Текст книги "Дневник. 1918-1924"
Автор книги: Александр Бенуа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 55 страниц)
Опасаясь, как бы состояние анабиоза не погубило бы театр, – и действительно, на следующий день Юрьев и Карпов протянули к БДТ свои руки – Монахов, захватив под видом инициативной группы обоих своих товарищей, сразу же полетел к Кузьмину и, изложив все дело, получил тут же утверждение себя в качестве единоличного управляющего театром, а Петров – главного режиссера.
Далее поговорили о репертуаре. Он стал было мне навязывать «Жизнь есть сон» и «Фигаро», но, получив определенный отпор с некоторой даже угрозой и вовсе уйти (мне в виду наших планов это было бы, пожалуй, и желательно), он сдался и, несмотря на первоначальные заверения, что менять репертуар после утверждения его в трех инстанциях нельзя, все же обещал вместе его пересмотреть. Я называю в первую очередь «Тартарена» и «Праматерь». Сидел он у меня до полуночи и без конца рассказывал каботинажные истории и скандалы – они все это обещают. Между прочим узнал от него, что первая идея того, чем стал впоследствии БДТ, явилась еще в 1914 г. ему в компании с Горьким, Андреевой и Шаляпиным, и уже тогда было простерли свои руки к Малому театру, однако тогда все дело лопнуло отчасти из-за войны и отчасти из-за отказа гр. Апраксиной войти в какие-либо отношения с Горьким. С Горьким Монахов давно знаком. Он его и навязал Андреевой, он же и создал ему авторитетность. Действительно, у них с Горьким был проект бежать за границу и там устроить русский театр, с тем расчетом он и распродал в прошлом году свою московскую квартиру, но эти намерения он считает теперь несвоевременными, ибо, несомненно, все идет к ликвидации коммунизма и к восстановлению нормальных условий жизни. Он сообщил мне, что конфискован весь склад продуктов, который здесь накопила контрабанда трамвайщиков. «Комсоставу» грозит расстрел. Снова, значит, вскочат цены на сахар, упавшие было до 20 000 за песок и на рис и прочее. Не попался бы Рубен (муж Добычиной)?
Четверг, 4 августа
Жара и духота. Ничего не клеится. Авось театр вырвется из афазии. В Эрмитаже – публичный день, мало народу и, слава Богу, сократились экскурсии. Из моих субалтернов – никого. Саша Зилоти отправился писать с моста крепость. Говорят, и Стип занялся этюдами. Тройницкий говорит, что у Сидорова был Орг, который принес известие, оказавшееся, как и все его известия, ложным, что-де убит Кузьмин Н.Н.
Хайкин мне пломбирует передний зуб… Он в бешенстве на порядки с выдачей медикаментов, попутно высказал разные упреки нашим правителям, и это, если и вздор, то все же характерно как уклон мысли. В великом недоумении стоит обыватель и перед всеми угрозами «возвращения к капиталистическому порядку», который производится со странной последовательностью, но шиворот-навыворот. По-прежнему все получают кто 10, кто 20, кто 60 копеек в месяц реальных денег, привилегированные еще имеют всякие безделицы в виде пайковых подачек, и тем не менее в специальном порядке вводятся новые тарифы оплаты всевозможных общественных благ: трамвай будет стоить не то 500 рублей (иначе говоря, полкопейки), что ужасно колоссальная сумма при жаловании хотя бы в 10 копеек (10 000 руб.), не то даже – 4. Столько уже стоит проезд на финском пароходике по Неве; чтобы съездить в Павлово, нужно платить 11 копеек, за телефон – 3 руб. 50 коп., за квартиру по 20 коп. за окно в месяц. Но самое чудесное в этом – покорность обывателя. Он лишь слегка недоумевает. Впрочем, последнее объясняется тем, что все эти четыре года (или семь лет, если считать с войны), обыватель не мог вообще найти мерило расценок: брать за него цену на хлеб он почему-то «стыдится», и в известной среде обыденных житейских людей или людишек сказываются благодетельные следствия той свободы торговли, которая у нас за последние недели привела к оживлению на рынках и к открытию сотен кафе и лавочек – иные из них за витринами шикарных магазинов былого времени вперемежку торгуют «продуктами» и всякой дрянью.
