительным образом могло сочетаться с идеализмом и эстетизмом, ибо мещанство, изгнанное из сферы быта, возвращалось, торжествуя в сфере духа. Это удивительное идеализированное и по-своему идеалистическое мещанство осознало себя в восторженном и абстрактном культе рынка, в восхищении буржуазностью, в искреннем преклонении перед далеким и непонятным Капиталом.
Поражение западных «новых левых» было не менее полным, чем поражение советского «шестидесятничества», а последствия этих двух поражений оказались удивительно схожи. Первоначальные идеи социалистического гуманизма были отброшены как наивные, утопические и несвоевременные, зато бывшие носители этих идей получили признание в официальных кругах. Их карьерные возможности странным образом улучшались пропорционально тому, как выветривались их идейные принципы. Бывшие бунтари стали депутатами, министрами, ректорами тех самых университетов, где в молодости строили баррикады. Причем неизменно проявляли себя на этих должностях с самой худшей стороны: консервативные чиновники и политики были несравненно честнее и компетентнее.
Бывшие реформаторы и диссиденты восточноевропейского 1968 года продолжали свою борьбу, утрачивая постепенно идеологическую инициативу: от «демократического социализма» осталась просто «демократия», а призыв создать новое общество понемногу сменился смутными надеждами на перемены, после которых все станет «как на Западе». Левые симпатии, все еще типичные для значительной части интеллектуалов в Центральной Европе, сначала свелись к самоидентификации с умеренными (и вполне буржуазными) «левыми» политиками Запада, а потом и вовсе утратили политический смысл, превратившись в культурную традицию. Когда в 1989 году Советский Союз ушел из Восточной Европы, предоставив ее самой себе (и отдав ее под покровительство Запада), почти ничто не свидетельствовало о былом распространении реформ-коммунистической идеологии. 1968 год был на эмоциональном и идейном уровне полностью забыт, а сама дата теперь воспринималась как часть исторического календаря «антикоммунистического сопротивления».