Текст книги "Дневник. 1918-1924"
Автор книги: Александр Бенуа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 55 страниц)
В Париже, куда Лаврентьев приехал почти сразу после переселения, он пробыл дней сорок (кажется; больше лежал в своем номере на чердаке пансиона Виктора Гюго), Марианна же еще оставалась там, хотя сразу встретила среди своей семьи холодный прием. Мать скупа, как дьявол, старшая сестра графиня Крейц очень богатая, но тоже ни ему, ни ей не пожелала что-либо подарить, принять в ней живое участие, и ограничилась беседой. И таким образом Марианне оставалось лишь поступить на содержание (в великосветских формах) хотя бы к М.Ситроен (так!) – одному из виднейших промышленных богачей, который за ней усиленно ухаживал. Этого она не пожелала, муж, живущий подачками в 20, 40 франков, которые он получает от принца Ольденбургского, тоже не мог ее держать, и вот ей пришлось вернуться на сцену, а к тому же ей успел опостылеть весь этот мир, который она когда-то могла считать своим и от которого отстала. Все же мишура этого мира фокстрота, гольфа, купания и т. д. не способна возместить человеку, отведавшему яда сцены, его настоящей прелести. Она вернулась к нему.
Ужасным годом был год в Риге, когда Лаврентьеву пришлось поставить 32 пьесы и сыграть 32 роли. После этого произошла катастрофа с «Алексеем», абсолютно провалившимся спектаклем, несмотря на прекрасно исполненную постановку (декорации прекрасно написал некий Антонов), из-за омерзительной игры актеров и особенно самого Алексея, изображавшего самого пошлого неврастеника. Дали и последнюю картину.
Затем год мытарств по Латвии и Земландии, кончившийся нелепейшей передрягой с властями. Всюду в этих маленьких государствах царят мелкие страсти выскочек или провинциальных демагогов. Жизнь (особенно артистов, и особенно русских) задушена сложнейшими и глупейшими полицейскими, часто совершенно произвольными мерами. Словом, он оттуда бежал в ужасе и дал себе слово больше не возвращаться. Однако он и от того, что здесь видит, в некотором смущении. Приехал он в спальном вагоне с другими тоже возвратившимися беглецами; на границе их почти не досматривали. Но вот здесь он от чего-то растерялся. Марианну он оставил пока в Ревеле, чтобы одному произвести первоначальную разведку. Но она уже имеет право вернуться, и он может ее выписать когда угодно. В нашем театре ей едва ли удастся служить. Заклюют бабы.
Рассказывал он и длиннейшую историю про какую-то парсофу его друзей Галуновых, которую Лаврентьев в запечатанном виде принял на хранение в дни обысков. И вот, когда перед отъездом он эту парсофу вернул, то оказалось, что бриллианты превратились в стекло, а золото – в медь. Есть подозрение, что подменил эти предметы бывший за границей брат Галуновых – Андрей (а парсофа принадлежит одной из сестер). Сам же Лаврентьев, правда, однажды развертывал пакет (в обществе Рылова, ныне заподозренного в мошенническом присвоении бриллиантового кольца г-жи Бок), правда, тогда уже Лаврентьеву показалось, что бриллианты слегка желтоваты (они были в пыли, в саже, ибо парсофа лежала в отдушине), но все же не обратил на это внимания и положил вещь обратно. Во всяком случае, сейчас он в тех же дружественных отношениях и с И.Галуновым, а между тем тот выставлял Лаврентьева в качестве вора, увезшего их драгоценности.