Кровообращение понемногу начинает восстанавливаться, и как-никак организм благодаря этому оживает. Несомненно, что будут и вспышки возврата к «чистой доктрине», «искренних убеждений», иногда движимые каким-то алчным аппетитом. При инертности русской массы, при отсутствии в ней потребности, при всей ее дикости и немощности эти вспышки могут растянуться в настоящие пожары, в которых будут добиты миллионы еще не добитых и в которых будут уничтожены последние, что здесь остались (несдобровать музеям, под которые уже подкапывается прохвост Михаил Лемке в передовой «Красной газете», рекомендующий их распродать в расчете на то, что, в случае мировой революции братское объединение пролетариата Европы не захочет играть роль ростовщика по отношению к своему русскому брату). Но все же «поворот к улучшению» как будто на сей раз «взаправду» намечается, и я не отрицаю, что это ощущение, несмотря на все ужасы положения (все мы параллельно втроем снова в жуткой кассе из-за нового перебоя в выпусках денежных знаков…).
Должно быть, это «влияние весны»… Я не переношу катастрофу нашего неудавшегося переезда в Москву [19]19
Имеется в виду отъезд Бенуа в эмиграцию – И.В.
[Закрыть], свыкся, что мы здесь останемся…
Итак, я не отрицаю, что дышится, и дышится немного легче, и что нет уже на душе того отчаяния, которое в ней царило еще три месяца назад, когда кончалась эпоха «докафейная». Должно быть, именно оттого, что есть такие «влияния весны» (которая сказывается даже несмотря на приближение реальной осени и вслед за ней зимы, без топлива и с половинной Россией, обреченной на погибание с голоду), я переношу легче катастрофу нашей неудавшейся «поездки в Москву». Во-вторых, третьего дня был кризис, но затем он стал спадать, и сейчас я уже почти свыкся с тем, что мы здесь остались и вообще едва ли, несмотря на посулы Альбрехта Г., отсюда выберемся! Да, жизнь начинает так мощно втягивать в свои сети, что как-то вся та затея, которой я жил целых три месяца, уже представляется ныне простой и далекой фантазией. Надеюсь, что и Акица «отойдет», хотя до сих пор она совершенно разбита, и это сказалось вчера в том, что мне стоило труда побудить ее написать несколько строк бедняжке Леле [20]20
Дочери в Париж. – И. В.
[Закрыть], которая, вероятно, нас уже ждет со дня на день. Я почувствовал первый кризис во вторник благодаря чисто посторонним обстоятельствам.
Пятница, 5 августа
Утром, пока еще все спят (родители Татана должны выспаться, ибо он всю ночь бенефисил). В Холомках Атя его избаловала. Является товарищ Юры, великий нахал Смихович и, не извиняясь, заставляет меня смотреть три дрянные картины, которые он приволок. Одну – копию с ка-кого-то Гвидо «Св. Себастьян», одну маленькую картину из Митты круга Гейземана «Эбон в беседке», подписанную «Фит…» и красивую по композиции и тону и очень грубо написанную голландскую картину, сильно напоминающую Сафтелевена и однако же снабженную как будто не фальшивой подписью: А.Рутгарт Карл Андреас. Не мог ли быть Рутгарт учеником С.? – своеобразная трактовка явления ангелов пастухам. Пастух сидит, запрокинув голову, вдали балуется или играет другой пастух, испугавшись небесных явлений.
Весь день дома, читаю дневник 1917 года, сегодня кончил читать все перепечатанное. В 1 час дня – заседание античного отдела Эрмитажа о переустройстве. Сидим как раз в «кабинете эстампов». Тройницкий уклонился, Стип не приглашен, зато сидел Мацулевич. Я, начитавшись Достоевского, разыграл «идиота» и высказал без обиняков все, чем очень смутил античников – больше всего злится Ернштедт. Боровка очень мил, сам Вальдгауэр «пытался выйти из себя», но мой тон его обезоружил. Я-де буду до конца стоять на бережном отношении к ансамблю этого прежнего дела, а вы-де попробуйте меня сбить. Мотив Вальдгауэра: «Кленце должен уступить интересам мировых драгоценностей (он здесь собирается расставить римскую скульптуру)». Наконец Мацулевич перевел нас обоих к реальному ощущению действительности, мол, ныне все равно ничего нельзя будет сделать, а посему устройство Рима надо вообще отложить, а тем временем привести к концу все остальное устройство. Авось (это я утешаю) оно будет настолько убедительно (прекрасно), что и уступит им Кленце (пока что это не обещает быть так). Египетский зал – совершенное и явное фиаско, в других слишком мало предметов.
