355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бенуа » Дневник. 1918-1924 » Текст книги (страница 1)
Дневник. 1918-1924
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:01

Текст книги "Дневник. 1918-1924"


Автор книги: Александр Бенуа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 55 страниц)

Дневник. 1918-1924

1918 год. Продолжение
Пятница, 26 января

…Вернувшись с Верещагиным и Эрнстом в Зимний, мы думали и гадали, как быть, и передали дело Ятманову, который сегодня почему-то снова стал ласковым (уж не готовится ли что?). Николай Михайлович заходил к Сухотиным, только что получившим известия из Крыма: Ялта разрушена, дача княгини Орловой уничтожена, и бедная О.К.Орлова провела насколько дней в подвале. Феликсу Юсупову не позволяют видеться с матерью, хотя они живут всего на расстоянии двух верст. Здесь, у Юсупова, во дворце поселилась шведская миссия по заведованию отправкой военнопленных. Кстати, вчера целая партия австрийских офицеров приходила осматривать Зимний дворец. Это уже не первая партия экскурсантов.

Вечером у меня были Генриетта Мироновна Паскар и Петр Павлович Сазонов, приходившие посоветоваться о детском театре. Я им дал совет, кого привлечь и как быть. Они рассчитывают на помощь Луначарского. Они уже жемансируют: «Как же с большевиками!» Мне [не?] понравился его сдобный голос и энергия. Они раздражают своей слащавостью. Возмущались, впрочем, Мейерхольдом, занятым ныне выработкой футуристической пластики. Но чем он хуже Шухаева, Григорьева, Чехонина? И не плоть ли от плоти Сомова и Врубеля?

В «Эхо» интересные сведения, что уже мир подписан. Мало верю, что это уже так, но, пожалуй, все же дело не за горами. Завтра авось что-нибудь узнаю у Брука.

Щербатовы не прочь устроить в Строгановском дворце музей.

Суббота, 27 января

Сегодня я уже был на краю – подать в «отставку» Луначарскому, Выяснилось, что этот неуемный человек уже услал, в отмену данного им же Строгановскому дворцу Охранного листа, самоличное согласие и рекомендации мадам Лилиной предоставить этот дворец матросскому клубу (на просвещенность которого и он не нахвалится; вероятно, действительно они ему близки по собственной просвещенности, потому что представляют его культурное нутро, сохранившееся под маской созданной книжности) – с тем, чтобы были вывезены все ценные вещи, и уже матросы заходят все чаще и чаще, и они уже распределяют залы под театр, читальни. Воронихинскую галерею они нашли вполне пригодной для кинематографа. Однако до ультиматума, к которому были готовы присоединиться все члены комиссии, не дошло, ибо по одним моим словам «Тут выходит трагедия» и по моему лицу (так и сказал: «Я по вашему лицу вижу») Луначарский понял, что на сей раз дело обстоит серьезным образом и что надо спасать дворец. Тут же при Щербатовой с милой откровенностью (цинизм!) признался в своей непоследовательности, заявил, что он сделает это своим делом, что сам пойдет убеждать товарищей матросов. Тут же он сочинил текст проекта декрета о превращении дворца в музей (причем запнулся на слове «национализация» и даже пояснил записку: «Не будем говорить страшных слов») и назначил его хранителем Эрнста, который, кажется, этим ужасно доволен, ибо это дает ему возможность повозиться с красивыми вещами. В то же время, однако, на бывшего Эрнста свалилась еще одна обуза: наблюдение за требуемым министерством имущества переезда предметов из Аничкова дворца (теперь уже не удержать, как я того хотел, в неприкосновенности, личные комнаты Александра II, которые чудом еще оставались до сих пор нетронутыми) [1]1
  И кроме того, Эрнст в хлопотах о предоставлении «гражданке», известной художнице Остроумовой-Лебедевой, кроме помещения в 6 кв. сажен, еще комнаты для ее художественно-культурной деятельности.


[Закрыть]
.