К сожалению, все рассказы Лаврентьева абсолютно бессвязные и его трудно понимать. Чаще всего он, введя новые лица в свой рассказ, не трудится их называть, и они начинают путаться с уже «имеющимися налицо». Живет Лаврентьев в театре. На днях у нас с ним предстоит интимная беседа (иногда он мне рассказывал все и о бегстве, и об Орбели, который, во всяком случае, сейчас преуспевает, восстановил свою добрую репутацию, несколько пострадавшую благодаря тому, что масса лиц, доверивших ему свои вещи, лишилась оных из-за конфискации всего его багажа вплоть до его белья, сейчас Альберт Георгиевич весь ушел в издательство «библиографии», которое у него хорошо поставлено), а во вторник мы обсудим вместе с Хохловым и репертуар года. Кстати, Хохлов был сегодня прямо невыносим. Вероятно, желая маскировать свою неловкость, он взял позу шута и все время дурачился и шутил. Но все это в невыносимобезвкусных и «сильно хамовитых» формах. Марфу Андреевну он даже вывел из себя, ибо позволил себе прогуляться насчет «будущих Тройни-кончиков, которые забегали бы по Эрмитажу». Он и с виду ужасно переменился благодаря новой прическе: крутому, плоскому зачесу назад волос, седина которых благодаря этому как-то особенно бросается в глаза.
Утром я что-то писал, составлял последний список АРА в расчете на обещанные десять пакетов, которых, оказывается, у них только три. Можно считать верным, а остальное более чем сомнительным, ибо. в конечно счете, у них вышла какая-то путаница – не хватает пятидесяти пайков. Приходится теперь чинить эту дыру за счет последних выдач. Благодаря этому не получил свой пай и И.И.Жарновский, которого я встретил в АРА, где и я получил свой последний пай, к сожалению, забыв справиться, от кого. За Жарновского мне особенно досадно.
Заходил в Общество поощрения. Там снова Касслер, приглашающий меня с Акицей на обед в среду. Я заказываю какой-то американский географический журнал с массой иллюстраций.
Добавление к нашей половине дюжины хрустального подбора дурак Платер поторопился за гроши спустить (только для того, чтобы тут же барыш спустить на пиво).
На конференцию я не ходил, зато гулял с ее делегатами, осматривавшими Эрмитаж, по его залам. Тройницкий требовал, чтобы я давал объяснения, но из этого ничего из вышло, ибо как раз собралась публика совершенно чуждая и безнадежная (очевидно, все деятели естественно-исторических музеев). Зато я поводил М.М.Хейфеля (господи, что за пошляк и невежда, когда он не прикрыт своей адвокатской элоквенцией), Кристи и его хорошенькую Ольгу Михайловну, у которой, со слов Тройницкого, довольно странная репутация в «языковедении».
По дороге домой я купил для чая в новом, очень опрятном магазине от государственного «Ландрина» два бруска английского печенья за 54 руб., а в «Неве» на Вознесенской (к «другу» Корбу не решаюсь зайти, так как слишком его забросил) – 1 фунт простейшего сыру за 35 руб.
Ужасный переполох в нашем квартале. На Крюковом канале найдена завернутая в полотенце отрезанная голова молодого мужчины (Мотя не разобралась: то она говорит, что видела ее, когда шла с рынка, и даже подробно описывает, то отнекивается), труп которого затем найден в развалинах Литовского замка. Ограблена начисто таверна моих друзей по школе Гагариной кн. Довгелло, у него похищены, вырезаны из подрамников все картины – явление новое и заставляющее призадуматься.
Вообще же о всяких подобных случаях я не упоминаю, их слишком много. По дому прошел слух под вечер, что скончалась мать Эрнста, которую увезли вчера в больницу после того, что у нее пошла кровь горлом. Я не успел этот слух проверить, сам Эрнст из больницы не возвращается, а сейчас слишком поздно, чтобы беспокоить нижних.
Вышел второй сборник Эрмитажа.
Суббота, 9 июня
Еще утром Акица развивала свою новую теорию о предпочтительности махнуть рукой на недоступный для нас и не столь уж, судя по всем результатам возвращающихся, соблазнительный Запад, при этом попало и Аргутону за его измену, за его легковерие «всяким Любовь Павловнам». И вдруг во время обеда приходит из АРА от Свана пакет, в который вложено длинное письмо от Владимира (Аргутинского), и с первых же строк я уже усматриваю из него, что милый наш друг нас ждет! Сейчас, с устройством мне заказа постановки «Мирейль», комической оперы Гуно, в Монте-Карло за 6000 франков, уверяет, что и сам Стравинский им [Гуно] увлекается.
