Текст книги "Метелица"
Автор книги: Анатолий Данильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)
5
Весь октябрь Сосновский кирпичный лихорадило. Взятые к празднику обязательства надо было выполнять, и Челышев чуть ли не сутками пропадал на заводе: носился от конторы к карьерам, к печи, к сараям, гремя своим зычным басом, приказывая, ругаясь на чем свет стоит. Задуманное продвигалось туго, и директор был злой как черт, сам нервничал и нервировал других. Все рабочие не могли одинаково превышать свои нормы, отсюда исходила неразбериха: в формовочном нарежут сырца больше положенного, откатчики не успевают отвозить – вот и запарка; или наоборот: коногоны навозят глины – не успевают резчики.
Левенков знал, что без штурмовщины не обойтись: невозможно так вот, с ходу ускорить ритм всех рабочих процессов, потому-то ему и не нравилась челышевская затея. У производства есть свои законы, которые нельзя отменить одним властным приказом, но Челышев не хотел этого признавать. Он считал, что человек сможет черту рога своротить, лишь бы только захотел по-настоящему. Отсюда вывод: к тем, кто не хочет работать в полную силу, применять жесткие меры. И Челышев не бросал слов на ветер, в этом Левенков вскоре убедился, став свидетелем не в меру крутого нрава своего начальника.
Произошло это в конце октября. Отобедав, Левенков возвращался в мастерские в хорошем настроении, довольный слесарями, подготовившими лебедку для бесконечной откатки. Шел, как обычно, напрямик – мимо столярки на Малом дворе, мимо погрузочной площадки. Здесь он всегда останавливался на минуту-другую поглядеть на работу выставщиков, или оборотчиков, как их называли заводчане.
Всякий раз, когда очередной оборотчик проносился с груженой тачкой мимо, Левенков испытывал восхищение, невольную зависть и смутную, неосознанную тоску, будто о чем-то утерянном и теперь недостижимом, желанном. Вид сильного человека никогда не вызывал в нем ни высокомерного презрения, ни робости, как это бывает у людей физически слабых, ущербных, а наоборот – только восхищение. Он бы с радостью променял свое образование, инженерство и связанное с ними уважение людей на эту грубую физическую силу, на отливающие синевой вен вспученные бицепсы, кряжистую осанку, валкую походку уверенного в себе человека.
Возле загруженной наполовину платформы стоял Челышев, насупленный, сердитый. Увидев Левенкова, кивнул ему и спросил:
– Куда?
– В мастерские. Лебедку будем устанавливать.
– Вместе пойдем. Я тут сейчас… – Он метнул взгляд на оборотчика Ивана Скорубу, заканчивающего разгружать свою тачку на платформу. – Видел работничка?
Левенков утвердительно кивнул. Он знал, что Скорубе несдобровать, сейчас Челышев устроит ему головомойку. Оно и поделом. В субботу, получив аванс, Скоруба запил и прогулял воскресенье и понедельник; а поскольку воскресенье было рабочим, то у него получилось два дня прогула – дело серьезное.
Когда Скоруба закончил разгрузку, Челышев окликнул его и подозвал к себе.
– Ну и что будем делать? – спросил он и нервно дернул усом.
Скоруба виновато потупился и переступил с ноги на ногу. Широкие плечи его осунулись, руки повисли плетьми, красное от кирпичной пыли угловатое лицо вытянулось книзу. Весь его вид выражал покорность, готовность принять любое наказание, любой разнос.
– Отвечай!
Скоруба заморгал слипшимися от пыли и пота ресницами и выдавил сипло:
– Дык я чего ж… я нагоню.
– Нагонишь, значит.
– Ага. Я хоть в две смены…
– Знаешь, что полагается за самовольное оставление работы?
– Дык где ж оставление? Я разве что… Ну перебрал трохи. Вон мастер уже объявил выговор – я ж ничего… заслужил, значица.
Левенков давно заметил, что Скоруба выделяется среди других оборотчиков покладистым характером, тихой смиренностью, отсутствием самоуверенности сильного человека.
– Выговором хочешь отделаться? – серчал Челышев. – Хватит, надоело, пусть суд разбирается.
