Текст книги "Метелица"
Автор книги: Анатолий Данильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)
13
Немцев Ксюша никак не могла понять: что за народ? То – зверье зверьем, то за добрый куш пленных отпускают.
На прошлой неделе Наталья Левакова привела себе мужика из лагеря, который находился в Добруше, в восемнадцати верстах от Метелицы. А было так. Прослышали люди, что в лагере находятся местные, и хлынули в Добруш отыскивать своих. Метелицких там не оказалось, а вот Лешку с пристанционного поселка удалось вызволить. Батька поручился за него, подсунул хорошую взятку, и отпустили Лешку домой. С ним в лагере был москвич Сергей Левенков, вот он и попросил Лешку подыскать ему «родню», чувствуя, что больше двух-трех недель не протянет, свалится с голодухи.
Вбежала Наталья в хату, огляделась – деда Антипа нет, и зашептала:
– Ой, Ксюша, чула, Лешка возвернулся?
– Ну.
– Просит, кабы вызволили человека. Говорили мы с бабами… Нихто не берется. Не иначе – мне.
– Что ты, Наталья, а ну как узнают – не родня ты ему? Порешат на месте.
– Так фамилия его же Левенков, а моя Левакова. Больно они там приглядываются. Пойду, сестрица. Пропадет ить человек. Апосля корить себя буду.
– Страшно, Наталья… Ай забыла, как они над тобой измывались?
– Ой, страшно, сестрица! Однако что поделаешь…
Завернула Наталья в белую тряпочку кусок сала, собрала два десятка яиц, деньжат немного и отправилась в Добруш. А назавтра привела в свою вдовью хату мужика. От мужика, правда, осталось одно название – скелет скелетом, в чем только и душа держалась. Засудачили бабы у колодцев, зачастили к Наталье в хату – хоть бы глазком зыркнуть на нового человека.
Было ему не больше тридцати пяти, но выглядел стариком: короткий седой чуб с высокими залысинами, лицо морщинистое, пальцы тонкие, не мужицкие, плечи торчат прямыми костяшками, улыбка не то виноватая, не то боязливая, только глубоко в землистого цвета глазницах поблескивали быстрые черные зрачки.
– Ой, болезный! – горюнились бабы. – Ветром сдует.
– Да рази это мужик?
– Очухняет, дай срок. Наталья его выгодует. Вон Савелий пришел каким…
– Ай, бабы, сичас бы хоть такого, все не стенку царапать, – похохатывала Капитолина.
– Срамница! У человека руки трясутся!
– Дык то ж руки! – гнула свое Капитолина.
И в один голос бабы шептали, что он человек не простой, разговор у него больно грамотный и обхождение не мужицкое. Ко всему тому Тимофей Лапицкий с первых же дней свел с ним дружбу. А учитель в людях знает толк.
Действительно, Тимофей быстро сошелся с Левенковым и зачастил к Наталье в гости. Иногда они втроем – Тимофей, Наталья и Левенков – приходили к Антипу Никаноровичу и подолгу просиживали за неторопливыми разговорами. Левенков устраивался обычно в углу, у печки, и только там согревалось его тощее тело.
– Набрался я холода в лагере, – говорил он, прижимаясь к горячим кирпичам. – На всю жизнь набрался.
Левенков был коренным москвичом, всю свою недолгую жизнь провел в городе, женился, обзавелся двумя дочками и теперь тосковал по ним, тосковал по дому, по людным улицам, но старательно скрывал свою тоску от Натальи, боясь огорчить ее. Только в разговоре, в частых рассказах о Москве всплывали наружу боль и любовь ко всему, связанному с довоенной жизнью. Привыкший к сутолоке большого города, к его шуму и вечной спешке Левенков чувствовал себя в деревне неловко, двигался скованно, неестественно медленно, говорил тихо, точно боялся кого-то разбудить или потревожить размеренность деревенской жизни. Ксюша замечала, что Левенков хочет походить на сельчан, не выделяться среди них, но это у него не получалось и смешило метелицких баб. Попал он в плен в окружении, как и многие солдаты и офицеры, не успев опомниться и сообразить что-либо в той страшной неразберихе боя. Левенков не был кадровым офицером, звание лейтенанта ему присвоили как инженеру-технику и направили в автобат. Все это о Левенкове знали только в семье Лапицких, для всех остальных сельчан он был рядовым солдатом, простым рабочим, дальним родственником Натальи.