Значит, имеются проблемы в костюмерии, является надежда выбраться из хаоса снова к ясности и к радости. Как это соответствует нашему «передовому» увлечению Чайковским. Я не премину о такой новости сегодня же сообщить Гауку – Дранишникову, игравшим мне «Весну священную», и, видимо, они были здорово зачарованы ей.
Создать декорации и костюмы – это очень нетрудно, но особенно смущает оплата, если сопоставить гонорар Бакста. Получается за какую-то лекцию в Америке по 1000 фр. в минуту (очевидно, его же магия, но даже если сократить на десять, то получается довольно много). Но Аргутон очаровывает и дальнейшей перспективой, готов дать в долг от себя и друзей. В общем же немедленно рассчитывает, что моя поездка будет совершенным переселением. Последнее меня совершенно смущает. Впрочем, смущает меня все письмо, и настолько, что я с момента прочтения его хожу с опухшей головой из-за скрещивающихся и путающихся мыслей, желаний, сомнений. Начать с того, что это приглашение является чуть поздно. Правда, я еще вчера буквально плакал в одиночестве из-за чувства своей отрезанности от «родины», но, мечтая о ней, я сейчас, в настоящем своем настроении и состоянии душевных и физических сил, – мечтал на «родине» отдохнуть, пережить также два-три месяца, какие я переживал в былое время летом в Лугано, делая этюды и пописывая свою историю, разъезжая по окрестностям и мелким городам Италии. Здесь же мне прочат великое утомление, что при моей усталости, вполне понятной, меня не очень радует. Дальше я не знаю, как же и на что мне оставить семью – Черкесовых и Коку (положим, у меня имеются еще 50 фунтов – 35 прежних, привезенных в 1914 году в качестве остатка по кредиту, разменянному у Кука на фунты, 15 я получил от Кенигсберга за свои акварели), но часть мы истратим на сборы в дорогу и на самый путь. Смущает меня то, как же я совершенно брошу Эрмитаж, да еще одновременно с Тройницким. Не могу же я поручить работу над устройством XIX века трем моим беспомощным помощникам. Как же мне приготовить «Щелкунчика» и «Марион Делорм», не говоря уже о нерешенной постановке для Александринки.
Наконец, не слишком соблазнительным представляется предложение Сережи Дягилева, и я уже не приложу ума, как я справлюсь с задачей, не имея возможности по идиотским правилам нашего времени (и не только нашего советского отечества) вывезти отсюда необходимые, привычные материалы. Придется Бог знает сколько времени потратить в Париже на сидение в Кабинете эстампов или денег на приобретение необходимых книг. А 6000 фр. – это всего 2000 фр. прежних денег, то есть то, что с трудом хватит на одну нашу жизнь в течение трех месяцев, а следовательно, вообще о каких-то покупках не может быть и речи, тем менее о сбережениях. Очевидно, нужно все же ставить вопрос ребром: ехать или не ехать – и вот на это я должен ответить: ехать, хотя бы уже затем, что это последний шанс выбраться из дыры снова на простор. И упустить этот шанс – значило бы поставить крест на моем будущем, довольно проблематическом, но все же как-никак могущем распространиться на десяток плодотворных лет, не считая дальнейших «позорных» (как всякая старость). Если так, то нужно сделать все усилия и исполнить с энергией, чтобы приступить к мытарствам, дабы исходить еще Смольный и консульства, возиться с разными инстанциями, идиотами, терпеть всякие унижения и т. д. Попробуем. Но как все это странно.
Вернулся Лаврентьев, настает июнь, и снова я вступаю в эти настроения, в каких я пребывал два года назад в эту же пору. А выпустят ли еще? Вдруг в последнюю минуту задержат, как Лазарева, как Гауша! А каково-то будет расставаться с нашим домашним очагом, с Татаном, со всем нашим, столь милым, столь меня втянувшим traen-traen! Но ехать нужно, и это лозунг дня.
Весь день сегодня дождливый, ветреный, мрачный. К 10 часам сулили чудовищный ураган, уже посетивший Москву, но оный не явился.