– Как это? Я ж…
– Хватит! – отрубил Челышев. – Идем, Сергей Николаевич. – И двинул к сараям, по привычке заложив руки за спину, отчего при его высоком росте и худобе походил на плавно изогнутое коромысло.
Скоруба остался возле своей тачки, растерянно моргая красными ресницами, жалкий, обиженный, видно еще не веря, что за пьянку и прогул его отдадут под суд.
Не верил в это и Левенков, зная вспыльчивость Челышева, его невоздержанность в словах и угрозах. Но, отойдя шагов двадцать, все же спросил:
– Вы что, серьезно собираетесь сообщить прокурору?
– Конечно.
– Не понимаю, зачем?
– А чего тут понимать! Я обязан это сделать. Это мой долг перед законом, если хочешь.
– Но ведь это полгода тюрьмы! Военная статья еще не отменена.
– Вот именно, не отменена. Не сочли возможным.
Намерение Челышева возмутило Левенкова. В конце концов, не преступник же Скоруба и работает, несмотря на свои запои, не хуже других. Видно, Андосов предвидел реакцию директора, потому и поторопился наказать своей властью. Челышеву же этого мало; и дело тут вовсе не в законе, а в его своевластии – как хочу, так и верчу. Даже районный судья, приезжавший по весне на завод, говорил (неофициально, конечно), что закон законом, но и руководство должно мозгами шевелить, подходить разумно к каждому факту нарушения дисциплины.
– Онисим Ефимович, знаете, что сказал Петр Первый, когда создал первый воинский устав?
– Ну-ну.
– Он сказал в том смысле, что уставом надо руководствоваться, но не придерживаться, «аки слепой стены».
Челышев ухмыльнулся и, даже не взглянув на Левенкова, пробасил:
– Умная голова – Петр. Только я не слепой, Сергей Николаевич. У меня – план, который, кровь из носа, надо выполнять, а не потворствовать пьяницам. Что делал Петр в подобных случаях, а, подскажи-ка? Головы рубил, а не благодушничал! Про Петра ты это вовремя, кстати, та-аскать…
– Но чтобы выполнять план, нужны люди, нужно беречь их, а не разбрасываться.
Челышев снова ухмыльнулся.
– А я сообщу в прокуратуру после праздников, когда обязательства будут выполнены.
Этого Левенков никак не ожидал. Он надеялся, что директор просто погорячился, в запальчивости, как это часто с ним случалось, пригрозил Скорубе судом, и это можно было понять. Но тут другое – холодный, жестокий расчет, от которого Левенкова передернуло, как в ознобе.
– В таком случае хочу заявить, что я ка-те-го-риче-ски против вашего решения!
– Ну и что из этого?
Челышев подернул одним плечом и спокойно, даже как-то весело взглянул на Левенкова из-под нависших бровей, будто хотел сказать: плевал я на твои заявления, здесь я хозяин, и вообще, кто ты такой, чтобы делать какие-то заявления, да еще в категорической форме?
Его откровенное «ну и что из того?», его насмешливый, чуть ли не пренебрежительный взгляд покоробили Левенкова, унизили, пробудили злость и желание противиться такому моральному насилию над собой. До сих пор он ничьего своевластия не терпел и впредь терпеть не собирался.
– Вы не жалеете людей, – сказал он как можно спокойнее, удерживаясь от резкостей.
– А себя я жалею? – Челышев круто повернулся и встал перед Левенковым почти впритык на узкой дорожке между стеллажными сараями, обдавая его табачным запахом и по-кошачьи топорща черные усы. – Я и себя не жалею!
– Себя вы можете не жалеть – дело личное. Но беречь и жалеть рабочих каждый руководитель обязан.
– Обязан, значит.
– Конечно.
– Разгильдяев жалеть.
– Людей, Онисим Ефимович. В первую очередь – людей.
– Ясно. Выходит, все кругом жалостливые, гуманные, один Челышев человеконенавистник, та-аскать, жестокий изверг. Так ты говоришь, да?
– Это вы говорите, – ответил Левенков, спокойно выдержав его колючий взгляд.
