Текст книги "Дневник. 1918-1924"
Автор книги: Александр Бенуа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 55 страниц)
Суббота, 16 февраля
Сегодня я был в сказке. Положим, я не целиком вошел в нее, часть меня все же остается по эту сторону кристалла и не теряет своей (злой) наблюдательности, но все же хоть часть побывала в гостях у Гофмана, у Дроссельмейера, и на том спасибо. Об этом буду вспоминать с безудержной радостью. И бывает же в наше жестокое и убийственное время такие чистые душой старые дети, как Шильдкнехт, – прямо не верится. На «спектакле» присутствовали и наш домашний делопроизводитель А.А.Труханов (наконец-то узнал его имя!) и там признавался мне, что ему все это показалось сном и прямо чем-то невероятным. Видели же мы вот что: как строгий шестидесятилетний человек неизвестно для чего (ибо практического применения его игрушка не может иметь, ею могут пользоваться всего два или же максимум четыре человека) целый вечер провозился, как ошалелый, пренебрегая даже своими обязанностями домохозяина (за это их исполняла его старательная жена Инна Федоровна, которая занимала меня с семи, назначенного часа, до девяти – начала представления, и замотанная вконец), над демонстрацией того, что им было создано, когда ему было четырнадцать лет, и что с тех пор он неустанно совершенствовал. А сама игрушка заключается в театрике, очень аккуратно склеенном, но не только состоящем из сцены, но обладающем и зрительным залом, освещаемым хрустальной люстрой. Зритель как бы глядит из центральной ложи, раскрытой, впрочем, на высоту всех пяти ярусов. Публика и оркестр, впрочем, уже исчезли. И.Ф. с умилением рассказывала, как в театре в первом ряду вставал генерал и, поклонившись партеру, обводил ложи в бинокль, как соседи когда-то потешно входили с ним в препирательство из-за того, что он оставил дверь в аванложу открытой… И то, что «шел» именно «Фауст» – одно только действие (и Маргарита и Фауст – в белых мантильках) – все это сообщило мне впечатление чего-то очень личного, всколыхнуло мои личные воспоминания и впечатления… Но в то же время сладость этого чувства как-то сплелась во мне с какой-то горечью разочарования. Да только как же было хорошо в том волшебном мире! Не был ли он совсем таким, как теперь? Не обманываю ли я себя, когда думаю, что там была особая поэзия – не только придававшая свежесть моей фантазии, но и действительно всему показанному. Ребяческое усердие доброго Шильдкнехта доходит до того, что Мередит садится (с большим, правда, трудом и при помощи пальцев его сына; дома внезапно показываются из пола) и начинает прясть, и колесо крутится, и педаль качается, полминуты спустя она исчезает. Совсем удались Дроссельмейеру трюки «Волчьей долины».
Днем был на осмотре аукциона, устроенном Полоцкой для Красного Креста… Реализовались виды «Дерпилевского кладбища». Там узнал, что Луначарский был в Общине и полуторачасовую речь держал о ненужности аукционов. Туда и дорога. Но можно ли с таким невеждой (именно здесь – полное незнание условий того, что сказалось и в «сретении» с Ясинским) продолжать начатое дело?
В «Вечернем времени» снова слух, что меня прочат в председатели Совета по охране музеев! Все хочу собраться написать Луначарскому письмо, но дальше черновиков дело не идет, написанное превращается в черновик благодаря поправкам, дальше начисто переписанных вариантов не иду: то слишком фамильярно (он этого никак не заслужил), то слишком сухо, то просто не удается в отчетливой форме выразить мысли; и то еще портит дело, что они меня оставляют в покоеи лишь за моей спиной компрометируют меня, говоря направо и налево о моем участии. С другой стороны, пойди придерись к этому! Старая испытанная политика «бесов» с Петром Верховенским во главе.
В обед была у меня корреспондентка Даготени Найхтре – длинная, не красивая, но приятная шведка, гранд-дама. Не знаю, что она поняла из моих ответов о русском искусстве (я, увы, разучился говорить по-немецки). Зато я узнал от нее, что в Швеции у них жизнь хотя и стесненная, но все же не выбилась из нормы, что дороговизна выражается лишь в десятках процентов, что от молока, хлеба и даже сахара они не отказались. С другой стороны, она в ужасе от нынешних обстоятельств, считает, что все это завершится вмешательством иностранных держав, которые для этого помирятся между собой, что больше всего ее поразило в ее собеседованиях с мадам Коллонтай, Луначарским, Каменевой и etc. количество их проектов и полный индеферентизм к тому, что налицо (неглупое наблюдение!). Спиридонова не пожелала ее принять, узнав, что она не социалистка и сотрудница буржуазной газеты. От Ленина она видела только дверь его кабинета, охраняемую его лейб-гвардией. Троцкий обещал на ходу с ней встретиться, но в последнюю минуту отказался. Общее настроение поражения: германское наступление на итальянском фронте будто бы ликвидировано. Вокруг Румынии снова идет торговля, но в чем именно дело – не понять.
Мотя, узнав о самоубийстве Каледина, истово перекрестилась и сказала со смехом: «Ну слава те, Господи!» Как тут не верить в какую-то стихийность (очень жуткую), эманации и флюиды! Что ей-то до Каледина! Но она же пришла в восторг от погромов участков. Хлеба дали сегодня на всю семью столько, сколько один из нас прежде получал в один прием.
Воскресенье, 17 февраля
Среди ночи переполох от раздавшегося в кухне грохота. Оказалось, что это Дуня свалилась, истекая кровью (последствие аборта).
К завтраку у нас молчаливый Кюнер, хорошенький Герстман (выясняется, что он раньше был гувернером у Спендиаровых и отлично знает Капсель), извивающаяся в любезностях милейшая Брукса. Акица умудрилась их очень вкусно угостить. До и после завтрака разглядывали мои папки, причем, разумеется, «глория» не сходила с уст. Зато из них никто не выражал интересного. Только Герстман имел снова беседу с помощником Шхейнербергом по вопросу о пропуске сюда англичан и тут же с изумлением вопросил: «Зачем англичане сюда вообще приезжают? Ведь мы союзники!» – «Да, да, вы были союзники, но сейчас вы не признаете русское правительство!» При этом обнаружилось какое-то необычайное невежество этого господина.
Днем пришли Павлуша Развелий (отец его – восьмидесятилетний старик в буйном помешательстве, да и сам он какой-то странный), Георгий Гурьев и Ф.Ф.Нотгафт – всего трое – в сущности, явились с тем, чтобы заявить о своей готовности служить большевикам. И все же Г.Г. продолжает отказываться от участия в «Новой жизни» (из-за ее виляния), а Нотгафт отказывается от Царского Села (Лукомский нуждается еще в одном помощнике для дворца Палей). Я предложил еще вечером Бушена, и тот тоже отказался. Никому не хочется покидать кошмарный, но засасывающий «Петроград». Нотгафту, кроме того, хочется устроить отъезд своей жены к ее овдовевшей матери в Париж. Действительно, Рене Ивановна ужасно плохо выглядит, впрочем, как и сам Ф.Ф., превратившийся из розового, тучного мужа в какое-то подобие вытрясенного мучного мешка. Мне особенно его жаль, ибо он на редкость хороший, благожелательный идеалист. Пришел он с аукциона Полоцкой, чтобы приобрести этюд Лелиной руки за 11 рублей и любопытное «Распятие» Петрова-Водкина за 170 руб. – Шухаев сделал 475 руб.
На нашей выставке народу очень много, но покупок никаких. Только Академия торгует четыре вещи. А во время их визита явилась княгиня Щербатова, которую матросы снова выселяют, ибо в Мариинском дворце им дают только пять комнат, а они хотят в третьем этаже Строгановского дома устроить свои классы. Придется снова завтра идти в Зимний. Эрнст, пришедший к чаю (после истории с Добычиной чувствуется легкая трещина в наших отношениях). Кроме того, им очень недовольны наши девы за то будто бы, что он им мешает в их романах. Думаю, что это недоразумение. Впрочем, вообще он в отчаянии от общения с матросами. Ребята очень славные, но бестолковые и капризные. Ему кажется, к тому же, что Кормин, паренек-мичман, глупо уцепился за Строгановский дом не только потому, что им понравилась банальная роскошь той залы времен Александра II, в которой они заседали (Художественная – не единственная свободная комната дворца), но и по чисто обывательским кошмарным соображениям.
Сам Кормин закончил одну из своих речей выражением надежды, что со временем их предложение удастся поставить на «коммерческую ногу». Ведь флот распускается, в Петербурге его не будет вовсе, так вот к чему клуб, когда гораздо лучше сделать гостиницу для прибывающих в столицу матросов. А уж просвещение, очевидно, приложится.
Я думаю, что не только в товарище Кормине такая подоплека под всеми громкими идеалистическими фразами. И, наверное, такая подоплека под всем шарлатанизмом Мейерхольда, которого уже сегодня превозносят – «свой человек» – в культурном, сплошь фразеологическом отчете в «Правде». Ох, молодцы! Дорогу, дорогу молодежи, свежему пролетарскому искусству. Ах, как бы отсюда уехать! Сам-пят – никуда не удерешь! На почве голода пышно распускается анархизм. У меня снова настроение, похожее на то, что было около 21 апреля, 3 июля, 25 октября.
Несомненно, назревают и вообще настроения, ведущие к событиям. Все больше глаза при этом устремляются к фронту: авось немцы выручат! (Впрочем, Нотгафт прочно держится своей союзнической немецкой германофобии.) Ходят слухи, что Двинск уже взят. В связи с этим заявлением «советчики» отменили свои объявления вне закона «всего баронского сословия». Что-то неладно и со Швецией по вопросу об Аландских островах. Операция в Финляндии развивается удачно для красноармейцев. Сейчас бои приближаются к Сердоболю (бедный Рерих!). Димочка (Философов) с достоинством похваливает убитого владыку монархиста Владимира. Смольный с довольным ехидством подбирается к процентным бумагам вообще, требуя их регистрации, очевидно, для дальнейшей конфискации. К счастью, меня лично это не касается или касается только косвенно. Бушен считает, что Троцкий гениально поступает, бросив винтовки, – ставка рискованная, но в случае удачи дающая огромный выигрыш. Это верно, поскольку просто кончится война (если действительно она кончается), но если это поведет к укреплению большевизма, то прощай, свобода, прощай, культура, прощай, жизнь, или же прощай, Россия, ибо культура Европы вынуждена будет прийти водворять здесь порядок и большую жизненность. Безумно интересно жить в такую эпоху, но, Боже, как утомительно. Нет, я по существу ни с кем, ибо в основе всей их деятельности – идея не свободы, а рабства и порабощения. Все определеннее сказывается их подлинное (их характерно русское), их аракчеевское лицо.
Понедельник, 18 февраля
За чаем прочли вместе со Стипом статью «о революции». (Молодежь, оставшаяся в комнатах, угощает своих женихов. Причем уже Борис Попов считается Надиным!) Толстой печатается с автобиографическими пояснениями Н.Фельтена в № 1 «Культуры и политики». Этот номер Акица из жадности купила у одного кадетика. Обоих приободрила. Стип даже весь оживился, стал как-то очень громко говорить, возвеличивая и Толстого, и Достоевского, и кончил даже совершенно неожиданно руганью на «жидов» и «полячишек»! Но, странно, когда я остался один, то сразу как-то снова увял и с небывалой отчетливостью представил себе «бездарность и Толстого». Самая бытовая сторона Фельтеновских комментариев та, что он сообщает о своем свидании с ним по поводу вопроса о напечатании этой статьи без поправок (в 1906 году!), очень живо мне нарисовало подлинный образ Льва Николаевича – то, что в нем было «непосильного», что его привело к концу Степана Трофимовича. Разумеется, было бы отрадно слышать теперь хотя бы слова Толстого, его пояснения к моменту. Как-никак он был мудрый душой – большого подвига человек. Но и он был, как принято теперь выражаться (но совершенно в ином смысле), «буржуй», но и он создал себе философию, до которой им нет дела, но и он всю жизнь стремился себя перепрыгнуть. И вот, сопоставляя эту неудачу с более чистой проповедью индивидуализма (ну хотя бы как у Ибсена или у француза), чувствуешь, что не так уж он выше их, а коли он не выше, то, значит, (сразу?) ниже. Те честные, благородные, в них при положительном уме меньше самообмана, меньше самохитрения. А коли так, коли глава русской культуры ниже глав западной (и всякой иной) культуры, то, следовательно, и здесь мы – банкроты. Нечего нам лезть с нашим Толстым. Он не пророк, а миротворец, честный, милый, во многом отрадный и содержит великую отраву лжепророка! И самый его отказ от земли правы рассматривать помещики как измену своему классу, а мужики правы на это смотреть как на никчемную блажь барина. Нет, уж лучше тогда полная честность горячего крепостника, прусского юнкера или как бы действием без лести преданного Аракчеева (нечто вроде этого Толстой в статье говорит).
Что нечто назревает, в этом не может быть сомнения. Сегодня на собрании в Зимнем дворце все признались, что они испытывают то же настроение, как перед 3 июля. И как же этому не быть, когда стук Царя-Голода в нашем дворе становится подобно граду! Но что ожидает нас – никак не скажешь. Говорят, многие дворники в городе уже анархисты. Это значило бы приближение «Еретиковой ночи», да и не одной, а целого ряда ночей и дней. Говорят, что на той стороне все время постреливают. Это примеряются. Все больше места в газетах отводится под анархизм, и это значит, что у барина-большевизма нашелся опасный соперник. Но так жизнь течет своим чередом, и даже Акица продолжает нас кормить вкусными обедами, провизию к которым она закупает теперь у «частников», от которых она в восторге и среди которых целая партия новых, необычайно расторопных и любезных (вещи совершенно необычные!) приказчиков, говорящих о себе, что они – «молодые силы» и что «они в достатке». Может быть, это уже тоже банда анархистов, овладевшая магазином. Совсем нехорошо только то, что наши капиталы исчезают с чудовищной быстротой, что новых поступлений совсем не предвидится (да и Добычина все не платит) и что Акица постепенно начинает терять свой оптимизм. Значит, дело дрянь!
В политической путанице очень трудно что-либо понять. Но как будто и здесь назревают кризисы. С Румынией мы уже теперь в войне, а в таком случае недалек и тот момент, когда она окончательно бросится в объятия Германии, о чем до сих пор многие не оповещают официально. И вот тут, таким путем, произойдет возвращение Германии к войне с Россией. (Пришло известие, что Туган-Барановский погиб во время Киевской битвы, по другим сведениям, – в Ташкенте от рук своих.) Но тогда вступает в войну и Швеция, и пойдет кипеть новая свалка. В городе четко слышатся возгласы: «Давай хлеба, не то убьем!»
В Зимний я пошел для улаживания вопроса со Строгановским дворцом. Но оказалось, что он близок к разрещению. Лукавый хохол Рестровский натравил их на Биржу, которую представитель Флаксерман осмотрел в сопровождении
Шкловского и нашел подходящей. Обещают даже зажигать факелы ростральных колонн. Зато совсем плохо с Новомихайловским дворцом, о чем оповещает нашу комиссию Николай Михайлович, вынужденный покинуть дворец, – его и музей Михаила Николаевича местные анархисты опечатали. Случилось это, как говорит Рестровский, при Горьком и Добычиной; оказывается, она претендует на читальный зал под театр Пролеткульта Выборгского района. Это взорвало красноармейцев. Сергей успел нанять себе квартиру, Николай прямо ни с чем переехал в гостиницу.
Этот случай и энергия представителей Шкловского только пугает всех, провоцирует. Вообще культ коллективизма среди более сознательных и деятельных элементов начинает падать и заставляет меня выйти из состояния античного воздержания и впервые за все время с 25 октября перейти (очень пока осторожно и с величайшим внутренним отвращением) на тон распределительный. (Верещагин слишком нерешителен и робок, его сегодня вдобавок чуть было не раздавил грузовик.) Благодаря этому тону мне удалось заполучить от Ятманова, который как-то ухаживает за мной, специально для нас несколько комнат «за готическим залом» (их, к сожалению, очень трудно отопить), и он обещает наладить канцелярию, телефон, способы передвижения (нужда с бесхозом обостряется) и проч. В то же время сконструирован такой порядок: я, Верещагин и Вейнер образовываем какое-то центральное ядро, имеющее ежедневное присутствие в Зимнем дворце с 4-х до 6, остальные являются к нам с докладами и за поручениями. Курбатов берет на себя церкви, Нотгафт, которого я втянул, взял на себя обзор казенных учреждений, Шкловский и К.Миклашевский – полковое дело с переправлением полковых музеев в Зимний дворец (Войтинский возымел безумную мысль, что совершит в воскресение церемонию, и потому приходится торопиться). Авось удастся что-нибудь спасти, но в первую голову нужно остановить безобразную и безумную экспроприацию. Я хочу потребовать от Луначарского декрета… [обрыв записи).
Пятница, 1 марта
В общем, вид улиц менее нормален, чувствуется везде напряжение, часто встречаются партии красноармейцев, частью уже переодетых солдатами (от форменных, даже некоторых распущенных солдат их легко отличить), частью еще в своих очень жалких одеждах, но уже с винтовкой у плеча. Много шло их (и среди них – совершенно грязная баба с повязкой Красного Креста и совершенно юные мальчики) навстречу мне у здания Армии и Флота. Вообще винтовки мелькали поминутно в толпе прохожих, в трамваях; большей частью держат винтовки так, что того и гляди – нечаянно выстрелит, кого-нибудь ранит или убьет…
С винтовками идут и кучки матросов, сопровождающих возы со своими чемоданами и узелками. Эти, очевидно, отпущены и спешат уехать в провинцию. На одном таком возе лежала груда шуб с очень богатым мехом. Скопища, в общем, запрещены, и это соблюдается с большой строгостью. Как раз когда я проходил мимо конторы, где идет запись на отъезд из Петербурга, часовой, считая, что слишком много людей застаивается у ворот, за которыми стоит самый хвост (на самом деле, не более 20–30 человек), дал три выстрела холостых в воздух, чтобы вызвать, разумеется, панику. Одна старуха купеческого вида осталась очень недовольна подобным «озорством»: «Что хотят, то и делают… нет больше никого, кто бы их…» – и многозначительно не договорила. Типичную фразу услышал я от барышни с ее ухажером, повстречавшимся мне на пути по Литейному, как раз после потока красногвардейцев: «Я сегодня предполагала пробраться к Березину, у него совесть еще имеется и прекрасные надежды…» Зашел на Моховую к В.В.Гиппиусу.
Гиппиус очень нервен, собирается устроить к весне (в связи с тем, что по ордеру Луначарского занятия уже будут отложены) в помещении Тенишевского училища народный университет. Зовет меня читать лекции об искусстве (к сожалению, я совершенно на это не способен). И этот, «влюбленный» в революцию, начинает мечтать о «хотя бы монархии», а в захват немцами Петербурга, видимо, совершенно не верит, разумеется, ощущает обыденность. Пожалуй, Дима (Философов) теперь мечтает о Венеции? Диму повстречал Гиппиус на улице. Тот мрачно подошел к Владимиру Васильевичу, пожал руку и спросил: «Вы еще живы?» – «Да». – «Я тоже покамест живу». Что это – «театр для себя» или действительно известное провидение? На такой вопрос можно будет ответить только по окончании всей «мировой авантюры», но, спрашивается, а как не будет больше ни вопрошающего, ни отвечающего?