Уже с 1 ч. на конференции. Застаю в полном разгаре прения по поводу доклада (к счастью, уже прочитанного) Н.И.Черепнина, об экскурсиях сообщил представитель Губоно (Губ. отд. нар. об.), очень корректный, хорошо стриженый и прилично одетый, солидный господин Федоров – заместитель Лилиной (и в старину были точь-в-точь такие ужасно приличные, усердные и опрятные господа, на которых начальство могло вполне положиться), нервная, солидная дама, «фребеличка с виду», товарищ Краснуха, ее помощница (Молас уверяет, что ее фамилия Желтуха), еврейка с несколько эстатическим выражением лица (из породы «знакомых Добычиной»), какой-то представитель рабочих, как полагается, бледный, желтый, жалкий с виду, но настойчивый и энергичный, холуй Исаков, потерпевший своего рода маленькое поражение, «сама плакальщица» Черепнина и др.
Это было скучно и нудно. Интерес попытался поднять тов. Гурвич: у него поразительно талантливый грим, превративший его жидовскую морду в очень благообразный замоскворецко-американский вид – ни дать ни взять еще один Рябушинский. Кудри на затылке, кучерской пробор, а при этом бородка только по щекам и подбородку. Но и вообще это очень «ловкий парнишка» и, видимо, большой жулик (но и отчасти бездарный художник). У Юрия есть сведения, что он разжился, когда стоял во главе заградительного отряда в Оредежи, славившегося своими сугубыми ущемлениями и вымогательствами. Сегодня его темой в качестве представителя Сорабиса, объединяющего 600 разных профессий, был вопрос о ставках и тарификации. И вот с ловкостью престидижитатора (впечатлению фокусника способствует и его странный жаргон, тоже очень старательно замаскированный на русский лад, но все же выдающий жида с головой, особенно на букву р) жонглировал цифрами, коэффициентами, «ничуть не скрывая ужасного положения», но тут же суля мощную помощь Сорабиса в деле повышения и нормирования заработной платы работников искусств, которую-де пора «выровнять» и координировать соответственно с «заработком промышленных групп». Тут же он постарался нам втереть глаза, что процесс этого выравнивания происходит, правда, медленно, зато верно. И в доказательство этого с претензией на юмор он привел прежние цифры жалованья и новые, причем прежние он цитировал в довоенных рублях, и выходило «ужасно смешно», что директор Эрмитажа получал в декабре 17 руб. 50 коп. в месяц, напротив, тот же директор благодаря хлопотам Сорабиса получил уже в феврале «целых 550 миллионов» (что на самом деле едва ли не меньше тех 17 руб. 50 коп.).
Ему возражал с необычайным запалом наш смотритель Петров, одержимый вообще страстно публично говорить что попало. Он и сидит весь нахохренный, с тем тупым сосредоточием и злым видом, который имеют некоторые «полухищные» птицы, например, вороны, точно всегда готовые напасть, клюнуть и растерзать. На самом деле он добрейший семейный человек, но на собраниях ужасно злой. И Ольденбургу стоит огромных трудов каждый раз его унимать, осаживать, когда он начинает трезвонить не по предмету, а это случается после всякого оратора и на любую тему. При этом у Петрова поразительный говор, как в смысле произношения (целый ряд букв он не выговаривает, на других шепелявит и сюсюкает), так и в самом лексиконе, изобилующим иностранными фальшиво понимаемыми словами. Поэзию он позывает «позия» и т. д. Сидевший рядом со мной стенограф совсем сбился с толку его записывать. Но трогательное его почитание музеев, особенно Эрмитажа, которые он охотно защищает (иногда от мнимых опасностей), переходит на яростную критику современных явлений искусства.