Однако в глубине души я вовсе не верю, что действительно это дело улажено, ибо тут же оказалось, что он в вопросе о доме Сувчинского встал на сторону районного комитета. Отряженный им для расследования на месте товарищ Джордж, хотя и был очень мил с Сувчинским, однако привез отзыв очень неблагоприятный, что-де квартира гражданина Сувчинского простая, обыкновенная, что никакой там видимости совершающейся работы нет. И это действительно так, потому сегодня были созваны во дворец и Сувчинский, и два представителя районного Совета для объяснений, и несмотря на то, что Сувчинский привел с собой шестерых музыкантов – членов редакции (прямо материально заинтересованных в существовании журнала «Мелос»), Луначарский отдал дом Совету, причем он готов был очистить для Сувчинского какой-то особняк Боткина, предпочел выселить из «бывшего» же дома самого Сувчинского трех квартирантов, очень красно говорил о той пользе, которую принесет Совет в смысле охраны околотка (ох, ля-ля!).

Я на самом этом диспуте не присутствовал, так как побежал к Карсавиной на званый завтрак, и когда вернулся через три четверти часа, то уже все было кончено (а казалось, что ввиду чудовищного наплыва лиц, имеющих дело до Луначарского, даже пришлось наконец установить очередь и назначить особого чина для пропуска в кабинет перед ясные очи – до очереди Сувчинского еще очень далеко). Но до моего отбытия я успел перемолвиться с Луначарским об этом, чтобы отложить рассмотрение Ятманову (такой же происходил разговор о Строгановском дворце), и увидел, что дело заранее проиграно, несмотря на то, что я самым горячим образом взывал к поддержке Сувчинского, которого я сравнивал с Дягилевым.

Вообще же неразбериха полная. Совершенно очевидно: стихия поверившего в себя пролетариата волнами ходит по головам своих вождей, так что мы уже захлебываемся и начинаем чувствовать приступы отчаяния (тончики иронии по адресу «товарищей» все яснее начинают слышаться в их недавнем поклонении Луначарскому. Сегодня он очень ядовит по поводу предоставления казарм под просветительские нужды. Говорил о том, что демобилизация приводит к милитаризации Петербурга, ибо одно бюро плодит другие, и оказывается, военному ведомству все нет достаточно места). К этим волнам, к ним навстречу появились волны, начинающие призывать своего нового барина – бюрократию (что уже видишь в приемных министров – прямо вспомнишь лучшие времена Головина, Макарова, тех, что чуть всех поспорее, победнее, да и курят много, да швейцары одряхлели, видимо, взяты из самого последнего разряда служащих Дворца). Несдобровать им, несдобровать!

А тут еще надвигается Алексеев, будто до Воронежа дошел, поляки, украинцы (будто бы снова в их руках). Зашатался снова трон и, пожалуй, от грядущего голода он скорее полетит, нежели это можно было ожидать, и, пожалуй, на сей раз мир их не спасет, зато Россию, какой бы он ни был «похабный», спасет, в чем все еще никто не желает признаться. Вот только что произойдет, когда все это полетит?!

За завтраком у Карсавиной ничего не было интересного, если не считать чудесного угощения. Всегда столь сдержанная Таточка прямо ругает теперь Фокина за его тантары [?]. При этом она отмечает в нем признаки ненормальности. Брус продолжает плакаться на свое разорение. Синард упорно молчал. Аргутон потащил меня в соседние квартиры Мертваго оценивать вещи, но там оказался один хлам и очень несчастная дама – сестра Аргутона, тоже нуждающаяся в деньгах: даже собирается продать мою акварель…

Акице он даже заикнулся о том, чтобы я фиктивно продал бы ее сестре какую-нибудь картину, дабы получить по такому чеку деньги. Но Акица на это не пошла, она и без того ничего хорошего не видит в сближении Аргутона с Добычиной, – не он ли и ввел ее к Николаю Михайловичу? Да и я не соглашусь, ибо органически не переношу всякие грязные делишки.

Зайдя снова во дворец, имел беседу со Штеренбергом по вопросу о кустарях, изложил ему свою точку зрения (которую он как будто принял), указал на опасность руководства из центра (сведения, вполне необходимые Чехонину), говорил о красоте подлинногонародного творчества, о необходимости создать ему сбыт в самых широких размахах, благодаря чему оно только и может оставаться на нужной высоте и развиваться согласно собственным влияниям вкуса.