О чем бы ни говорили мужики, о чем бы ни спорили, заканчивали одним: когда же немца погонят?
– Руки чешутся, – жаловался дед Антип. – Работы просют. А на кого робить? Болей сделаешь – болей отымут.
– В нашем положении ничего не делать – уже дело, – говорил Левенков. – В лагере я всяких насмотрелся… Многие считают, что лучше было – пулю в лоб… Чушь! Погибнуть всегда легко, для этого не требуется особого мужества! – сердился он, видать продолжая с кем-то неоконченный спор. – Ведь смерть страшна только при нормальной жизни. А там, в лагере, поверьте мне, страха смерти почти нет, все чувства притупляются, немеют. Там больше пугает не мысль о смерти, а сознание того, что надо жить на четвереньках и надо выживать ради чего-то. Кто потерял веру – тот не хотел выживать, потому что не видел, ради чего жить. И погибал, считая себя героем. Смешно! Не верил в победу, потому и погибал. А если веришь – живи, ты еще пригодишься, твои руки и твой ум.
– Вы о ком это? – спрашивал Тимофей.
– Был там один капитан…
– И что?
– Бросился на коменданта… Пристрелили.
Левенков горячился, и худое лицо его преображалось, в глубинах ввалившихся глаз переливчато светились зрачки, как блики воды в колодце. Наталья завороженно глядела на него и счастливо шептала Ксюше на ухо:
– Ой, Ксюша, кабы ты знала! Такой человек! Такой человек!
14
Время для Антипа Никаноровича укоротило свой бег. Зима тянулась медленно и нудно. Особенно длинными казались вечера. Солнце садилось рано, сон к нему не шел. Чем бы ни занимался, в голове ворочалась тяжелая думка: до каких пор наши отступать будут, когда повернут обратно? Немец до самой Волги докатил, дальше некуда. Говорят, увяз в российских снегах. Дай-то бог! В эту зиму отобрали теплую одежку: тулупы, полушубки, валенки – прижало, значит, немца. На десять дворов осталось по одной корове, кабанчика еще осенью приметили полицаи в баньке на краю сада и увели. А что с ними сделаешь? Оглоблей не огреешь бандюг, в сельсовет не пожалуешься, в суд не подашь. Терпи, мужик, завоевателя. Эх, человек-человече, и зачем тебе разум дан? Волк и тот знает свое урочище. Земля всех прокормит – знай работай. Ан нет, в шелках научились ходить, а работать лень, на дармовщину тянет, на жизнь беззаботно-сладкую. Нету ее, беззаботной жизни от трудов своих, и не будет. Куда ты глядел, человек, коли допустил фашистскую нечисть на земле своей? Людьми ведь рождались они, а стали фашистами, знать, ты дал им звериный норов, твоя вина! Заработался за плугом, врылся носом в землю – проглядел, что за спиной творится. Неужто мало тебя били, человек, неужто мало топтали ногами выродки в семье твоей? Когда ж ты поумнеешь?
Тяжко Антипу Никаноровичу на старости лет, не рукам-ногам – душе тяжко. Ладно фашисты – вражина и есть, но свои, свои-то под боком зверюгами повырастали.
Шел он сына проведать, навстречу – Степка-полицай с карабином за плечом. Дите дитем, едва пушок над верхней губой прорезался, а вышагивает по деревне козырем – сторонись бабы! Не уступил Степка дорогу старику, и зацепил его Антип Никанорович плечом, да так, что отлетел хлопец в сугроб.
«Ишь ты его, в соплях путается, а туда ж!» – подумал Антип Никанорович и прошагал мимо, даже не взглянув на барахтающегося в снегу Степку.
– Ну т-ты, ослеп на старости? – крикнул Степка визгливо, по-мальчишечьи.
Антип Никанорович остановился и повернулся на окрик. Степка уже стоял на узкой стежке с открытым ртом и трясущейся нижней губой, снег прилип к его подбородку, обклеил полушубок и мохнатую шапку, карабин сполз с плеча и болтался на согнутой в локте руке.
– На п-печке б лежал! Т-толчется тут! – выпалил он, заикаясь.
И тут Антип Никанорович взорвался:
– Щеня! Сопля зеленая! Вчерась титьку кинул! Ты комуй-то говоришь?
– П-полегче, а т-то…
– Што-о?! – Антип Никанорович двинул на Степку, раскоряча ноги, медленно, вперевалочку.
– И п-пальнуть могу! – выкрикнул Степка, хватаясь за карабин и отступая назад.
– Ну-ну, сыми свою стрельбу! – хрипел Антип Никанорович. – О колено хрясну – щепки полетят. А с тобой знаешь што сделаю, знаешь што? За ноги возьму, размотаю, падлу, и головой о вербу! Ну, сыми стрельбу!
Щеки Степкины вздулись и покраснели, дрожащими руками он держал карабин, но наставить на Антипа Никаноровича не решился – пятился, загребая валенками снег, и часто моргал.
– Я не п-погляжу на ст-тарость, – бормотал он. – Найду управу. Карабин ить немецкий…
– Немецкий, значить? – Антип Никанорович зашагал прямо на Степку. – Немецкий, значить? Батька на фронте, а ты тут со стрельбой гуляться? Цацку сопляку дали? Я вот зараз эту цацку!..
– Но-но, п-полегче… С цепи сорвался… Я тебя трогал, да? Т-трогал?
Степка уже не пятился, а бежал по стежке, оглядываясь на Антипа Никаноровича и по сторонам – не видел ли кто его позорного отступления? Антип Никанорович не преследовал Степку, прошел шагов десять и остановился, размахивая руками и выкрикивая вдогонку:
– Я те покажу! Я те научу старших уважать, щеня вислоухое!
Бормоча проклятия и ругаясь на чем свет стоит, он пошел своим путем к хате Тимофея. За дорогу так и не остыл, тяжело дыша и чмыхая носом, ввалился в сенцы. Тимофей встретил его на пороге, веселый, с улыбкой во весь рот, и сразу же оглушил радостной вестью:
– Ну, поздравляю, батя! Немцев под Сталинградом побили!
– Да ну? – Злость из груди Антипа Никаноровича как ветром выдуло. – Ишь ты, а! Ну, рассказывай, не тяни! Чего скалишься?
– Разве я тяну? – Тимофей рассмеялся. – Пошли в хату.
Они прошли в светелку, уселись у окна. Максимка с Анюткой игрались тут же, и Тимофей выпроводил их на кухню. Антип Никанорович не сводил глаз с сына и ерзал нетерпеливо на табуретке.
– Ну?
– Ночью Люба приходила, – заговорил Тимофей. – С утра в школе был, не успел… Так вот, сообщение Совинформбюро: немецкая армия окружена под Сталинградом и уничтожена!
– Это ж, Тимофей, а? Теперя мы их… – Антип Никанорович не находил слов от радости, качал головой, стучал кулаками по коленям, аж дребезжали стекла в окне, хватал Тимофея за рукав.
До вечера просидел Антип Никанорович у сына. К окну подкралась темнота, Прося закрыла ставню и уложила детей спать, на столе появилась керосинка, а Антип Никанорович, ничего не замечая, твердил одно:
– Недолго им тут, а, Тимофей?