Однако настоящей целью сегодняшнего заседания были выступления левых групп, а именно товарища Филонова, товарища Татлина и «гражданина» Пунина. Все они говорили об одном (но весьма по-разному): о музее художественной (или живописной) культуры. Филонова я увидел впервые и был поражен его видом. Это громадный безбородый детина, коротко остриженный, с сильно облысевшей головой, с широким жутким лицом, с безумными глазами и всегда полуоткрытым ртом. В общем, он удивительно похож на изображаемые им головы и в то же время он напоминает фотографии в книжках трансцендентных типов преступной психопатологии. При этом резкий, звучный, загробный голос, ровный, неизменно наставительный говор, подобный вбиванию свай, и настолько повышенная нервность, что во время чтения его доклада ноги его неустанно дрыгали. В общем, тип сумасшедшего или «кандидата», находящего уж очень близко к критической стадии, зато отнюдь не шарлатан, а человек насквозь, до самой глубины своего существа, убежденный в той жуткой кошмарной ерунде, которую он изображает и о которой вещает.
Явился он на наше собрание не просто, а с тем трепетом и ощущением подвига, которыми исполняются вдохновенные миссионеры. За два часа до своего выступления он поминутно (буквально) выглядывал в приоткрытую в зал дверь (очевидно, он собирался и потому не желал сидеть среди публики, перед которой ему надлежало «выступить»), томясь и изнывая в ожидании своей очереди. Впрочем, это ожидание ему скрашивал Татлин, вступивший с ним в длительный и изумительно несуразный спор (кусочки мне удалось подслушать на ходу), и эта гротескная пара во время той дискуссии была необычайно живописна. Она напомнила мне чудовищных американских эксцентриков, которых я видел лет двадцать назад в «Фоли Берже» и которые оставили во мне неизгладимое впечатление. Спорили они нос к носу, глаза в глаза, коряво, поводя вокруг лица пальцами, и причем у Филонова есть склонность вытягивать не указательный, а средний палец, что по личной проверке не так-то легко. Филонов отдавался совершенно, забывая о всем окружении. Татлин же, несомненно, удивлялся, сознавая, что над ним наблюдают, что они «озадачивают» присутствующих, да еще каких – «самых настоящих» профессоров, ученых, буржуев, да еще в такой обстановке, «настоящей дворцовой», раззолоченной, с алым шелком на стульях, с золочеными канделябрами и зеркалами от полу до потолка.
Хороши и их костюмы: у Филонова блуза с очень отрытым воротом из крашенного в черный цвет холста, состоит из какой-то желтой мешочной материи. У «портного» Татлина тоже блуза, но рыжей кожи и особого, не лишенного кокетства покроя, висящая на его исхудалом теле крупными «готическими» складками и подпоясанная кожаным кушаком. Рыжий ее цвет придает особою желтизну его беспородной полусобачьей морде, точно выскочившей из какой-либо кермесы Питера Брейгеля.
Доклад Филонова оказался набором несуразных мудростей и требований и просто провалился в пустоту. Татлину же – этому гениальному шарлатану – удалось «воодушевить» зал, но вовсе не тем, что он говорил (хотя он и говорил вещи не глупые и совсем не страшные, например, об интернациональной природе искусства и т. п.), а тем, как он поднес эту свою импровизацию в лучших традициях площадных шарлатанов (так удачно применяющихся и митинговыми ораторами). С самого же выступления, отвечая на предупреждение Ольденбурга, что с места (Татлин не пожелал влезать на кафедру) плохо слышно, он развеселил аудиторию, гаркнув: «Ничего, услышат, глотка у меня здоровая». И все дальнейшее было в том же вкусе с применением нарочито простецких, но очень «здоровенных» выражений со смачными и неожиданными паузами, с наставительными ударами по оторопевшим «башкам» слушателей. Такого бы попа на амвон! Такому бы человеку поручить проповедь о чем-либо дельном! А то пропадает силушка совершенно зря!
Меня особенно заинтересовала на сей раз проблема: шарлатан ли он чистой воды или нет, и вот, пожалуй, нет, до настоящего ему не хватает ума, «плакирования над средой» и просто культуры. При том он как хороший, немного наивный актер (толка Станиславского) не может удачно играть, не переигрывая. Но в то же время, я убежден, что этим переживанием он бывает одержим только во время «функционирования», а где-то дома, наедине, и еще, может быть, в очень тесной компании, он отдается хорошему холопству, скапеновскому юмору и вдоволь хохочет над своими жертвами. К сожалению, и такого крепыша может заразить окружающее безумие. Сейчас он, во всяком случае, стал более чем прежде смахивать на форменного сумасшедшего. Да и успех его шарлатанизма для него же самого вышел слишком большим, и, пожалуй, он уже склонен поверить, да навряд ли я гениален, раз все вокруг это утверждают. Фокусник попался на собственном фокусе.