С Ларисой (Рейснер) перемолвился о походе общников на Академию (в чем она видит отчасти средство к тому, чтобы вынудить Таманова искать защиты в «Детской половине»), о составе художественного предпоследнего Совета (в который я абсолютно не верю, никаких у нас художественных агитаторов в пролетариате нет). Вот уже одиннадцать месяцев, что длится революция, а я еще ни с однимнастоящим пролетарием в контакт не входил. И, наконец, предупреждаю ее относительно недопустимости декрета об антикварах, автором которого действительно является Ятманов. С ней же послушал рассказы вернувшегося из Персии Шкловского о том, как «христолюбие» превратило в пустыню весь Курдистан, вырезав все население, разграбив все ценное (опустошали для дележа), срубив все сады, предав пламени все города, села, изнасиловав всех женщин и детей. И вот, слушая этого оголтелого, несомненно безумного, полуидиотического человека, гарцевавшего перед Ларисой своим героизмом, очень мне напоминавшим рассказы для юношества, не можешь понять, клянет он этот ужас или наслаждается им. Рожа у него преступная, и делается грустно, что и среди художников уже имеются подобные головорезы (вдобавок бездомные).

У Ятманова в приемной застал Пунина, уже заполучившего комиссариат и что-то комплотирующего недоброе. Забавно, что ни Аргутон, ни Нерадовский не обращались ко мне со своими нуждами. Ведь я в совершенном неведении о том, что там творится. Мне, положим, это только на руку.

Гиппиус, у которого я застал Сувчинского, прочел мне конец своего дневника. Он, кроме одного пассажа о России, гораздо менее приемлем для печати, нежели нечто, ибо снова он себя здесь выказывает «преемником Мережковского», пытается подняться на принципиальную высоту, готовится изложить свое исследование (само желание и понуждение к нему мне очень знакомы) и, словом, подходит к той двери, в которую ему, «директору Тенишевского училища и буржуазного до мозга костей», никак не войти. Так уже лучше быть хотя бы Закхеем, а то и просто одним из мытарей, которые «ведут знакомство с Христом». Но на такую скромность у него не хватает сил, в глубине души он очень горд и честолюбив. И очень многое из того, что он говорит, правда, но вот рядом начинается то эксперимент «христианства», то лукавое «направление», касающееся соблюдения невинности, которое так отвратительно в трио наших боже искателей.

Вообще зараза гордыней есть еще одна из черт российской культуры, и благодаря именно ей, при всех великих дарах, русским особенно трудно выйти на тот путь, который, по всему распространенному среди них мнению, уготован той же гордыней специально для них.

Впрочем, Гиппиус в сегодняшней исповеди признается, что в нем нет ни капли русской крови, «если только не допустить, что моя бабушка и прабабушка (еще хорошо, что на мать не кивает) не согрешила с русским». Собирается писать еще дальше. Я ему посоветовал выяснить полнее, что он подразумевает под словом Россия. Я понимаю, что это больше идея, чем плоть, больше «астральное тело», чем тело. Но все же и идею нужно определить. Нужно, главное, ее очистить. Ведь не подлежит сомнению, что захватчица Россия распространяется на все, и все угнетающее – тоже есть нечто «неотъемлемое», «сущее», «дьявольское», «действительное». Да как все же с этим быть?

И почему тогда почти до самого последнего времени эти люди (ибо Гиппиус как-никак все еще принадлежит к «этим» людям) не хотят «похабного», с точки зрения Милюковых, но благословенного для истинно христианской России мира, почему они «приняли» войну и пели «Гром победы, раздавайся!». Не менее, нежели у любого казака или крыловца, не менее, нежели у Шкловского и Гумилева, нежели у П.Лебедева или Аргутона, и их руки обагрены кровью. А в Крыму и на Украине идут самые дикие расправы. Аргутон оплакивает гибель многих знакомых. Сын Д.И.Толстого как будто уцелел. Зато будто бы погиб сын Ольги Орловой.