– Надо думать, наши перейдут в наступление, – подтвердил Тимофей отцову думку.
– Теперя надо осторожно, озвереет, падла.
– Куда звереть-то дальше?
– А все туда ж! – переходил он на поучительный тон. – Зверству нема рубежа, на то оно и зверство. Я давно говорил: не бойся ворога, когда наступает, бойся, когда побегить, волчара! Гляди в оба, сын, не ерепенься особливо. Со зверем надо хитро, во! Потерпим маненько, больше терпели. А Григорию передай спасибо да накажи, пущай припекает под хвостом им, не засиживается. Теперя их только и бить!
Возвращался Антип Никанорович домой навеселе. Начищенным до блеска маятником болталась луна среди бегущих облаков, скрипел снег под ногами. Вторя унылому ветру, скулили в подворотнях собаки, а дед мурлыкал себе под нос одному ему известную песню:
Трам-тарамта-та-та-там, эх, дали!
Трам-тарамта-ти-ти-тим, и дадим!
* * *
Всю неделю Антип Никанорович носился взад-вперед. Истопил баньку, выпарился, выхлестал себя березовым веником, побрился, выстриг жесткие волосы, прущие из ноздрей, как бурьян. Помолодел душой и телом. В хате ему не сиделось, плутал шатуном по Метелице, степенно отвечая на поклоны сельчан, и приставал ко всем с одним и тем же вопросом:
– Слыхал, как наши под Сталинградом, а?
– А то как же! Поговаривают, немцы траур объявили.
– То-то. Полторы мильены ухандохали! Теперя не долго ждать, помяни мое слово. Шуганут… А твои знают?
– Все от мала до велика.
– Ну, прощевай, дело тут у меня…
Он шагал дальше, шумно всасывая носом морозный воздух. Ненароком повстречал Гаврилку и хотел было пройти мимо, да не выдержал – больно удобный случай подвернулся, чтобы поддеть немецкого прислужника. Остановился посередине улицы, повернулся спиной к ветру. Дул жесткий северяк, то налетая злобными порывами, то стихая, отринув от спины, как ослабевшая пружина. Истертым веником шаркала поземка по толстой после оттепели синеватой корке снега. Солнце кособоко повисло в чистом небе, и лучи его остекленели меж ветками верб.
– С морозцем тебя, Антип! – заговорил Гаврилка.
– Здорово был, Гаврило.
С тех пор как произвели Гаврилку в старосты, стал он называть Антипа Никаноровича не как раньше, почтительно, Никаноровичем, а просто Антипом, давая почувствовать свою власть над ним. Антип Никанорович, как и до войны, называл старосту Гаврилкой, но с таким видом, будто хотел сказать: к стенке поставь, а Кондратьевичем не назову, гниду подзатыльную.
– Хлопочешь все, трудишься на пользу обчества? – спросил Антип Никанорович с ухмылочкой.
– Дела, Антип. За всех ить думать надо.
Антип Никанорович крякнул, переступил с ноги на ногу и заметил с сочувствием в голосе:
– Оно и видно, конешно… Носишься, как блоха на подкове, радеешь.
Гаврилка поперхнулся дымом папироски. Теперь он самосада не курил, привык, видать, к мягкому табаку. Антип Никанорович сделал безобидное лицо, и Гаврилка пропустил мимо ушей эту насмешку. Он сделал затяжку и передернул плечами.
– Погода-лярва! До костей жгёть!
– В такой одежке? – удивился Антип Никанорович и указал на Гаврилкин тулупчик: – Когдай-то разжился? Хорош тулупчик, у Ивана Моисеева такой же. И сколько отдал?
Знал он, что тулупчик у Гаврилки с чужого плеча и «платили» за него полицаи карабином в зубы, потому и спросил о цене. Сейчас он ненавидел Гаврилку лютой ненавистью, дай волю – задушил бы и не перекрестился. А насмехается Антип Никанорович, так терпи, гнида, властью своей не испугаешь. Терпит же Антип Никанорович, видя на твоих плечах ворованный тулупчик, а на своих – поношенную фуфайку.
– Все с кошельком, – ответил Гаврилка и достал новую папироску.
– Привык? – Антип Никанорович стрельнул глазами на папироску и усмехнулся.
– Солома! – Гаврилка сплюнул. – Навару никакого, разве што – пользительные.
Глядел Антип Никанорович на румяное, заплывшее жиром лицо старосты и соображал, как бы половчее ввернуть про Сталинград. Знает Гаврилка о разгроме немецкой армии, потому и присмирел, не огрызнется на насмешку.
– Што новенького там, в Липовке?
– Да все то ж.
– Ой ли? А люди поговаривают, под Сталинградом заваруха крепкая. Побили немца али как?
– Война – она война, всяк оборачивается.
– Полторы мильены – это не «всяк». Это, брат, крышка!
– Брешуть!
– Не скажи, не скажи. Голая правда – полторы мильены, копейка в копейку.
– Правда, Антип, не баба, – хохотнул Гаврилка и сощурился, – голой не бываить. Истинный бог.
Прошла Наталья Левакова с двумя порожними ведрами по воду. За последнее время помолодела баба, поворотливей стала, словоохотливей, вечно спешит куда-то, озабоченная и счастливая своими заботами, только прячет старательно под платком раннюю седину. Прошла, гремя ведрами, и с поклоном пропела:
– Здравствуйте вам!
Мужики поздоровались и уступили ей стежку.
– Што постоялец твой? – спросил Гаврилка.
– Хворый, Гаврило Кондратьевич. Изморился человек. И-и-и, таки уже хворы!
– Зайти все собираюсь…
– Милости просим, Гаврило Кондратьевич. Милости просим. – И Наталья направилась к колодцу.
Антип Никанорович потоптался на месте и перевел разговор на старое:
– Баба не баба, Гаврило, а, видать по всему, вскорости кончится жирный стол. – Потом добавил: – И объедки со стола. Кхе, кхе!
Щеки Гаврилкины побагровели, заметались круглые глазки. Одной затяжкой он досмалил папироску, плюнул в снег желтой слюной и просипел:
– Кому объедки, а кому вершки! Я своих объедков не жалею.
– Это в каких смыслах? – Антип Никанорович насторожился.
– В самых што ни есть прямых. Ты ить моими объедками всю-то жизнь пользовался, а спасибо не скажешь.
– Што? – Антип Никанорович вытаращился на Гаврилку, не понимая, о чем речь.
– То самое… Хе-хе! Акулину ить не девкой подобрал, – промусолил Гаврилка с издевкой, делая упор на слове «подобрал».
– Брешешь! – только и смог выдавить из себя Антип Никанорович.
– А што мне брехать? Справься у Макара али же у деда Евдокима. Так-то! – Гаврилка скривил голову и ухмыльнулся, мол, сам напросился – получай, и задом начал отступать. – Я незлобливый, хе-хе, мне што… Бери – не жалко.
Гаврилка уходил по стежке, придерживая от ветра полы тулупчика, а Антип Никанорович глядел ему вслед и не мог сдвинуться с места. Злости к Гаврилке он не чувствовал – пустота, боль в груди да онемение рук и ног.
Ничего не видя, не слыша, он добрался до дома и тяжело свалился на лежанку.
Полежав немного, не шевелясь, ни о чем не думая, он почувствовал холод, ползущий от ступней ног кверху, по всему телу, с неприятным покалыванием. Укрылся серым байковым одеялом, но холод не отступал. Тогда Антип Никанорович полез на печку, но и горячие кирпичи не помогли – ноги сводило судорогой, плечи дергались, вздрагивали, пока не ударил озноб.
Ксюша заметила неладное и заволновалась:
– Батя, что с тобой?