Непосредственно за ним выступил моргач [23]23
Герой рассказа Тургенева «Певцы» Моргач, портивший пение.
[Закрыть]Пунин, с остервенением протрезвонивший свою рацею, исполненную, как всегда, сумбурной парадоксальности и поверхностной игры в научность. И его я никак не могу понять: что ему нужно? Несомненно одно: по существу он и сам не знает, что ему нужно: если только не считать за «нужду» потребность пустого тщеславия, вечно гарцевать, бросая пыль в глаза. Изумляется наивная душа щегольством своих измышлений, выкроенных все из «самых последних слов» (сейчас он цитирует Шпенглера и Эйнштейна).
Если Татлин великолепный ярмарочный шарлатан, то Пунин довольно низкопробный салонный софист и педант. Но, Боже, что за завидная и у этого человека способность болтать языком, на лету схватывая иногда очень замысловатые конструкции оппонентов, и сейчас же заготавливать им ответы, если и вовсе неубедительные, то все же вполне эффектные и подносимые с видом полной уверенности в том, что противник должен быть уничтожен. О чем он болтал, я никак сейчас не вспомню. Но были в этой болтовне и какие-то совершенно наглые обвинения по адресу музейных деятелей – в недостаточной подготовленности. В своей же положительной части речь его сводилась к какому-то проекту, в котором он рекомендовал выявить в экспозиции развитие форм (например, идею круга, начиная от камня, катящегося с горы, и кончая колесом лимузина), сопоставлять разные способы техники, сопоставлять картины, раз навсегда отказываясь от отсталого хронологического принципа по примеру сопоставления Уолля и т. д.
Говорил после него дурак Денисов, потом великолепно несколько раз выступал наш эрмитажный чемпион Орбели в образцовых академических формах, полных едкости, но непогрешимой корректности, но все это кончилось очень неожиданно скандалом, в котором вскрылись внутренние нелады левого лагеря. А именно: Филонов в своем последнем слове абсолютно отрекся от Пунина и даже назвал его «Распутиным наших дней», морочащим народ так же, как тот морочил царей и аристократов. Татлин в кулуарах грозил Нерадовскому, что он с «этим господинчиком, который с бумажкой», намекая на почему-то его ужасно обозлившего Сычева, и уверял, что теперь он только учится и пробует, а вот в будущем году он покажет себя, и тогда «всем вам не поздоровится».
В общем, я должен сказать, что прошедшее без скуки мне было интересно, и кроме описанных монстров было немало над чем производить наблюдение, начиная от истинно почтенного старичка Карпинского, являющегося всегда первым и досиживающего на одном месте с видом глубокого внимания до конца, кончая юрким, элегантным, несмотря на большевистский маскарад, без умолку острящим на превосходном французском языке камергером Моласом, чувствующим себя как рыба в воде.
Глядя на него, вспоминаю свои сетования по адресу саботировавшего в 1918 году чиновничества. Ведь всюду были такие Моласы, и были в изобилии – это была краса и гордость нашей бюрократии. И вот, если бы эти ловкачи не оставили своих постов, а остались бы на них, то через год или два превратились грозной ятамановщиной в то укрощенное, смирное, почти безобидное состояние, в которое впал и наш генерал Григорий Степанович. Но, увы, Господь отнял у нашей буржуазии разум уже тогда, когда она поклялась воевать до победного конца, отказываться априори и от всякого здравого смысла в каком-то повальном дилетантизме, поверив в благородство своей «верной союзникам» политики. Все же остальное было только логическое следствие этого «безумия».
Приходил Крамаренко с привлекательной картиной давидовского круга (очень смытая), изображающей в лицах мотив: «Что любовь улетает, где появляется нужда».
Воскресенье, 10 июня
Божественные эффекты мощных облаков при ярком солнце. Нева бесподобно прекрасная. Среди дня – крупный дождь. Все время ветер. До сих пор не приходится жалеть, что мы не на даче. Татан два раза гулял, требуя, чтоб его покатали на автомобиле. Я с Акицей еще говорил о своем решении ехать.
Сегодня я выступил со своим докладом о дворцах-музеях, но выступал последним в 11 часов вечера и тогда уже, когда настолько стемнело, что пришлось зажечь свет в люстрах, и это вышло очень парадно. Прочел я громко, внятно, друзья говорят, что во всех отношениях хорошо. Напротив, Тройницкий свой довольно толковый (но несколько наивный, в особенности в своей исторической части) доклад промямлил так, что его с трудом можно было слушать, и Стип, специально для него сидевший (вместе с Акицей и Кокой) с 4-х часов до 10, даже заснул. Впрочем, до наших докладов публику уморил геолог Степанов, часа полтора говоривший о естественно-исторических музеях. Его я просто не слушал, а болтал в это время в «кулуарах» (на самом деле, в гостиной с алой обивкой и с двумя Айвазовскими) с друзьями, стараясь между прочим помирить Жарновского с Зубовым.
Наши доклады не вызвали той бури, которую нам пророчили. «Русские музейщики», к удивлению своему, ничего не нашли в Тройницком непосредственно им угрожающего и припрятали все, что было ими во главе с Руденко и с Богаевским заготовлено, Сычев и вовсе растаял и даже не поддался прямой провокации Зубова, уверявшего аудиторию, что Эрмитаж в своем хищничестве и империализме готовится поглотить и Русский музей. В сущности, вся оппозиция и свелась только к Зубову, после этого Макаров при всей публике выдернул из-под его ног почву и заявил, что Зубов не уполномочен выступать от имени дворцов-музеев. У Телепоровского не хватило куражу самолично поддержать своего патрона. После этого Валечка Зубов сидел красный как рак, растопырив свои безумные глаза, и, видимо, сбитый совершенно с толку таким позорным финалом (ибо это, надо надеяться, финал) своей интриги, целью которой было воссесть самому на трон Тройницкого и главным средством которой было осуждение пресловутого перевода Павловских статуй. Он и на сей раз попробовал вот эту заваруху снова заварить при всем честном народе. Но хотя его и поддерживали прибывшие из Москвы Машковцев (сидевший вчера все время рядом со мной и беседовавший в самых дружественных тонах), слюнтяй Романов (в то же время ужасно трусливый, как бы ему не навлечь нашей немилости) и идиот Борис П.Брюллов, однако аудитория отнеслась к этому вызову (а у Зубова это вышло именно вызовом, и С.Ф.Ольденбургу пришлось его призвать к порядку) очень равнодушно, и в конце концов тезисы Тройницкого прошли полностью (кроме его 6-го пункта, который он из-за каких-то тактических соображений или из каприза снял), а мои «предложения» (они же тезисы) были приняты с одной лишь поправкой (тоже тактического порядка) Ерыкалова, вред от которой мне, вероятно, удастся парализовать в «окончательной редакции».
Бедные мои Акица и Кока высидели (не желая уйти до моего выступления) целых восемь часов, и у Акицы ужасно разболелась голова.
Огромное удовольствие доставила Акице чертовски остроумная речь Орбели (для защиты Тройницкого он прибегнул к сугубо виртуозному приему: он как бы возражал ему, и даже с тоном некоторого негодования), посмеялись во время выступления «сына крестьян, от сохи пришедшего» Петрова, обозвавшего Пунина и Филонова аристократами, насладились они и «пророческой речью» последнего (на тему об эволюции, причем опять был притянут Эйнштейн), позлились, пока болтал Пунин, договорившийся до отрицания не только истории искусства, но и истории, и, наконец, самого времени и самого пространства, послушали настоящую скуку Степанова и более бодрый, быстрый, но удивительно куцый доклад дотошного гиганта глухаря Шокальского, разбившего себе об угол кафедры глаз и все же безостановочно продолжавшего говорить, «на ходу» прикладывая примочки к ране, поразились изумительному прогрессу Ятманова, который приобрел «подлинную» сановитость и стал говорить вещи почти связные и приемлемые, выражая при этом свое почитание Эрмитажа (двойная работа Ольденбурга, который в нем прямо души не чает, и глубоко его презирающего, но неустанно обрабатывающего Моласа).