В трамвае встретил Добужинского, который завтра уезжает в Москву с тревожным сердцем. Во втором трамвае встретил Попова. Девочки разочарованы, что Надя все более за ним ухаживает и таскает теперь ему каждый вечер вино из чаевых сбережений остатков отцовского погреба. Девочки продолжают фольдамурировать. Атя, влюбившаяся в Черкесова, неузнаваема и принялась снова за живопись. Вчера она была в «Привале» на вечере поэтов. «Скука без подъема». Тата Кривцова читала стихи (воображаю!).

Ввалившиеся Гржебин (он разъезжает на автомобиле, однако о нем в кулуарах Луначарский ничего не слышал) и Тихонов ездили на вкуснейший и обывательский ужин.

Вчера повстречал Ростовцева. Грустный-прегрустный, весь съежившийся, сморщенный. Чувствую глубокие укоризны, хотя знаю, что это глупости (это у меня очень мерзкая, неизлечимая черта).

Воскресное собрание «кооперации» отложено на вторник утро, ибо все отказались прийти из-за страха перед грабителями.

Воскресенье, 28 января

Невзначай пришел Павел Шереметев: не то предложить свои услуги, не то искать заступничества. Мучительные впечатления от той окрошки, которая у него в голове и в душе. И впечатление какого-то почти социалистического идеализма, и порывы тупого христианина, и просто хитренького мужичка, который прикидывается юродивым. Лицом он теперь менее похож на Николая, хотя нависающие брови должны были бы прибавить сходства. Он имеет, главным образом, какую-то большую суетливость, неврастеничность. Ни одной мысли не может довести хотя бы до половины, ни одного ответа дослушать. И такой человек мог заседать в Государственном совете! При этом как-никак довольно доброе намерение. Действительно, он хочет, чтобы Кусково, Астафьево, Петербургский дом сохранились, и не столько для них, сколько вообще как памятники искусства и быта. Забавно и то, как он не упускает момент. Во время обсуждения, как превратить дом в музей (хотя бы для того, чтобы в нем учредить коммунальное бюро), он вдруг начинает беспокоиться о том, как на это посмотрит его отец. Ему нужно разрешение, точно и впрямь С.Д. еще полновластный господин своего имущества. Вообще же рабское подчинение отцу многое объясняет в неврастении Павла. Черствый, тупой друг Александра III изуродовал собственного сына, в котором много хорошего и милого, но оно не выражено. В этом сходство с Николаем полное.

Письма от Грабаря и Шагала. От первого, переславшего через кондуктора – вопли по поводу образовавшегося нового Совета при СР и СД, грозящего погубить все музейное дело на почве слияния художественного лжебольшевизма с простым маклачеством. Орудует рыжий Яковлев. Недаром пользовавшийся покровительством такого холуя, как Щавинский, недаром пописывающий одни статейки и недаром на десять лет спрятавшийся. Кончает бедный Грабарь призывом к помощи и заявлением, что даже он начинает уставать и близок к отчаянию. Под видом очень хитрых реверансов изъявляет претензии на то, что его не пригласили в «Мир искусства». А почему же он не послан на жюри? И при чем я здесь? Разумеется, я б его пригласил и в члены, но что я могу поделать со своими крепколобыми товарищами? Вот намедни они прокатили Крымова, несмотря на мое определение и мотивировки. Они меня боятся, это правда, выражают, что в своей семье они меня не хотят иметь.

Днем пришел Робьен с вином и закусками в ознаменование крестин его дочки. Более мил, нежели когда-либо, и особенно его милость обнаружилась в сравнении с ирландцем Герсина, которого привел Брук, тут же удалившийся разбирать какую-то депешу.