По дороге домой в Александровском саду («Сад трудящихся») встретил Фреда Бентковского, на днях наконец выпущенного и ныне все же отпускаемого в качестве беженца (хотя и не такового) в Польшу. Он в восторге и даже доволен, что не в Париж, где ему, по его словам, все еще состоящем в посольстве, очень трудно было бы найти заработок. Простившись, очень мило обнялись…
У Альберта сегодня были какие-то американцы. По всей видимости, среди них Чарльз Крейн Ричард, мой знакомый по выставке русского искусства на Осеннем салоне в Париже в 1906 году – американский предприниматель и коллекционер. Он вернулся из поездки по китайским городам и Харбину, где встретился с управляющим КВЖД Дмитрием Леонидовичем Хорватом и его женой Камиллой Альбертовной Бенуа и брошенными на произвол детьми (шестеро) Ивана Сергеевича Зарудного, жену которого Елену Павловну, урожденную Брюллову, расстреляли в Омске, а сам И.Зарудный оказался в Токио. Они привезли письмо от Камиллы, рассказали о своем разочаровании в С.Н.Жарновском и уже костили его. Тем не менее тащат нас в Павловск.
Власти одержимы какой-то манией обысков и арестов, а дневники являются при этом всегда самым предательским материалом даже в тех случаях, когда они пишутся безобидными людьми, не принадлежащими ни к какой партии, а лишь записывающие то, что попадается в их узкий обывательский кругозор (как раз к таким людям принадлежу и я). Жизнь сложилась благодаря доктринерскому деспотизму так, что безобиднейшему, далекому от политики обывателю шагу нельзя сделать, чтобы не оказаться преступником, ни одного случая нельзя передать, чтобы не заслужить обвинение в «сеянии паники» или чего-либо подобное, нельзя двинуться с места, чтобы не прослыть за трудодезертира и т. п. При этом дневниковые записи, оказывается, могут подвести десятки и сотни его близких и просто случайно встретившихся людей, ибо всякий записанный является для пресловутой Гороховой мотивом для задержания во имя контрреволюции.
Простая покупка или продажа вызывает подозрение в спекуляции. Так было на днях с моим свойственником Фроловым. Его заточили на основании найденных при обыске дневниковых записей, сочтенных властями за заграничную информацию на том основании, что в его же комнате нашли 3 английских фунта – якобы гонорар за эту информацию. Кроме того, посажены на Шпалерную еще одиннадцать человек. Пятеро (в том числе доктор Рулле, который покупал у Фролова какого-то Айвазовского) уже выпущены, потому что при вторичном обыске найдена вся остальная домашняя переписка Фролова с указанием, кому снести ту или иную картину на хранение или уже приобретенную данным лицом (так и было с Рулле), кому передать деньги легального общества Куинджи (Фролов был казначеем данного общества) и т. д. Во всяком случае, по вполне легальном обществе Ч К увидела какую-то организацию для сбыта художественных произведений за границу, и вот Фролов сидит, и крепко сидитза то, что при всем своем внедоктринальном осмыслении, наконец, это дело может быть сочтено за преступление; и вместе с ним, благодаря такой же безмерности понятия и тому, что я покрываю чернилами, по моим записям, пожалуй, сядет еще ряд знакомых и приятелей. Мало того, на вечер были вызваны мой родной брат Леонтий в чеку, вероятно, по тому же «делу», и я еще не знаю, прошел ли для него допрос благополучно и вернулся ли этот старый и почтенный, прямо святой человек, домой. И тем не менее я начинаю писать, ибо надеюсь найти для моих записей такое место хранения, которое ускользнуло бы от внимания обыска. Каждый вечер каждый русский гражданин отходит ко сну с ощущением, что через час, два, три его могут разбудить звонок или стук властей, вторгающихся в святую святых его обиталища. Ну а если не ускользнет, то тем хуже, поскольку ведь особенно хуже не может быть там, где и без того отчаянно плохо!