Возвратились мы втроем в чудную ароматическую, но очень светлую ночь в компании с четой Мацулевич и долговязой, черной, тощей Крыжановской (вот тип!). Что выйдет из всего этого, трудно сказать. Денег же все равно не дадут. Но при случае ссылаться на удобное для нас «постановление конференции» (в сущности, пассивно принятые индифферентной толпой наши же постановления) можно будет надеяться – и это будет иметь свое действие.
За эти дни я очень оценил лестницу Мраморного дворца и, напротив, совершенно раскритиковал лишенную конструктивного смысла удивительно разнокалиберную (тонкость пилястр при «толстых» орнаментах и барельефах) по декоративности и действующую лишь красотой материала… Правда, что еще ее ужасно уродует рококо, прибавленное в XIX веке, второго этажа, зеркала, заменившие средние пилястры и кронштейны, с которых свешиваются боковые люстры.
Нотгафт прямо в ужасе от (сообщенного ему одному) моего намерения ехать за границу.
Заходил с Акицей и Кокой в Общество поощрения и заказал оставить за мной одиннадцать английских закусочных тарелочек с синим рисунком (за 160 лимонов, то есть 1 р. 60 к.).
Еще один курьез о конференции. Отвечая на речь Пунина, «представитель власти» М.П.Кристи высказал следующее: «Советская власть всегда идет навстречу всему новому и не желает повторять ошибок старого строя. Вот почему мы вам и дали возможность экспериментально произвести тот опыт, который вы пожелали сделать, результатом чего явился Музей живописной культуры. Правда, судя по слышанной только что критике, никаких новых там приемов экспозиции не выявили и остались при старых, но все же именно там вы еще беспрепятственно можете эти новые приемы продолжать. Советская власть ни в коем случае не допустит, чтоб на них были бы проделываемы всевозможные, еще не подкрепленные опытом, эксперименты, могущие привести к разрушению исторически сложившихся систем и ансамблей!» Но, дорогие мои, разве этим самым, то есть разрушением, вы не заняты вот уже четыре года во всероссийском и даже мировом масштабе? Когда я это заметил на ухо Ферсману, этот лукавый толстяк заблестел глазами и прошептал в ответ: «Слава Богу, слава Богу, что постепенно они сами начинают прозревать!»
Во всех встречах и столкновениях с Кристи и Ятмановым, и Ерыкаловым, Сычевым и всеми прочими нашими художественными сановниками – всегда и очень определенно проявляется самый настоящий страх перед этими бесцеремонными господами, как внешний (как бы еще не погубили), так внутренний – как бы не опростоволоситься и не принять всякое прекрасное за ничтожное. Очень характерно последнее выразилось в словах Кристи: старое правительство не давало ходу молодым силам и смелым поискам, мы же ставим себе задачей всюду помогать и способствовать. При этом он и все ему подобные забывают, что из гонимых эти «молодые силы» и смелые поиски давно уже превратились в достаточно почтенные и чрезвычайно поощряемые, что человеку, желающему делать карьеру, скорее можно посоветовать удариться «влево, нежели оставаться справа», и легионы следуют этому совету (кто по расчету, вроде какого-либо прохвоста Гурвича, кто по инстинкту), хотя бы их вкус и вся их культура (вообще крайне низкая сегодня у молодежи) и влекли их к основам искусства, которые предопределяют правый уклон. Впрочем, сейчас может начаться и следует ожидать постепенного переползания с «левого» на крайне правый фронт (директивы чему уже дал Луначарский в своей речи на праздновании Островского, провозгласивший, что в драме нужно вернуться к Островскому, а в поэзии к Некрасову, в живописи – к традициям передвижников). Это вполне логично. Но и на сей раз официально поощряемое искусство, как десять, как двадцать, как пятьдесят лет назад, как здесь, так и всюду, окажется в стороне о того, которое создается душой и сердцем, вкусом и интуицией.