Оба высокие, худые, с острыми скулами, они стояли друг против друга в узком просвете между длинными, восьмидесятиметровыми, стеллажными сараями, как в траншее, – направление одно, дорога одна, и шагать по ней вместе – в сторону не свернешь. Ощущение фронтовой траншеи живо возникло в Левенкове, хотя он и не был окопником, лишь изредка наведывался к пехотинцам, но именно там наиболее обнаженно виделось противостояние враждебных друг другу сторон, именно там, в траншее, остро, до холода в груди чувствовалось жестокое напряжение затишья между боями. Он поймал себя на мысли, что ставит Челышева во фронтовую обстановку – как бы он действовал? – и определенного ответа не нашел. Такие и героями становились, и гибли безвестными в первом бою, такие же безрассудно теряли солдат, посылая их на верную гибель, так и не достигнув намеченной цели.
– Ну вот что, Сергей Николаевич, выслушай-ка, что я тебе скажу. Жалость твоя и их, – Челышев кивнул куда-то в сторону, видно имея в виду мастеров, – маленькая, близорукая, если хочешь: вижу – жалею, не вижу – знать не хочу. А о десятках тысяч горожан ты думаешь, жалеешь их? Тех, кто сейчас, на зиму глядя, остается без добротной крыши над головой, без кирпичных стен за плечами, ты жалеешь? Видел, что от Гомеля осталось? А кирпич – это не только жилые дома, это еще и стены заводских корпусов, цеха хлебозавода, без которого и ты, и я, и тот же Скоруба через неделю ноги протянем. Шире надо жалеть, государственнее, понимаешь.
– Жалеть надо конкретных людей, Онисим Ефимович, а не абстракцию.
– Абстракцию?! Ну и загнул, инженер. Тысячи горожан – абстракция? Люди – абстракция?
– Не люди, а ваша жалость абстрактна.
– Хм! – Челышев повел мохнатыми бровями, – Что-то я не пойму твоих тонкостей. Давай уж погрубее, руби, не миндальничай, я человек прямой, как ты успел заметить.
– Что ж, можно и погрубее. Сейчас вы безжалостны к Скорубе во имя неизвестных вам горожан, горожан как чего-то обобщенного, хотя и Скоруба не во дворце живет, но будь вы, скажем, директором хлебозавода, точно так же отнеслись бы к пекарю Иванову, Петрову или Сидорову во имя рабочих людей на каком-то Сосновском кирпичном. Верно?
– Верно. Нерадивого пекаря Иванова я бы тоже взял за шиворот и всех пекарей заставил выпекать хлеба вовремя и без проволочек, пусть им пришлось бы гнуть спину даже в две смены. Только так и не иначе. Людям нужен хлеб. Но это все частности. Ты, Сергей Николаевич, не видишь целого, главного. Наш завод – капля для государства. Потому я и толкую тебе, что жалеть и любить надо шире, государственнее.
Сейчас директор говорил спокойно, даже как-то мягко, поучительно. Но именно этот поучительный тон и не нравился Левенкову. Не нравилось ему и обращение на «ты» – не дружеское, доверительное, а начальственное, не терпящее взаимности. Челышев почему-то считал себя вправе говорить бесцеремонное «ты» всем на заводе – и тем, кто моложе, и тем, кто старше его по возрасту. К нему же так обращаться никто не смел, даже Петр Андосов. Поначалу Левенков не придал этому значения, приняв начальника за простецкого в личных отношениях человека, теперь же поправлять Челышева было поздно и не к месту.
– А это еще абстрактнее – любить целое, игнорируя части, его составляющие. За этим целым неплохо бы и людей замечать, че-ло-веков. А Скоруба в первую очередь – человек.
Левенков усмехнулся и прямо глянул в глаза Челышеву. Что ж, хочешь погрубее – пожалуйста. Он был уверен, что начальник разозлится за такую откровенность, даже ждал этого: в конце концов, пора выяснить их отношения, но тот вдруг раскатисто захохотал.
– Глаза-астый, глазастый… Все заметил, только слона упустил.
– А что ваш слон? Без ног – всего лишь большой кусок мяса.