С Робьеном мы перемолвились пацифистскими замечаниями во время того, что другой «союзник» вертел свою волынку, что-то общее с Алей Бенуа. То же завирание без достаточного основания. Он одно время до войны жил в Капселе у Хотькова, потом служил, а теперь полтора года снова здесь, не знаю при каком деле. Живет в одной квартире с Кюнером, за Хорвата не беспокоится и главным образом потому, что отправил к нему (еще осенью) какого-то приятеля, который все должен был сделать для поддержания генерала. Совсем по-английски. И глупо, и может быть в своей глупости практично. Ведь вся их сила именно в том, что они дети, что они в жизни разыгрывают Шерлока Холмса (он уже изъявил серьезное желание встать во главе партии, которая бы стала очищать Петербург от разбойников) и Майн Рида. У Робьена же он образует дело по охране французских подданных от жульнических реквизиций во имя большевизма. Забавно рассказывает, как он спасал на днях от ареста одну особу, устроившую здесь склад материи, которую большевики увезли бесследно в Смольный (мало-помалу последний становится Сезамом организованной шайки), причем кричал по-русски на товарищей и, наконец, в ответ на их угрозы револьвером спокойно вытащил свой и сказал: «Правда, хороший револьвер?» После чего те уступили. Забавно и то, как он жестом джентльмена выставил во двор красноармейца или милиционера, пришедшего его увести к исполнению повинности.

Залкинда ругает пуще других, тот окучивается все больше, великолепно говорит по-французски, устраивает сахар-медовик в общении, но при этом очень ловко отстаивает позиции Троцкого – позиции вежливых репрессий в отместку за непризнание правительства народных комиссаров. Как-то однажды он очень круто поговорил, даже дошло до оскорблений, однако Робьен его отчитал за неуважение большевиков к самым элементарным основам дипломатии.

Вечером Шейхель и Стип. Первый меня трогает тем, что он так внимательно относится к моему письму, из которого он сделал массу выписок, дабы я ему их пояснил более подробно. Этим вопросом я занимался час. Как будто понял.

Стип ругательски ругает большевиков, оказавшихся столь же глупыми, как и их предшественники. Он принес «Буревестник», вся первая страница которого призывает дворников и швейцаров открыть настежь парадные и ворота. Что за талантливая провокация! Или действительно безумие? Скорее второе, и от всего остального номера воняет бездушием и плоскостью. Я им читал выдержки из дневника за месяц до революции и за первые ее дни. Меня пугает, что я уже тогда так ясно видел, куда все клонит. Это заставляет меня думать, что все мои самые черные предчувствия (или просто «предсказания») могут осуществиться. Благодарю покорно.

Понедельник, 29 января

«Величайшее историческое событие», дошедшее до нас сегодня, а именно прекращение состояния войны с Германией, произвело самое смутное впечатление. Во всяком случае, не радостно и не убедительно. Камуфляж. В этом есть чье-то исполнение недостойного (бесконечно более недостойное, нежели «похабный» или «несчастный», но все же «честный» мир). Но с другой стороны, увы, твердо знаю, что в политике (да и во всем, пожалуй) окончательно судят по последствиям. А как вдруг действительно это подвинет и немецкий фронт положить оружие, и затем зараза творить чудеса распространится и на наших союзников! Шансов гораздо больше, что это не случится, что, напротив, скорее помирятся, чтобы совершить общий крестовый поход на новых варваров и безумцев. (Уж не для того ли ломится британский флот в Дарданеллы, чтобы, подчинив себе Константинополь, дальше спешить на помощь Алексееву, который, однако, уже разбит.) Но все же в настоящем состоянии мира имеются шансы, что не беспредельное чудо может совершиться, тем более что безумие охватило всех, вообще не скажешь, где бы могло проявиться благоразумное начало в том или ином смысле. Вот только, увы, не верится и в то, что прекратится это охватившее всех безумие света. Что случился этот ужас с согласия Божьего, в этом для меня, человека верующего, не может быть сомнения, но что именно на чьей-либо стороне правда, то уже, наверное, не там. Все – временно – в цепких когтях дьявола, который и разбивает наши несчастные головы друг о дружку: Николая о Вильгельма, Милюкова о Ленина, Ллойд Джорджа о Вильсона и т. д. И самый маленький, совершенно лилипут имеет тоже своего партнера по этому роду повинности. И все друг перед другом виноваты, и все, в сущности, невменяемы, и не знаешь, кому приговор вынести, кого оправдать, кого за судью признать.