Как раз мы переживаем очень любопытное время. Теперь уже все уверены в том, что «конец близок», в этом, говорят, уверены «сами коммунисты» и даже верховники. По проверенным сведениям, в Москве царит полная растерянность. Совдеповские крепостные передают друг другу с затаенной радостью рассказы о тех разногласиях, которые возникли в среде Коминтерна, о том, как один из приглашенных ораторов предлагал сдать власть ввиду неминуемого краха.
Суббота, 6 августа
Как раз утром, не будучи в состоянии что-либо делать из-за чувства неуюта и темноты, кончил «Идиота» и находился в нервном состоянии, как вдруг приходит Костя и сообщает, что в 5 ч. утра арестован Мишенька. Явился в сопровождении солдат еврейчик, очень вежливый, и сразу попросил провести к М.Н. в кабинет; сделав очень поверхностный обыск и изъяв несколько бумаг, он забрал Мишу, сказав: «На Гороховую», где ЧК по транспорту. Вся процедура ареста была проделана так быстро и тихо, с утонченной вежливостью, что соседи не слышат и. Из этого надо решить, что задержан Миша из-за каких-то служебных дел, вероятно, все по доносу. Я сейчас же отправился к Добычиной, которая обещала свое содействие. Она сообщила, что Мишу с Гороховой, вероятно, переправят в Гвардейский экипаж, но могут отправить на Охотничий полигон. Она просит узнать, кто следователь.
Оттуда я в Эрмитаж, затем к Гржебиным, затем к Мечникову для свидания с недавно приехавшим Анд. Вик. Иельстремом. Мое письмо, отправленное через одного служащего статс-секретаря с приложением маленькой акварели «Черная речка», он получил. Этот «старый гимназист» и типичный «революционер» всмятку (он даже «сидел») понравился мне меньше, чем в прошлый раз, хотя он внешне мил. Он сообщил мне о росте коммунистического движения в Финляндии. В шествии 1 мая социалистов участвовало 800 чел., а коммунистов 10 000. Он уверен, что Европа поможет голодающей России.
Там же у Гржебина меня изловил Щеголев, чтобы я принял участие в сборнике в пользу голодающих.
Арестован Гумилев, и в его комнате в Доме искусств – засада, в которую уже угодил Лозинский и еще кто-то неизвестный. Говорят, что он обвиняется в принадлежности к какой-то военной организации. С этого дурака стало! У Альберта снова были американцы, и я досадую, что застал их. Это оказался мой старый знакомец С.Р.Гране – брат невесты Аргунского мадам Шатхорн с сыном. Старший ее сын – жених Мимы X. Они уже завтра уезжают на Запад. Здесь у них дела: заводы, концессии, но какие, Альберт не полюбопытствовал. К чаю Стип… Делюсь с ним впечатлениями от «Идиота» и даже читаю ему некоторые пассажи – о бездарности Ганички, лганье генерала Иволгина про Наполеона. Какой, в сущности, трагический смысл заложен в исступленной аналогии князя Мышкина России и разбитой китайской вазой. И если принять во внимание, что устами героя на сей раз говорит автор, то это все в особом свете выставляет и весь (напускной) оптимизм Достоевского. Как понять вообще, что автор всех «да будет, да будет» в «Дневнике», один раз вложивший свою святую святых в уста эпилептика, другой раз – в одержимого бесом гордости Ивана Карамазова и блаженного Алеши, – просто не справился? И разве вообще настоящего Достоевского не следует скорее искать в Иване, в Ставрогине, в игроке, в Раскольникове и даже в Свидригайлове и в Федоре Павловиче, нежели в том же Алеше?
Да и так ли он выразил, как ему хотелось? В ту же Россию так ли он верил? Но, Боже, Боже, какая гениальность! Однако все же он уже склонялся. Настоящие наши вершины – несомненно Пушкин, Гоголь, – тогда-то выкован был и язык (важнейшее чудо– это мгновенное дерзновение речи, зависящее от мгновенного осознания мысли), тогда же были изваяны монументальные типы русской действительности. Гениальны герои Достоевского и Толстого, а все-таки они не монументы, подобно Фамусову, Чацкому, Борису Годунову, Чичикову, Манилову, Подколесину или хотя бы Коробочке.
Бедному Шуре Серебрякову гораздо хуже – плеврит. Исхудал, как скелет. У него теперь воспаление легких. Он уже больше не улыбается. Эрнст в ужасе от всего хозяйства Лансере-Серебряковых.
Воскресенье, 7 августа
Дождь. Бессонная ночь из-за непрестанного вслушивания. Акица не позволяет для притока свежего воздуха закрывать форточку, и потому все время слышно, как щелкает щеколда калитки в воротах, как ходят по двору, и все кажется, что вот явятся архаровцы, вот они направляются к дворницкой, вот они спрашивают, где домкомбед, затем исчисляют, сколько минут нужно, чтобы им переговорить с Руфом, чтобы спуститься в наш этаж, вот раздается звонок. И только начинаешь дремать, как снова щеколда, снова шаги…
Мы снова без единого гроша. Добычина обещает продать мои акварели новому меценату Шиманскому и его друзьям. Кока узнал в Сорабисе, что Гамалей – за повышение моего гонорара.
Утром раскрашивал иллюстрации «Медного всадника». Днем заснул над романом «Жермини Ласерте» Гонкуров – дал Браз, но меня будит похоронный марш – опять хоронят коммуниста у нашего Николы. Через несколько минут раздаются звуки Интернационала, очевидно, над могилой (а как я ненавижу эту пошлятину!). Одно это раскрывает суть всего движения, а еще через несколько минут эскорт почета возвращается под самую развеселую дребедень…
Из театра телефон: утром скончался Александр Блок. Я иду на панихиду в 9 часов. Во второй раз в жизни «у него». В первый раз был в 1900-х годах, когда он жил на Галерной. Последнее время они жили в доме № 57 по Офицерской. Очень маленькая, тесная и скорее убогая квартира на третьем этаже с видом на Пряжку. Он лежит на столе, одетый в сюртук, под покровом, как-то странно закинув голову. Лицо неузнаваемо – точно самый бездарный скульптор или театральный бутафор сделал маску, долженствующую изображать Блока, – и «ничего не вышло». Прямо непотешно, непочтенно. У гроба довольно много народу: Браз (его жена – подруга Любовь Дмитриевны – была днем), Нотгафт, Волынский, Слонимский – поэт, которого я встретил у Ионова, много дам.
На возвратном пути Нотгафт сообщает очередной вздорный слух, которому он сам не верит, будто в Полоцке – немцы. Однако то, что две английские эскадры в Ревеле, – это факт.
Бережной очень трогателен, заботится о похоронах Блока, даже советуется со мной, чем бы оббить гроб. В среду Бережной вернулся из Карловых Вар, где он сделал два пуда меду в один месяц.
Смерть Блока я ожидал уже вполне около месяца, и потому она не поразила меня. Странное дело, но при всей симпатии моей к этому чистому и доброму человеку, который с особой симпатией относился ко мне, я не «находил в нем потребности», мне было скучно с ним, меня сразу утомляла затруднительность его речи. Это был человек хорошей души, но не большого ума. Революция его загубила. Он не осилил ее. Как большинство интеллигенции, он считал своим долгом питать культ к ней, к революции по существу, и, застигнутый врасплох ее реальной сущностью, он опешил, а затем пришел в какое-то уныние отчаяния. Сама его поэма «Двенадцать» представляется мне именно отражением такой «истерии отчаяния». Это результат усилия «полюбить их черненькими», какая-то судорога приятия, притом того, что «душу воротило». Но именно после такого усилия ничего больше не оставалось, как умолкнуть и угаснуть…
Я был знаком с Блоком с самого 1901 года, когда он и его приятель «рыжий Иванов» (брат Александра Павловича) были студентами. Особенно сблизился я с ним во время правки текста «Праматери», который он и переделывал (увы, неудачно) по моим указаниям, так как в первой редакции целыми кусками Грильпарцер был у него искажен до неузнаваемости, а это благодаря крайне недостаточному знанию немецкого языка. При этой работе я оценил необычайное благодушие, терпение и «вообще благородство» характера Александра Александровича. В нем не было ничего от мелкого самолюбия «литераторства». Он необычайно милоконфузился (способность конфузиться была вообще одной из чар его). Удивительно скоро и иногда даже слишком покорно сдавался и протестовал лишь в таких случаях, когда ему совершенно по-детски нравилась удача какого-нибудь стиха, хотя бы он шел вразрез и с намерением автора, и просто со «смыслом» всего данного куска. Кое-что из таких оставшихся грехов пришлось уже выбросить при разучивании ролей. В печатном же издании эти грехи, вероятно, налицо. «Косноязычие» (вернее, тугость речи) мешало Блоку принимать участие в спорах. Мария Федоровна (Андреева) его прямо терроризировала своими порывистыми и даже грубоватыми окриками. Впрочем, тут было много и от того, что он был вообще по природе авгур и оракул, нежели мыслитель. Процесс слагания в символы в его мозгу шел быстрее, нежели логический процесс. Ему больше всего хотелось, зналось, виделось, чувствовалось, нежели он это хотел, знал, видел, чувствовал. При этой попытке осознать и формулировать он почти всегда пасовал, и, во всяком случае, эта работа ему давалась с величайшим трудом и с мучительными усилиями рассудка. Из всего этого следует вывести, что он был божьей милостью поэт. Но он не был при этом тем мудрецом, какими в своей основе являлись Пушкин или Тютчев. Фатальным для его развития было, по-моему, то, что на самой заре он встретился с Мережковским, влюбился в поэтессу Зиночку. Кровный романтик, автор «Розы и креста», к Западу он тянулся всей душой, но, сын своей среды, отведал его очень поздно, и не по первоисточникам, не на месте.
Понедельник, 8 августа
С 10 часов беседа с Монаховым в бывшем Гришином особняке. Увы, разговор получился «русским», главным образом из-за раздвоенности моих собственных намерений. Начал я с того, чтобы отказаться вовсе, указывая на недостачу гонорара. Монахов попробовал меня убедить, что это не так, стал высчитывать, и вышла за «Праматерь» безнадежная сумма в 75 000 руб. Перескочили через этот вопрос и заговорили о репертуаре. Я успел сказать, что обстоятельства могут меня погнать за рубеж, на что Монахов развел целую теорию о том, что теперь дело идет на восстановление на основе личной инициативы и ответственности без субсидий, и снова у него мелькнула мечта – использовать эту свободу, чтобы ставить оперетты. Ему Орг это предлагал. Когда подошел Петров, то мы занялись репертуаром и распределением ролей, но к окончательному решению не пришли и решили отказаться от «Цимбелина», и от «Северных богатырей», и даже от «Фигаро». Монахов очень разгорелся на «Тартюфа», но если он идет в Александринке… Решили ставить «Мещанина во дворянстве».
Петров обещает следующий спектакль «Мещане».
Кока начал очень удачно иллюстрации к «Вешним водам». Однако это очень опасная книга для его нынешних переживаний. Я перечел «Фигаро». Готов ставить его, но вообще я раскаиваюсь, что не отказался. Как бы не втянуться, как бы из-за этого не прогулять следующий случай бегства. Не отказаться ли мне завтра в беседе с Монаховым?
Вторник, 9 августа
При осмотре Зимнего дворца мне становится жаль исключать из Александровского зала четыре огромные баталии Наполеоновских войн, очень мастерски писанных Виллевальде, и предложено (что и принято) их оставить на месте, а в соответствии с ними в зале и в соседнем Пикетном расположить арсенал Аничкова дворца, преимущественно относящийся к той же эпохе. Вообще же положение с устройством в Зимнем Эрмитажа довольно безнадежно. Музейный фонд со своим ломаным скарбом все еще продолжает занимать всю 1-ю запасную, а комнаты во двор просто запечатаны, и в них мы, «хозяева», не можем попасть. Написал по просьбе Жарновского письмо Вольфсону с просьбой увеличить гонорар за Джорджоне с 1 рубля до 2 рублей.
Возвращался домой с Бразом. У него вчера был Росс. Он в негодовании на то, что приехал в Москву даром. Его за обратный путь заставили заплатить полтора лимона, считая в марках и по «благоприятному курсу». Он еще не теряет надежду на деловые сношения с правительством. Хочет получить через него новые машины и чтобы ему дали открыть хоть пару старых типографий на концессионных началах. Купил Ахматову и карточку Блока.
За обедом Юрий сообщает сенсацию: отец его товарища по Академии Иванов – компаньон булочного дела Шмаров-Иванов – получил разрешение открыть свои лавочки на Невском. На днях там станут выпекать сайки, калачи. Несомненно, это все грандиозные провокации, чтобы снова разжечь ненависть у неимущих к имущим, причем на сей раз большинство среди первых окажется из интеллигенции. Способ набрать адептов социализма и коммунизма.
Пришел Михаил Михайлович Добржанский, бывший у меня вчера в Эрмитаже, с письмом от Жени Лансере, привезенным для матери от сестры, сердитое и не без намеков на то, что если меня продолжают любить, то это несмотря на мой большевизм (все еще эта песенка!) и на чрезвычайное признание меня советской властью! Я ему написал тут же ответ, может быть, не совсем осторожный, если принять в соображение, что Добржанский (длинный, черный, тощий поляк с довольно жуткими глазами и короткими усиками) сам себя рекомендует: я – польский социал-демократ, приятель Дзержинского и еще кого-то более важного из ВЧК. Тут же сам вызвался без моей просьбы похлопотать в Москве о моей командировке за границу. У него довольно поэтичный сын – блондин.
Эрнст и Бушен достали номер «Жизни искусства» в пользу голодающих, и мы отплевывались от пошлятины. Совершенно в том духе, который производился в патриотической прессе в первые два года войны. Прочли все важнейшие статьи и довольно остроумный ответ Ольденбурга – Лемке. Особенной пошлостью разит от Шаляпина, Коли Петерс, Стрельникова и Анненкова. Коля Петерс вчера еще на заседании орал, что из «помощи» посредством театров ничего не может выйти. Шаляпин бурчал какие-то почти христианские слова, уже подсев к европейскому табльдоту и налив себе бокал шампанского.
Появилась вдруг Варя Зарудная. Она, кажется, больше уже не называется Лисовской; окатила меня ворохом дел. Первым оказалось требование, чтобы я выписал Сашу За-рудного из Крыма, где он томится. Он остался в живых благодаря тому, что в дни Врангеля там правозащитником спас несколько большевиков. Сейчас он совершенно отолстовился. Вторым – «как известить Ваню Зарудного», который в Токио, что его жена Елена Павловна (урожденная Брюллова) вместе с дочерью Липгардта расстреляна в Омске; третьим – куда обратиться молодому художнику, желающему изучать иконопись. Все типичная зарудинская бурда. Я посоветовал обратиться к Ольденбургу и Околовичу. Но какова моя репутация! Что же это будет, если большевиков заменят «люди нашего круга»?
Кока снова был в Союзе работников искусств. Там совершенно неутешительные сведения. Гамалей его уверяет, что по новым ставкам оплата еще меньше, чем старая! На сон грядущий в столовой читаю «Мещанина во дворянстве».
Среда, 10 августа
Упоительно свежий день. Похороны А.А. Блока мы с Эрнстом застали уже продвигающимися по Офицерской улице. Как раз с Английской в это время вышел отряд матросов с красным знаменем впереди. Я уже подумал, что власти пожелали почтить этим эскортом почета автора «Двенадцати», но матросы пересекли улицу и пошли дальше. И я только подивился тому кредиту, который я все же продолжаю делать советской государственности. Похороны вышли довольно торжественные. Гроб несли все время на руках (и, к сожалению, открытым, что вследствие уже сильного разложения и жары солнца было не очень благоразумно – тленный дух моментами слышался даже на большом расстоянии). Дроги были старые, режимного образца (последней категории), и кляч в сетчатой попоне вели под уздцы факельщики без факелов в «белых» ливреях и в продавленных белых цилиндрах; несколько венков с лентами. Кто-то всунул в руку автора «Двенадцати» красную розу. Толпа была очень внушительная – человек триста по меньшей мере, и все дошли до кладбища, и почти все отстояли службу, происходившую в новой (до чего уродливой вблизи) церкви и длившуюся часа два, если не больше. Однако речей не было и не должно быть, так как все говоруны готовились к гражданской панихиде.
Даже были экипажи! В одной пролетке ехала Добычина. В хвосте очутилась театральная линия. Церемониймейстером был неутомимый Бережной. Как то всегда бывает, кроме страдальцев, несших фоб, убитой горем вдовы и еще нескольких лиц (среди них совершенно заплаканный В. Гиппиус; о нем дальше), никому на пути следования, как кажется, не было дела до того, кого провожают до места вечного успокоения, а все лишь промеж себя болтали и устраивали свои делишки. Так и я успел перемолвиться с Монаховым, с Петровым (Бродский считает, что если «Тартюф» и назначен, то едва ли пойдет) и представить последнему Гаккеля, побеседовать с Яшкой Капланом, с Величковым, с Шурочкой и с Ромом, пожать руку Изгоеву, посидеть в пролетке с Добычиной и т. д.
Нотгафт потрясен уже распространившимся известием о бегстве Ремизовых. Каплан возмущен тем значением, которое было придано в Париже боксерскому матчу, при котором совершенно разбили физиономию чемпиону Франции Шарпантье. Добычина обещает освобождение Миши [брат Бенуа] через два дня и наперекор злой интриге его собственного комиссара. Шурочка очень мила, но совершенно гибнет под бременем забот, так как ее мать и сестра вернулись из Сибири и сели ей на шею, да вдобавок прекратилась присылка продуктов оттуда.
Пройдя один по кладбищу, я наслаждался игрой солнца в листве, на стволах и на памятниках. Прав Либих, считая, что зелень на солнце трепещет черно-серым. И, постояв в церкви, я почувствовал, что устал, и с радостью воспользовался приглашением Кунина доставить меня домой на его лошади. Перед этим я имел разговор с В.Гиппиусом и с Ольденбургом. Первый – вне себя от смерти Блока, и он был тем более потрясен этим, что уже год не виделся с ним. Он также считает, что «Двенадцать» явление истерическое, акт отчаяния и что в значительной степени ощущение содеянного греха подточило Блока. В последние дни, в бреду он спрашивал жену: все ли экземпляры «Двенадцати» уничтожены, все ли сожжены? До Октябрьской революции Блок был скорее черносотенным…
Когда же Гиппиус навестил Блока после «Октября», то застал его в каком-то «блаженном» состоянии. На вопрос: как надо понимать произошедшую в нем перемену, Блок со смиренной улыбкой указал на номер «Правды», лежавший на столе, и произнес: «Потому что я так думаю, что эта «Правда» – правда!» Оглядевшись вокруг себя, он, улыбаясь, говорил: «Вот это теперь все не мое – и это хорошо». Садясь за стол, Гиппиус пошутил: «Что же, и то, что мы едим – не наше?» – «Не наше», – в том же тоне отвечал Блок. Словом, он, видимо, жил тем настроением, которым и я был полон полгода до того и которое в менее осознанной форме (хотя и в нас было мало осознанного, вероятно, здесь и осознанного по самому существу не должно быть много) стихийно изображено поэтом. Боюсь, что и сейчас этот избранный круг на Западе только-только начинает заболевать этим весьма опасным наваждением. Гиппиуса я снова пожурил за то, что он сжег свои записки. Я мало верю в то, что создаваемая им теперь поэма их заменит, хотя он и утверждает (я думаю, тут не без свойственной поэтам преувеличенности мнения о своем значении и о том значении, которое ему могут придать со стороны), что его за эту поэму «могут расстрелять».