– Ладно, – перебил его Челышев, приняв обычный строгий вид. – Поговорили, и будет. Я, Сергей Николаевич, привык дело делать, а не упражняться в красноречии. Переубеждать тебя не буду, да и нужды нет. Инженер ты хороший, вот и командуй в своем хозяйстве, но… – Он прокашлялся и достал папиросы. – Но договоримся: без моего ведома никаких вольностей. Я управлял и буду управлять заводом как считаю нужным. Особенно сейчас. Да, особенно сейчас, когда и жрать нечего, и жить негде. И на слезу ты не дави. Так и порешим! – закончил он, как гвоздь вбил, видно не желая больше выслушивать никаких возражений.
«Однако перегибаешь», – подумал Левенков и задал почти риторический вопрос:
– Не понял, о каких вольностях речь?
– О любых. Слесарям даешь отгулы, отпускаешь с работы посреди смены…
– Это когда рабочий свалился в карьер?
– Не сахарный, понимаешь! У печи мог просушиться.
– И получить воспаление легких.
– Экая сестра милосердия… Ладно, Сергей Николаевич, так не так, перетакивать не будем. Прения, та-аскать, закончены, показывай свою лебедку.
– Можно и закончить. Только я уж напоследок, для полной ясности… На ваши полномочия, Онисим Ефимович, я не посягаю, но и от своих не откажусь.
Он качнулся в сторону от Челышева и двинул по утоптанной глиняной тропке, засоренной пожухлой осенней травой, всем своим видом стараясь показать, что остался при собственном мнении. Начальник закурил и развалисто зашагал следом.
К этому разговору они больше не возвращались, словно забыли, словно его и не было, но от бодрого настроения, с которым шел Левенков в мастерские, не осталось и следа: разбирала досада, недовольство собой от недосказанности, недоговоренности, и он замечал по виду и настроению Челышева, что тот испытывает нечто подобное, только старается показать, будто такие мелочи, как предыдущая стычка, его нисколько не беспокоят. Говорили о сугубо производственных делах. Ровно, спокойно и сухо.
* * *
Лебедку установили засветло, из главного корпуса завода никто не прибегал, значит, все работает исправно, и Левенков направился домой лесом, в обход карьера. Сколько раз он давал себе слово не ходить этим путем, но снова и снова, только выпадала возможность, сворачивал в березовую рощу, пересекал ее поперек, делая полукилометровый загиб, и вдоль опушки уже соснового бора возвращался к поселку с тыльной стороны Малого двора. В лесу забывалась работа, а перед глазами вставали его двойняшки Света и Люда, его Надя, его прежний завод, шумная, суетливая Москва, и вместе со всем этим до боли в висках, до внутреннего крика – вопрос: как быть дальше? Это стало пыткой.
Желтая листва берез опала, устлав землю яркой периной, белые стволы деревьев с множеством продолговатых глаз-щелочек будто вспархивали в иссиня-прозрачную глубину неба, шаловливо растопырив облегченные ветви, и так напоминали подмосковные березы, что в груди щемило.
Было ясно и достаточно тепло, чтобы не торопиться под крышу, домой. Домой… А где он, его дом: здесь, в Сосновке, или в Москве? Этого Левенков не знал. Охватывая по щиколотку ноги, шелестела пестрая листва, напоминая шуршание шин на Цветном бульваре, от карьера доносился глухой лязг ковшовой ленты экскаватора, ворчание его моторов, и это было похоже на шумный город за квартирным окном. Здесь во всем, стоило только ему войти в лес, чудилась прежняя, довоенная жизнь. В который раз он задавал себе вопрос, любил ли Надю, любит ли сейчас, и не мог ответить. Но и Наталью он не любил. То несильное и мягкое чувство, которое Левенков испытывал к Наде и называл для себя любовью, было все же сильнее чувства к Наталье. Нет, к Наталье он испытывал не любовь – благодарность.
Когда она вызволила его из лагеря, и в мыслях не было, чтобы где-то остаться, не вернуться в Москву, к своей семье. По существу, Наталья спасла ему жизнь. Спасла не от пули немецкой – от лагерного истощения.
В сорок втором, когда наши еще отступали к Сталинграду, полицаи позволяли себе этакую снисходительность – иногда отдавали пленных местным на поруки, и конечно же за хорошую взятку. Появилась возможность вырваться из лагеря под видом местного жителя. Организовал все сержант Демид Рыков, сорвиголова, весельчак и пройдоха, шофер автобата, которым командовал в начале войны Левенков. Для Демида невозможного в этой жизни не существовало, и даже сама война и немецкий лагерь, казалось, были для него всего лишь очередными приключениями. «Сыты будем – бабу скрутим, живы будем – не помрем», – рокотал он густым гортанным голосом, не унывая ни в окружении, ни в добрушском лагере на Гомельщине. И когда прощался с Левенковым перед его освобождением, повторил свою любимую поговорку, пообещав спокойно и убежденно: «Я вырвусь, командир. Немчишка сейчас самоуверенный, неопасливый. За меня будь спокоен, на первом этапе сквозану».
Зиму и все лето до осени Левенков прожил у Натальи в оккупированной Метелице. Она его выходила, поставила на ноги и стала его женой. Это произошло естественно и просто, как само собой разумеющееся, ради чего, может быть, она и рисковала собой, преодолевая страх, уже побывавшая однажды под дулом немецкого автомата и оттого преждевременно поседевшая. У Левенкова не хватило духу, недостало решимости оставить ее. Он знал изломанную Натальину судьбу, раннее одиночество, видел, ощущал ее женскую преданность, готовность ради него на любые лишения – молчаливо, терпеливо, не требуя никаких обещаний или гарантий. Ее готовность на совершенно бескорыстное самопожертвование восхищала Левенкова и пробуждала внутреннюю необходимость, обязанность перед самим собой отвечать тем же. И он привык к Наталье и уже не мог оставить ее, заранее зная, что без дочерей, без Нади будет тяжко, что его место в Москве.
Сведений о семье он не имел с самого начала войны и не знал, где жена и дети, живы ли они. Летом сорок первого, когда его призвали на воинские сборы, семья уехала на Украину, к Надиной матери, и, вполне возможно, оказалась, как и сам он, в оккупированной зоне.
Когда войска Рокоссовского освободили Белоруссию, Левенков ушел с армией, пообещав Наталье вернуться к ней, хотя она ни на чем не настаивала, не требовала никаких обещаний, даже боялась попросить его об этом. Случись по-другому, потребуй Наталья клятв и заверений, ему было бы легче оставить ее. Но именно эта молчаливая покорность судьбе, незащищенность от любых обид заставили Левенкова дать такое обещание. А обмануть Наталью он уже не мог – это было бы предательством.
А своя семья как? Вот и поди тут разберись. О том, что семья уцелела, он узнал на фронте в конце сорок третьего, послав домой письмо и получив радостный ответ. С тех пор он раздвоился между домом и Натальей, потеряв покой и уверенность в себе. Особенно остро эту раздвоенность он почувствовал после войны, когда ездил в Москву объясняться с Надей. Лучше бы и не ездил, душу не травил! Но не поехать не мог. Они с Надей еще до женитьбы условились: в любой ситуации выкладывать все начистоту, не опускаться до подленьких уловок.
В первый же день Левенков рассказал свою историю, ничего не утаивая, не отыскивая оправданий, но чувствовал себя перед ней последним подлецом.
– А война тебя не исправила, – сказала Надя, выслушав его сбивчивый, виноватый рассказ.
– Ты о чем?
– По-прежнему витаешь в облаках со своей щепетильностью.
Она сидела на вытертом, купленном еще в первый год женитьбы диване с круглыми подушками-подлокотниками, похудевшая за эти годы, с выпирающими ключицами, острыми коленками, обтянутыми сатиновой юбкой, и напоминала студентку пединститута на «капустнике», где они увиделись в первый раз. Но тогда она была веселой и неприступной, теперь же – подавленной, с зажатыми между коленок ладонями. Левенкову стало мучительно жалко ее, жалко себя и хотелось зажмуриться что есть силы, забыть все, что с ним было, превратить действительность в кошмарный сон, а затем проснуться.
Надя поняла его состояние и помогла ему:
– Не вздумай меня жалеть. Я гордая.
– Война проклятая!
– Война, конечно… – отозвалась она неопределенно.
«Война, – ухватился он за мысль, – война во всем виновата!» Но кому от этого легче – ей, Наталье, ему? На войну все можно свалить, оправдаться. Ему – оправдание. Оправдание… В кусты, значит? Нет, сам виноват! Он готов был остаться, потребуй Надя – и останется.
– Может, образуется, я еще не уверен, что все вот так, неожиданно…
– Надеешься, что она сама прогонит?
– Не знаю…
Левенков действительно не знал, на что надеялся. Да и надеялся ли на что-нибудь? Сама Наталья, конечно, от него не откажется, и он не может ее обмануть. Не может! Это противоестественно, чуждо его натуре. А как все это объяснишь Наде? Она – жена, женщина, которую оставляют.
Он сидел под красным шелковым абажуром, как нашкодивший школьник, не зная, куда деваться от ее больших, все понимающих серых глаз.
И она снова ему помогла:
– Нет, Сергей, оставайся самим собой. Не умеешь ты обманывать, и не надо.
– Понимаешь, я не могу…
– Да-да, понимаю. Девочки подрастут, буду присылать на лето.
– Спасибо, Надя, – выдавил он хрипло. – Спасибо!
Напоследок она спросила:
– Ты-то хоть понимаешь, что твое чувство благодарности ненормально?
А что тут нормально, что ненормально – как разобраться? Просто он был таким и перестроиться на другой лад не умел.
Дома он пробыл три дня, к этому разговору они больше не возвращались. Жил как гость, боясь стеснить хозяев, чувствуя себя лишним, нарушающим привычный семейный уклад. У Нади были летние каникулы, но она давала частные уроки и с утра уходила, оставляя Левенкова на весь день с девочками. А может, и не на уроки уходила – с глаз долой. Дочерей он видел в последний раз в сороковом, когда им было по три годика; за пять лет они вытянулись, повзрослели – не узнать. Старшая на вид Люда дичилась, смотрела настороженно, с опаской, но Света сразу признала в нем отца, не отходила ни на шаг, гордясь и радуясь, что наконец-то у нее есть папка не где-то там, на войне, а дома, и он позволяет шалить, и никуда не уходит, и не сердится, как мамка, и каждый день покупает сладости. Дети, конечно, ни о чем не знали. Рассказать все предстояло Наде, и Левенков еще не был уверен, что она скажет правду. Три дня прошло, а разговора о разводе никто из них не заводил. Он не мог, не осмеливался заговорить первым, смутно надеясь неизвестно на что, и она молчала, видно, тоже на что-то надеялась.
Так и ушел.
Уже у двери к нему подскочила Света и, ни о чем не подозревая, спросила:
– Папка, ты надолго уходишь?
Он пробормотал что-то бессвязное, вылетел на лестничную площадку, чуть не кубарем скатился вниз и убежал, пересиливая спазмы в горле. Убежал как вор.
До сих пор звенит в ушах дочкин голос, снова и снова, как наказание, неотступно возникает – «папка, ты надолго уходишь?» – терзая душу, разламывая виски своей неразрешимостью. Кто ответит на этот вопрос: надолго ли? Только не навсегда. Нет, не навсегда, в это невозможно поверить.
Шуршала листва под ногами, мягкая, пушистая – без конца и края, и Левенков на этой празднично расцвеченной земле терялся, казался сам себе ничтожно маленьким, лишним. Такое ощущение исходило от понимания, что его место не здесь, что он в Сосновке чужой, случайный человек. Для чего он на заводе – чтобы спорить с Челышевым или заниматься элементарными лебедками, с которыми легко справится рядовой механик? Работа не приносила удовлетворения, тяготила, разве что иногда позволяла забыться на время. Но утешение это слабое. Не приносила радости и Наталья, точнее, она не могла заменить ему покинутую семью. И он ждал. Неосознанно, подспудно, без каких бы то ни было оснований ждал, что все как-то образуется, встанет на свои места ко всеобщему удовлетворению, не оставив обиженных. Все чаще вспоминались слова Нади: «Надеешься, что она сама прогонит?» Может быть, этого и ждал Левенков. Только Наталья не собиралась его прогонять – наоборот, все больше к нему привязывалась, стараясь во всем угодить, предупредить любое желание, и все это – молча, смиренно, с ласковой улыбкой и любовью.
Оттолкнуть такого человека было для него кощунством.