А тут еще более личные огорчения. Раздор с Луначарским назревает. Эрнст был сегодня в Зимнем, и оказывается, что матросы уже опечатали галерею Строгановых (зачем? во всяком случае, в качестве «настоящих владельцев») и слышать они ничего не хотят о том, чтобы отдать дворец. Двое из них приглашены Луначарским на завтрашнее заседание с нами (наконец-то я увижу «пролетариев»!), а это плохой знак, и это значит, что он сам собирается разыграть Пилата (или Мефистофеля), а нам предоставит справляться с этими неодолимыми силами. И вот во мне идет борьба. Уйти я решил, но, при всей ранимости, я не могу отделаться от опасений, что с моим уходом свистопляска разнузданности еще больше разгуляется и примет быстро финальный характер. Вот когда скажется наша изолированность (о, жалкие идиоты Тамановы и запоздавшие Толстые!). При этом страшно и за себя просто, и за своих. Ведь я теряю всякую опору и в то же время остаюсь на виду, мишенью для всей сволочи. Но не могу; с другой стороны, все равно не спасти ни русские художественные сокровища (эта мысль об их обреченности была у меня всегда, еще тогда, когда я издавал их, и это были седьмой, восьмой, девятый годы царствования Николая), ни себя. Впрочем, одно с другим связано, и если на то воля Божья, чтобы все стало жертвой безумия, бесов, войны (в которой все виноваты), то да совершится она и останется лишь молитва о минующей сей чаше, и даже о будущем возрождении для творчества и нашем личном воскресении.

Во всяком случае, то «буржуазное», что во мне есть и что встрепенулось при всяком подобном провидении, должно вызвать силы иронизировать над своими «господами». Эрдели и Алексеев разбиты. Поляки тоже оттеснены к Бобруйску. Но даже «буржуазное» не встревожено этим фактом, быть может, грандиозного значения, а принимает как эпизод, понимая, что участь будущего устроения решается иначе и не на полях брани, в международной битве или междоусобице. Просто до странности пуста, невозмутима душа. Только ночью не спишь, и все лезут какие-то проклятые загадки, все дразнят какие-то пифии, выкрикивающие отдельные слова, – непонятные, в общем. Нет, в последний раз я волновался осенью во время Совета республики, а с тех пор живу, укрощенный психологией «ничего не поднять, пусть все само делается»!

Смешны на этом тупо-трагическом фоне такие мелочи, как сегодняшняя ссора с Акицей. Однако я запишу как нечто характерное. Поссорившись за завтраком (ненадолго, обедали у Полоцкой [2]2
  Тата тоже смущена «приключением мира» – как кричали газетные мальчишки. После чая Сара Семеновна мне играла Куперена. Раздражают акварели (гризетки). Уже были они другие и, на наш взгляд, пустые. Кому понадобится такое искусство? До них был у В.П.Лебедева. Он тоже очень недоволен и Шухаевым, и Григорьевым, но совершенно в иных выражениях. Про наше отсутствие на выставке с забавной наивностью «соглашается», так и говорит: «Вы свое дело сделали, а следовательно, можете отправляться на покой». Пишет он сейчас натюрморт из всяких жестяных предметов, вид крыш и стен из окна (без всякой сентиментальности а-ля Добужинский и всякой колористической задачи) и каких-то размалеванных девок.


[Закрыть]
), помирились из-за того, что я дал ей совет поэкономнее обращаться с мукой, которую привезла из Петрозаводска Дуся и которую Акица тратит, испекая грандиозные пироги, в один присест съедаемые благодаря, главным образом, ее понуканиям, унаследованным от ее матери. Разумеется, ее роль при таких спорах не так важна, я же кажусь себе каким-то архибуржуазным Гаргантюа, однако ведь именно я буду отвечать, когда наступит абсолютный голод (а ведь он близится!), и именно мне она же станет делать упреки. Но исправить ее нельзя, не только нельзя в ней ускромнить ее щедрость, но даже нельзя приучить спокойно и трезво обсуждать всякие продовольственные и хозяйственные вопросы. Тотчас же она начинает выходить из себя – точь-в-точь, как это делала Елизавета Ивановна, но с большим правом, ибо папа Кинд был действительно скуповат (и не стал ли он таким благодаря этой странной, безрассудной особенности своей семьи?).