– Застыл, видать, – кряхтел Антип Никанорович. – Взвару мне…
Горячий малиновый настой согрел нутро Антипа Никаноровича и вытеснил озноб из тела. К ночи его охватил жар.
Он тяжко заболел – простыл, шастая в фуфайке по морозу. Ксюша с ног сбилась, выхаживая батьку: отпаивала липовым цветом, настоем из усохших листьев смородины, клала примочки из огуречного рассола для снятия жара, обкладывала с ног до головы пареными отрубями. Температуру сбила, уняла головную боль, а ломота в костях не проходила. И Ксюша применила последнее, самое действенное средство: поутру испекла хлебов, раскалив печку докрасна, к вечеру вычистила, выскребла ее и засыпала два ведра овса; упрел овес, набрался горячего духу, и Антип Никанорович улегся на него на всю ночь, умостившись вместо горшков глиняных да чугунков среди обугленных кирпичей. Закупорила его Ксюша в печке, как в берлоге, по самые плечи фуфайками да тряпьем старым укутала, одна голова дедова осталась лежать на припечке. Сам Антип Никанорович удивлялся, как вынесло сердце такую париловку, однако к утру не стало ломоты в костях. Две недели изгонял он хворобу из тела, потом встал на ноги. Встал и понял: нету больше Антипа, ворочающего шестипудовые мешки, рвущего вожжи в палец толщиной. Превратился Антип Никанорович из крепкого, как дубовая корча, деда в немощного старика.
Излечила Ксюша батьку от простуды, но кто избавит его от тоскливой, сжигающей сердце обиды? Не думал, не гадал он, что помянет недобрым словом покойницу Акулину. А помянул, взял грех на душу. О Гаврилке он и думать забыл, не стоил Гаврилка его думок. Но Акулина… Всю-то жизнь прожили они душа в душу, а она так и не покаялась в девичьем грехе! А может, правильно сделала? Не прожить бы им в мире и дружбе, видя меж собой третьего. Чует разумом Антип Никанорович, что права была Акулина, умолчав о Гаврилке, да сердце не хочет принимать такую правду. Эх, Гаврилка, черная душа, змей подколодный, подкосил на старости лет человека, всколыхнул недоброе в груди, мертвого потревожил! От живых не знал Антип Никанорович такой обиды, как от покойницы.
Неужто и со смертью не порывает человек связи с живыми? Не забрать своих дел в могилу, не схоронить, не уничтожить. Добро оставил людям – спокойно будет и в гробу, злом наследил в памяти людской – не спрячешься и в земле сырой. Неужто мертвые нести ответ должны?
Вспомнил Антип Никанорович свою свадьбу, далекую, как поле за дождем. Выпил он тогда не в меру и не разобрал, девкой взял Акулину или бабой. Очухался поутру и, виновато улыбаясь, разжал спекшиеся губы:
«Извиняй, Кулюша, перебрал я».
«На свадьбе не грех, Антипушка. Принести рассолу?»
Так ласково, без укора сказала Акулина, что Антип сердцем растаял и отогнал прочь смутное подозрение. Потом, лежа рядом с молодой женой, все же спросил как бы в шутку:
«А сознайся, гуляла в девках?»
«А хто ж не гулял? На то и девка… – так же в шутку ответила Акулина. – Али укорять будешь?»
«За што укорять? Я так, Кулюша моя, шутейно…»
Ни разу больше не завел подобного разговора Антип Никанорович. И жизнь они прожили людям на утеху, себе на радость.
Чего же неймется теперь старому Антипу? За что обиду затаил на покойницу? Права Акулина, тысячу раз права – сохранила семейный покой, вынянчила, сберегла в натруженных ладонях. Не смей поминать худом жену, Антип, вырви из души обиду! Приказывает он сердцу, а сердце не слушается. И нет покоя старику, пока жив Гаврилка, пока ходит мимо окон Антипа Никаноровича.