Вечером был у Леонтия. Он просил меня зайти, дабы я ему объяснил, в чем дело с назначением Карева. Я ему рассказал то, что знаю. Выгладит он довольно бледно и уже почти откровенно «ждет немцев». Мария Александровна не на шутку перепугалась, когда я высказал предположение, что они могут и не пожелать прийти.
Но, разумеется, в чем дело и почему именно весь отяжелевший Леонтий, и вся суетная Мария Александровна, и все российское государство повинны во всем этом несчастий и позоре от разрушения, и теперь не понимают. Для них это все идет от приказа № 1, от жидов, от немецких агентов. Впрочем, вообще я теперь иногда слышу и такие фразы: если бы мы были в союзе с немцами, то всегда бы и теперь жили мирно.
Я взял у Леонтия записки брата Николая. Говорит он там потрясающе драматично. Вообще у добрейшего Леонтия прямо культ Николая. Он уже составил биографию его и переписал его дневники и письма. Все это аккуратно переплетено. Вернула мне М.А., наконец, и синюю тетрадку XVIII в., считающуюся автобиографией дяди Бенуа. Я прочел только первые три страницы, словоохотливо, не без юмористических прикрас, прямо с циничными подробностями (и о родах), описывающие рождение этого Юлия. А не есть ли это просто копия с чего-либо? Как-нибудь загляну более толково в этот документ, бросающий свет на один из моих «источников», или «производителей»… Я бы уцепился за него сразу, если бы не то недоверие, которое во мне вызвала определенная «литературщина».
Мое собственное отношение к моменту очень странное. Я бы сказал, скорее тупо-инертное. Я почти не волнуюсь. Газеты перечитываю как скверный, но «забирающий» роман. Против немцев, разумеется, ничего не имею, ибо что немец, что русский, что француз – мне всегда было все равно, и не по признаку национальности делю я людей на приятных, близких и неприятных, далеких. Но, с другой стороны, я вовсе не возлагаю каких-то надежд на то, что вот придет немец – и все станет хорошо. Хорошее лежит совершенно в ином плане. Может, он правда нас спасет от слишком большой разрухи, одинаково грозной как для нас, буржуев, так и для обольщенных, запутавшихся, близких к отчаянию пролетариев. К последним я, во всяком случае, не чувствую ни малейшего озлобления (и думаю, что не почувствовал бы даже в том случае, если бы нас выжили из нашей квартиры). Слишком очевидно для меня то, что и «они здесь ни при чем», что и они жестоко обмануты, и вовсе не империалистами, буржуями, и не социалистами и большевиками, а всем строем жизни, всем тем, что людей с какой-то дьявольской спешкой удаляет от единственного, наивного, верного, реально возможного, реально сущего и бросает на поиски иллюзорного и очень абсурдного счастья.
Большевики такие же пошляки и вертопрахи, как и прочие политические деятели. Но, правда, они смешнее, нежели прочие. В них элементы скоморошества, Ругон-Маккарства (о, гениальный Золя) и неплохой Буте де Монвель сказываются с чрезмерной простотой, аляповато. Но ведь «лубок» сейчас в моде, ведь иные из моих «коллег» готовы были предпочесть вывески Рафаэлю. Так чего же удивляться, что эти сальто-мортале ежеминутно рискующих сломать себе шею (но в глубине души все еще рассчитывающих во время удрать в свой «кантон Ури») вызывают восхищение миллионов зевак и простецов. И поскольку во мне живет (или привита) любовь к лубку и к цирковому зрелищу, постольку я в этом способен видеть здоровую непосредственность, «почву» и прочие прелести, постольку и я «восхищенный зевака», почти не замечающий, что тот балаганчик, в котором идет зрелище, уже пылает пожаром, а через час превратится в груду пепла. Вот всецелоя не таков. Но только очень трудно раскрыть в себе то, что я есмь я, что во мне не от дьявола, а от Бога… Дай мне. Господь, это все же раскопать, а затем дай об этом знать другим, дабы и они тоже взаправдупоумнели…
Суббота, 2 марта
Никогда еще я не убеждался так в разумности старого олицетворения государства в виде корабля. Иллюзия, что мы плывем по бурным волнам, – полная, вплоть до совершенно физического ощущения морской болезни. Качка и взад и вперед, и вправо и влево. Однако и тот же день приносит столь разных и «самых сильных» ощущений, что уже сами ощущения, несмотря на всю их силу, как-то больше не ощущаются, зато все это к концу дня вызывает тошноту. Вот и сегодня день начался с «катастрофы мирных переговоров», с переполоха из-за внезапного требования, делающего погоду в Новоселье и связанного с этим докладом, часть которого высказана самим Лениным (Боже, каким он сейчас стал суетливым и беспомощным), и таким образом полдня мы жили под впечатлением, что вот-вот подойдут немцы, которые уже официально в 30–40 верстах от Бологого, и начнутся уличные бои (разумеется, своя на своих). А к вечеру стало известно, что мир подписан, пришел как-то неожиданно все еще в виде извилистом (оккупация Петербурга?), условием прибавилось еще требование самоограничения областей Батума и Карса.
Вечером же Шейхель принес из Смольных кругов известие, что взят Киев и что интернационалисты и другие товарищи вышли из Совета Р.Д. Жизнь тем временем плетется по своим побрякушкам суеты.
Днем с 11 часов у нас было заседание в Музее Александра III. Меня выбрали председателем, и я не на шутку струхнул, как бы еще не выбрали директором (ползаседания я даже плохо следил за прениями, ибо все обдумывал, как мне отказаться), но затем обнаружилось (ведь я пришел совершенно непосвященный в дела, за последнее время у меня не было разговоров ни с Аргутинским, ни с Нерадовским, а более старое я уже успел позабыть), что уже большинство голосов оказалось за Миллером, и я во вторичную баллотировку тоже подал голос за него (в первый раз за Миллера, но он потом сам снял свою кандидатуру), дабы покончить с вопросом, который благодаря хлопотам А.А.Макаренко за Могилянского и угрозам Пунина мог бы запутаться совершенно. Таким образом будда-Миллер – директор. Я бы считал этот выбор удачным! Предпочел бы все же Могилянского, но за него нечего было подавать голос, ибо требовалось избрание безотлагательное ввиду грозного момента и необходимости в хозяине музея, а Могилянский застрял на неопределенное время в Киеве. Итак, я бы считал выборы удачными, если бы (как раз из последних моих сведений о М.) я не убедился, что он путаник. Совершенно скромно был поднесен им на сегодняшнем же заседании проект статуса музея, никем не утвержденный и все же предопределяющий будущие функции директора и всего персонала. Но еще более во вкусе заседаний, происходивших среди сумасшедших доктора Гудрона, было выступление его демократического превосходительства Пунина, в котором он, с одной стороны, заверял о предоставлении полной автономии соединенному Совету музеев, а туг же оповещал о том, что контролировать и санкционировать деятельность его будет исполнительный комитет нижних служащих (тех самых, которые, по его словам, видят в Миллере, в Шеффере и в Могилянском ненавистных контрреволюционеров, Шеффера даже грозят убить), а в случае конфликта окончательное решение будет предоставлено коллегии при Луначарском, иначе говоря, «компетенции абсолютистов» – Штеренбергу и тому же Пунину. И уж никаких реверансов не было произведено по адресу лиц недавних саботажников, менее всего от Аргутинского, который все время, впрочем, молчал, быть может, льстя себя надеждой, что его изберут в директоры. Из одного отделения доктора Гудрона мы со Стипом (благодетель, накормивший меня в антракте колбасой по 16 руб. фунт!) перешли в другое отделение, на заседание «Мира искусства» в Академии. Сидели в средней ротонде за столом, некогда освященного Владимиром, Марией Павловной и прочими августейшими. Без конца обсуждали дурацкий вопрос – посылать или не посылать своих делегатов на предполагаемое вечернее заседание Академии художеств, ввиду того что Карева кооптировали перед Арбениным.
С одной стороны, чувствовалось, что именно теперь Академию желают похерить росчерком пера компетентных «абсолютистов», надо бы ее поддержать (даже я изменил себе и высказался за «объективную» необходимость отправить выборных), с другой – начавшее уже трусить начальство, которое среди заседаний милостиво являлось несколько раз к своим прежним товарищам, как Кольбер или Ней посещали своих отставленных в чинах соратников, и еще раз с каким-то смердяковским фокусом… о безжизненности такого шага, который, впрочем, нам ничто не помешает сделать (сами слова не помню, но тон был таков). Заходил он к «нему снизу, где он разбирает бумаги», одет был в новенький сюртук и вообще выглядел именинником. Мне и Бразу доставило наслаждение, как перед заседанием (когда мы еще болтались по выставке) Петров-Водкин бросился навстречу к зашедшему к нему в первый раз Кареву, как он его обнял за талию. Ведь сейчас «начальство» более начальство, чем когда-либо. Не угоди как-нибудь – и тебя арестуют, пошлют рыть окопы, поселят к тебе семью «героя, ушедшего на революционный фронт».
Говорят, у Карева уже звучат ноты не то милостивого покровительства, не то даже какого-то «классового восторга» – вот-де мы какие мужички-простачки. Совершенными безумцами мне представляются и все прочие мои коллеги, особенно Б.Григорьев, предлагавший одну глупость за другой и вдруг обиженно выставивший собственную кандидатуру в делегаты. Был и Добужинский, приехавший вчера собственными усилиями, телеграмму же Луначарского так и не дождался (если ее вообще посылали). Он рассказал нам о том, что в Москве все художество забрал в руки «коллектив «Изограф» во главе с «рыжим Яковлевым». Грабарь, рассчитывавший затянуть передачу по описи на многие недели, таким образом остался в стаде. Ходят слухи, что с эрмитажными вещами в Кремле обстоит очень неблагополучно. А вот в «Знамени труда» какой-то В.М.Левин (уже не псевдоним ли Н.Макарова?) снова начинает хлопотать об эвакуации народных сокровищ в виду прихода вандалов-немцев! И дерзнуло же меня родиться и жить в такой идиотской стране!
Вечером были Стип и Шейхель. Я разглядывал и снабжал пометками приобретенный через Степана иллюстрированный каталог Семеновского собрания, а те двое в то время изводились в споре о моменте. Стип снова сорвался с цепи и люто ненавидел рабочих, прямо требуя предать этих лентяев и прохвостов виселице и расстрелу. Шейхель комично реагировал с восхищением: «Степан Петрович!» – и пространно заступался за рабочих, несших до сих пор такие тяжелые тяготы, в то же время пытаясь обосновать какую-то святость «революции». Акица одно время принимала тоже участие в споре, но потом удалилась, так как у нее все еще нарывает палец, что ее только раздражает. Огорчена она и за Лелю: та ей сегодня сообщила, что Борис грозно потребовал ее к себе в комнату и задал категорический вопрос: действительно ли все между ними кончено?
И когда она это подтвердила, то потребовал от нее ко вторнику письменное о том извещение. Это пахнет шантажом! Видимо, просто беспутному приятно сохранить хотя бы угрозу в виде своих поклонниц и содержанку. Надя – та сходит совсем с ума, но как будто без настоящего успеха.
Снова приходил Дементий (дворник), на сей раз перепуганный декретом о заселении буржуазных квартир. Мы как будто под эту категорию не подходим. С другой стороны, он берется нас оградить от постоя, так что запишет на нашу квартиру свою жену и жену швейцара! Беда в том, что по нашей лестнице две квартиры пустые. Вдруг поселятся какие-нибудь разбойники! Самый декрет Володарского сильно отдает провокацией и положительно на сей раз не без немецкого подкупа (хотя, с другой стороны, и без всякого немецкого подкупа у русских людей достаточно на то глупости). Ведь в ужасе от такого сожительства петербуржцы готовы принять к себе не то что немца, но и зулуса!