Забыл записать, что на днях во дворце был вернувшийся из деревни в Смоленской губернии Верейский. Рассказывал, уверяя, как у них отобрали скот (заставляли их платить за каждый стакан молока тут же у них в хлеву стоящих коров). Запретили прислуге служить в их доме и чуть было его самого не убили за то, что он где-то выступил на собрании с разъяснением… Семья его остается и теперь там. В соседнем уезде полное спокойствие и старый порядок держится. Говорит, так по всей России. Все же он там рисовал и привез ряд очень недурных, немного, как всегда, бездушных, но очень удачных работ. Совершенно аналогичные вещи рассказывает Костя (на днях у нас обедавший) о своем родственнике генерале Цемирове, семья которого лишилась и пенсии, и жалования, и всех своих накоплений. Сам Костя уже более не домовладелец, а продолжает платить 125 рублей за свою квартиру, что, быть может, ему выгодно (если только не задавят налоги).

Вторник, 30 января

Наконец состоялась «предварительная» конференция. Лариса без всякого толка наприглашала кучу совершенно лишнего народа: весь Эрмитаж, весь Музей Александра III (А.А.Миллер считает своим настоящим долгом быть со мной чрезвычайно сухим), музейных людей, Академии, все дворцовые комиссии, Курбатова, Шереметева, субалтерных представителей Общины, каких-то пролетариев, среди которых М.Бухбиндер.

Луначарский, окруженный своим штабом, произнес часовую речь в «обычных тонах». Что-то слабое и закавыченное проворчал Миллер. Постарался для своего нового начальника «товарища» Пунина: взывал к тому, чтобы отворить настежь музеи и дворцы, для того чтобы народ мог взять оттуда, что ему нужно, и делать то, что ему хочется, с этим открытым добром. Зато дельно перевел на принципиальную почву обсуждение вопроса о Строгановском дворце Георгий Лукомский (в сущности, ему и принадлежит сейчас главная заслуга в спасении этой драгоценности), а вообще я могу быть доволен и этой нелепой реализацией «своего замысла», ибо главное сделано: «саботажники капитулировали» – и дальше уже потечет в этом ведомстве нормальная жизнь, которая и предохранит в значительной степени сокровища от всяких максималистических посягательств.

Оттуда поехали «небольшой комиссией» в Строгановский дворец. И сразу обнаружилась та польза, которую может приносить в наши дни «коллектив компетентных лиц». Несмотря на возмутительное подлаживание Луначарского к товарищам матросам, которых он считает лучшими «носителями пролетарской культуры», в сравнении с которой все прошлое – только жалкий вздор, несмотря на прыть юного председателя («Этот паренек пользуется у них громадным авторитетом», – шепнул мне умиленный и как будто несколько парализованный Луначарский) и его попреки в адрес художников, которые-де до сих пор не приходят на помощь пролетариату, несмотря на еще более агрессивную роль другого, уже форменного матроса, закончившего свои тирады прежними угрозами: «Нами занят Строгановский дворец, все этажи, и вам придется считаться не только с нами» (эту угрозу мы уже слышали на разные лады в речи Луначарского – несомненно, в его уступчивости матросам именно она и играла главную роль), – тем не менее, нам удалось заставить этих диких людей прийти к рещению обождать до известной степени откладывающегося разорения дворца. Их мы убедили, что для их пролетарской культуры просветителей (ох, как легко писать программы!) им нужны другие, более просторные помещения, назвали при этом солдатские дома Полякова, дворец Сергея Александровича, Синод, Смольный (идея Луначарского, который, впрочем, тут же в усладу своей аудитории ее развенчал), тогда как Строгановский дворец они возьмут как один цельный музей под свою властную руку и превратят в «музей своего имени» (Луначарский никак не мог на этом успокоиться и все продолжал «пареньку» подсовывать, что здесь все же можно устроить часть аудиторий этого Матросского университета, однако тот реагировал на это вяло). Тут же нас попросили в этом помочь, и мы согласились, – главным образом, из чувства долга перед ценностью дворца.

Сам вопрос о том, останется ли он за семьей, меня перестал окончательно интересовать после того, как мы осмотрели все помещения дворца и убедились в том, какие варвары его нынешние владельцы. Галерея Воронихина превращена в склад мебели всего дворца, причем туда навалили вовсе не ценные вещи, а и кухонные шкафы, и рукомойники, и всякий чудовищный скарб (!) – это все «во время эвакуации». В других залах размещены конторы Красного Креста и испанского консульства, и во всем чувствуется бессмысленный индеферентизм. («Лучшие» вещи галереи увезены в Москву или упакованы для увоза, а между тем бюст Донателло и многие другие – оставлены.) Лукомского матросы просили стать их архитектором, но он, до упоения увлеченный Царским Селом (Боже, как он переполошился и взъерошился, когда перед заседанием ему сообщили о нашем коллективном намерении уйти в отставку, если не удастся отстоять Строгановский дворец!), отказался от этой чести и предложил Белогруда. Настоящими попечителями дворца будут Эрнст и Курбатов, я же буду сторожить и давать одни лишь директивы, и следить за их исполнением больше со стороны.

Для меня лично эти два заседания были последним экзаменом по вопросу: могу ли я принимать активное участие в нынешних государственных художественных делах и могу ли я войти в более тесный контакт с пролетариатом. Увы, я провалился и по тому и по другому предмету. Во-первых, я не гожусь уже потому, что многочисленность собрания обрекает меня на «судорожное» молчание, которое я могу прервать только в случае приступов бещенства. Так это и было, вслед за речью Пунина я неожиданно для себя крикнул: «Это по крайней мере демагогия чистейшей воды!» (все заседание изложено довольно верно и полно в «Вечернем часе» от 1 февраля 1918 года). И вторично я слетел с петель, когда матрос произнес свою угрозу: «Вы в каком это смысле говорите, что придется считаться с вами?» – на что Луначарский поспешил с таким разъяснением, которое вполне успокоило и матроса, и меня. А затем и по существу: я, всю свою жизнь не переносивший ярма власти, никак не могу стать агентом такой власти, которая собирается совершенно стереть всякую свободную и личную деятельность. Луначарскому я отдаю должное – он умный и ловкий человек, к тому же благожелательный, он прекрасно сегодня лавировал и изворачивался, он как никто умеет льстить и обманывать, но то, для чего это делается, разумеется, хуже всякого монархического режима и капиталистического строя. Делается это во имя торжества пошлости, стадности, диких инстинктов, принимаемых априори за подлинную стихию воли народной. И при этом он сам слаб, безволен и, что хуже всего, – неврастеник. Вместо настоящего знания искусства у него одна директива, построенная на самом поверхностном и лишь бывшем талантливом усвоении учебников и фельетонов. Самих вещей, о которых он говорит, он не знает и не желает знать. Любопытно, что в первое свое посещение Строгановского дворца (без нас) он не полюбопытствовал его осмотреть, да и сегодня я насилу его потащил по залам (причем пришлось сломать печать у галереи, о чем был им же составлен протокол).

Матросы тоже не произвели на меня того впечатления, которое могло бы меня примирить со многим чудовищным, что имеется в текущем моменте, так что я предпочел с возбужденным любопытством наблюдать со стороны. Во-первых, бравых, настоящих матросских лиц в этой компании из 30–40 человек было всего три-четыре. Остальные же в нашем смысле не внушают доверия к тому, что они призваны отныне обновить культуру. Напротив, большинство обладает тупыми и просто зловещими, зверскими лицами. Возможно, что это в значительной степени иллюзия, что и среди этих молчаливых и понурых людей, не успевших оправиться после многолетней каторги (об этом очень громко и убедительно говорил пригрозивший нам оратор, судя по выговору, – эстонец), имеются хорошие, жаждущие, свежие натуры. Но первое впечатление в общей массе – отталкивающее (а ведь я шел подготовленный и скорее с намерением в них признать себе близких по существу) и даже жуткое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю