Текст книги "Дневник. 1918-1924"
Автор книги: Александр Бенуа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 55 страниц)
Другой декрет с одновременным обложением как будто совсем нас минует, ибо мы (как будто) не подходим ни под одну из перечисленных категорий. Дворник, впрочем, утешает, что ко вторнику «их след простынет», но покамест они все же сделают, как велит данное начальство. Поистине кошмар! Кока читает книгу Эрнста о Рерихе и наслаждается (он достаточно умен, чтобы не возмущаться). Автор напропалую разошелся самой беспардонной лестью и безвкусицей, увенчанной красноречием. Нет, Эрнст очень услужливый парень, но я ему не верю ни на грош.
Воскресенье, 3 марта
Стоят дивные, не особенно холодные дни, и это еще единственное утешение. Зато политическая конъюнктура принимает все более гротескный характер. Именно трагического я ничего не усматриваю, нет, это не для Микеланджело, это для Домье и даже местами для карандаша. Ругон-Маккары ссорятся, возятся, взывают, тут же подписание мира, тут же хлопочут о партизанской войне. А Бертраны аплодируют, выносят резолюции, делают тоже вид, что «работают», но на самом деле лишь глазок их посматривает в лицо, и они только норовят, как бы вовремя стибрить и улепетнуть. Впрочем, и у Ругонов то же намерение выявляется. Недаром воскресла знаменитая российская формула: «За Урал!» (это они называют то любовью к родине, то любовью к революции), и недаром воскресли понукания к эвакуации. Господи, неужели, действительно, подлинно русские так изморены, что не сбросить одной судорогой хребта эту тень! Или этому подлинно русскому так и нужно, чтобы тыл дошел до своего предельного бесправия и чтобы тогда ее съел аккуратный, чистенький хирург-сосед!
Я не выходил, зато у меня были всякие люди. Утро ушло на длинные объяснения с архитектором Крамским, который, увидев, что большевики серьезно собираются его выставить, явился ко мне объясняться, отрекаясь от каких-то наветов, будто бы высказанных им в его докладе Обществу архитекторов по адресу некоей комиссии (ничего подобного не слыхал, но, вероятно, на воре и шапка горит), и уверял, что он никогда не отказывался работать, а все ждал, что к нему обратятся. Я имел глупость из жалости к этому сыну знаменитости вначале поговорить с ним по душам и выяснить положение по существу. Но тогда он стал дерзить, стал обвинять комиссию в легкомыслии за то, что она вняла никому не известному Суханову, тогда как она должна была обратиться к нему. Тут я переменил тон и стал его (с соблюдением всех форм) отчитывать за его саботаж (он врет теперь, что не саботировал: в первый день он явился, а затем перестал являться, несмотря на то что мы и засылали к нему Ратиева, и справлялись о нем). На самом деле, вся беда в этой органической неспособности понять. Крамской принадлежит к тем людям, которые и во время самой чудовищной катастрофы будут ждать, чтобы все шло своим обычным порядком, он сам не побежит тушить пожар у соседа, хотя бы это угрожало его собственному жилищу, он будет считаться с иерархией. И эти же люди по миновании катаклизма щеголяют как герои, они-де не пошли на компромиссы и т. д.; раз, впрочем, он теперь изъявляет желание работать с нами, то милости просим, я первый буду просить Ятманова пересмотреть его дело. На самом деле мы никогда и не высказывались за его отставку, а лишь возмущались при Суханове его нежеланием принимать оградительные меры. Только К. утверждает, что нежелания не было, а была физическая невозможность. Очень может быть. Но тогда приди и скажи об этом! Ятманов же официально мотивировал необходимость отставки Крамского, ссылаясь на его якобы требование. Тем более лучше с этим делом покончить именно таким способом, что уже Крамской успел «забраться с кухонного крыльца» (вероятно, привычное дело) и заручиться сочувствием всемогущих низших служащих.
Днем пришел В.П.Белкин – еще в кавалерийской форме. Он собрался ехать из Ярославля, куда перевели его полк, к старому местопребыванию своей части, в Двинск, для каких-то последних фортификаций (командир полка, видимо, предчувствовал, чем пахнет ближайшее время, и постепенно в продолжении декабря произвел эти передвижения под предлогом необходимого отдыха). Действительно, среди солдат очень многие еще в строю с первых дней войны. Вспомнил по этому поводу то, что конфиденциально мне рассказал Браз про своего тестя. Оказывается, он отлично знает, что двинская позиция совершенно оголена, но в этом месте возможен взрыв…
И вот теперь он (Белкин) теперь застрял здесь и ищет применения, просится в нашу комиссию, которой он, человек даровитый и энергичный, много за последнее время общавшийся с народом, может оказать пользу. И он, бывший патриот, жаждет прихода немцев и полон презрения к русским, к России: «Мне приходится теперь защищать их только потому, что я не сдвинулся со своей точки опоры, а они мечутся из одной крайности в другую». Особенно много ему дал в этом отношении внезапный большевизм солдат, дошедших в своих подозрениях до того, что и ему угрожала смертельная опасность, и он поведал то, что видел в деревнях на позициях. У ближайшего помещика, довольно богатого человека, крестьяне отняли решительно все его запасы, весь племенной скот, запретили прислуге ему служить, так что он сам колол дрова. Заставили дать подписку, что дочь его будет сама доить предоставленную им корову и т. д. – все под угрозой немедленной казни. А вот сейчас ему пишет оттуда его приятель, корнет, влюбленный в барышню, его лошадь стоит в соседнем с коровой стойле (вот сюжет для идиллического романа), что приближение немцев произвело полную метаморфозу во взаимоотношениях: крестьяне уже заискивают, провиант везут обратно, постепенно возвращают скот и всячески угодничают.
Он же мне сообщил, будто в Феодосии творится нечто чудовищное. Туда прибыло тысяч двадцать солдат с Кавказского фронта, и они как саранча съели все, что было в городе. С собой они навезли сластей, лакомства и даже жен, которых они тут же и содержат возле своих мешков и продают (вот еще современный пандант к «Бахчисарайскому фонтану» наизнанку). У г-жи Манякиной уже отобрали ее маленькое имение. Волошин каким-то чудом держится. Теперь я понимаю, что означает сопоставление телеграмм о взятии турками Трапезунда и о том, что в Севастополе паника. Очевидно, теперь тоже ожидается такая волна эвакуированных старых, сирых героев, которых, должно быть, уже переправят по морю.
Позже зашел Володя Зеленков (до чего обуяла черствость: он, несомненно, пришел пообедать, но я, зная, что у нас все в обрез, не оставил его, хотя стол уже был накрыт). У него аналогичные с Белкиным сведения из Нескучного. Добрая, сдержанная Катя (племянница) – и та не выдержала, ругает в письме крестьян «хамскими рожами» (все это расплата за идиотскую невнимательность, за пребывание в иллюзиях). Им, несмотря на разрешение местного комитета, крестьяне все же запрещают рубить их же собственный лес и даже кусты в садике. При этом холод в доме, в хуторе такой, что всем детям (один при смерти) приходится ютиться в одной комнате, которую они при помощи двух преданных слуг с трудом отапливают хворостом. На днях была комиссия, которая составила опись всего их имущества (личные вещи, впрочем, оставили в покое). Издали, со стороны Харькова, слышится канонада. В чем дело, не знает (письмо от 20–21 февраля – самое удивительное, что вообще письма доходят!).
К чаю пришли Стип, Эрнст (он уже завтракает у нас) и Чехонин. Последний, видимо, кем-то пришиблен. Особенно его смущает готовящаяся конфискация антикварных магазинов, за которую стоит Карев. Дальше предвидится конфискация вообще художественной старины. С этой целью Чехонин уже собирается заклеить картины своего собрания (у него имеются неплохие вещи – одного хорошего испанца я видел) олеографией. Кустарная реформа так и застревает. Но его непосредственный принципал Потузов – человек, по его мнению, практичный – вовсе не намерен отдавать кустарное дело Луначарскому, который имеет свойственное всем дилетантам тяготение все объединять и якобы систематизировать (под знаком искусственного воспитания на идее коллектива анархии). Я вообще не придаю никакого значения всем этим рассуждениям и проектам, ибо одно из двух, что нынешнее все равно под влиянием каких-то внешних причин, скорее всего, под действием немецкой оккупации, полетит в ближайшие дни к черту и начнет возрождаться вновь под знаком самого простого житейского здравого смысла. Или же не полетит сейчас, и тогда просто все, или, по крайней мере, все наше, все, из-за чего нам стоило жить, постепенно и позорно погибнет.
Непрестанно с ужасом думаю я об Эрмитаже в Кремле. Так и впору это замок Кощея, в котором спрятана дивная красавица-принцесса (именно принцесса, а не царевна).
Трижды будь проклят Макаров (Павел Михайлович – бывший комиссар Временного правительства) в самом распроклятом смысле этот гражданин, инженер, дилетант, революционер, просто русский интеллигент, «англоман», не имеющий и приблизительного представления об Англии; суетливый, но презирающий чиновничество администратор, и подписчик «Старых годов», и посетитель Александровского рынка, млеющий приятель болтунов, брызжущий хамством, хам до мозга костей, прочно амбюстированный волк до конца и т. д.
Понедельник, 4 марта
Сияющее, ликующее солнце, а на улицах хвосты бледных и злых людей у Александровского рынка (я выходил утром с Акицей к доктору Кронбергу. У Акицы все еще не проходит палец, и отек даже распространяется). Эти хвосты достигают густых толп, из которых доносятся раздраженные крики баб, снова проезжают автомобили с винтовками, бродят ободранные, бледные военнопленные, которым расклеены в виде бумажки приказы, повелевающие в сорок восемь часов регистрироваться под угрозой предания военному суду. Единственная газета – «Наши дни» – содержит лишь старые сведения и рассуждения. Уловил отрывок диалога: «Говорят, женщинам с детьми легче выбраться?» Очевидно, это «революционный красный Петроград» собирается повторить и эту глупость «царизма» – «широкую организацию беженства», иначе говоря, создание новых кадров совершенно ненужных людей.
Старший дворник, недавно еще уськавший наших прислуг на господ, и наш новый швейцар, которого в доме считают за большевика, оба теперь ждут не дождутся «немца» и открыто об этом говорят. Почему-то у обоих такая уверенность, что это восшествие должно совершиться завтра. Швейцар об этом узнал на каком-то своем собрании (бывших морских гвардейцев), на котором говорили, что нечего поддерживать обманщиков, а немец-де порядок наведет. Бедная Катя – вдова прежнего старшего, которая умоляла Акицу поселиться у нее (ее мужа, сошедшего с ума от всего виденного на войне, где он состоял в обозе, буквально убили побоями в военном госпитале для умалишенных; кажется, это даже вошло в систему, ибо вымирают несчастные больные в чудовищном количестве). Катя стала при дворнике ахать и стонать: «Что-то будет, если немец придет!» А он только на нее раскричался: «Что ты, придет немец, и хорошо будет (ох, уж больно многого ждут от немца!), от наших же ничего не дождешься!» Он же в негодовании на новые «полицейские» порядки: «Куда хуже стало; бывало, знай свое дело, записывай и выписывай жильцов, придет околоточный, посмотрит, сделано ли, и в участок без лишней нужды не потащит, а теперь, не приведи господи, просто застрелят, поминутно бьют, толку не добьешься, и все арестом грозят за всякие пустяки, а вот за мной никто не следит». Пролетариев, он ручается, что не впустят к нам: «Я им такого покажу, что они поостерегутся».
Никакого впечатления как будто не производят покамест те бомбы с аэропланов не только на нас (сегодня днем, около четырех, раздались гудки для острастки, но я даже и на небо не взглянул), но и на прислугу, несмотря на то что власти стараются использовать этот козырь для своих интересов. Распространено даже мнение, что бомбы бросали русские специально для того, чтобы поднять народную ярость, а что немец бросал лишь прокламации. Как-то раз Мотя видела на Среднем проспекте низко летевший немецкий аэроплан, сбрасывавший прокламации, в которых говорилось, чтобы жители не опасались, что зла никому не будет сделано, что расправа ожидает только советских заправил и Красную гвардию и что-де ждите нас через десять дней. Красногвардеец опешил, только следил разинув рот за летуном. Близ же стоявший солдат взял у него винтовку и выстрелил, разумеется, зря.
Днем пришел после долгого времени Аргутон – понурый, серый, мрачный. Тоже только и мечтает о приходе немцев. Просидел у нас до обеда часа два, пообедал и еще после обеда сидел часа полтора. Утомил меня безмерно. На сей раз о «шибанерах» не говорил!
Вторник, 5 марта
Все мучаюсь тем, что не могу прервать свое молчание. Вижу и чувствую, что накопляются благодаря этому недоразумения, еще более чувствую долг высказаться. Сейчас нельзя молчать. Но что я скажу и как, этого не знаю, ибо что ни скажу, в наши дни будет понято вкривь, а снабжать каждое слово комментарием я просто не в силах, не в настроении.
Впрочем, основное, пожалуй, препятствие в том, что я сам не понимаю до концатого, чему являюсь свидетелем. Никтона всем свете этого до конца не понимает. «Свыше наших сил». Но сотни очень умных и ученых людей счастливее меня просто потому, что их кругозор, то есть горизонт – ближе, их заботы требуют решений легче. Мне же, по моему кругозору, потребовался бы «гениальный ум», ну, скажем, ум Гёте, а это мне и не дано Богом. Я ведь весь такой с очень большими возможностями и с очень большими проблемами и как «знаток» музыки, и «специалист» по истории искусства, и как творец-художник. Во всем у меня проявляется совершенно исключительное (признаю это без ложной скромности) наитие и угадывание. И при этом совершенно непозволительные проблемы в смысле «научной дисциплины». В былое время я был очень горд своим талантом, позже я очень скорбел над своими недостатками, но я к талантам получил совершенно объективное отношение, дальнейшее исправление недостатков поручаю влиянию времени, мое состояние вместе взятое при нынешних чрезвычайных обстоятельствах лишает меня нужной уверенности, смущает, удерживает от выступлений. Люди даже когда-то близкие, более или менее знающие меня, воображают, что я чего-то испугался, что я «не так, как следует, повел свою физическую тактику», что, словом, я сел между двух стульев. На самом же деле я и раньше ни на один из сотен меня соблазнявших и манивших стульев не усаживался, да и теперь все только поглядываю на этот огромный «зал заседаний», не имея права сделать выбор. А не чувствую я этого права в деятельности оттого, что до конца не понимаю, для чего эти стулья. Каждый из них и все вместе – какого рода спектакль перед ними разворачивается? Разумеется, злорадствующие люди, великолепно возненавидевшие меня, мое молчание, подхватят и это мое признание. Но я ведь сознаюсь в том только, что есть грех всего нашего времени, и грех в высшей степени раздут и моими обличителями, и недоумевающими!
Ох, как трудно говорить правду. И оттого более отрадно ее говорить, что почти никогда не удается распознать до конца. Легкость тех, кто весело мнит, что им принадлежит право даже распознавать правду во всем, действует на меня устрашающе. Шарлатанизм и риторика мне отвратительны. Заблуждение и противоречие третьих – слишком очевидны. Но вот я это все отвергаю, а то я хочу, что я знаю, что истинно нужно, что доподлинно – вот это ускользает из-под формулировки. Не удается никак продумать свою мысль до конца и так, чтобы она оставалась до конца моей, без примеси чужого, иначе говоря, без лжи. Это чужое, несмотря на все предосторожности, где-то коварно начинает просачиваться, оно является среди зреющего и слагающего как уже чувство готовое, сложенное, замкнутое и, являясь, втираясь в мое, оно искажает его, сообщает моим мыслям то относительное фразерство, то качество избитого трупа.
Тут еще и незнание. Ведь для того чтобы говорить о том, что мучает мысль, чтобы перекинуть мост от своей мысли к общественной (иначе для чего говорить!), следовало бы, по крайней мере, в совершенстве знать азбуку, нотную систему, совершенное знание и сознание.
А я, как и многие из тех, кто успешно делает вид, что знает, на самом деле усвоил лишь эту азбуку очень плохо, а ряд самых основных трудов знаю только понаслышке и по заголовкам, и большинство формул, руководящих общественным умом, помню приблизительно. Мне даже с людьми самыми близкими мучительно было сознаться, до чего плохо я разбираюсь в вещах, о которых все всё время говорят (и все очень плохо в них разбираются), про целый ряд понятий я только чувствую, что они относительно ближе к моему принятому вкусу, нежели другие, но в чем именно дело, мне лень даже справиться в словаре.
В то же время я не могу не видеть, что отвращение во мне от науки, от книжки имеет свой смысл, что так нужно, что иначе я не был бы тем, что я есть, и чем мне согласно императиву «будь собой» надлежит быть. Но только взамен «науки извне» мне бы надо было выработать собственную науку о себе, о своем воображаемом мире, знать хотя бы себя до конца. А это труднее всего, это прямо пугает непостижимостью задачи. Вот лежит мысль, вся свежая, убедительная, наполненная, я ее охватываю еще до ее формулировки. Это вполне моя мысль; лежит она тут под боком, в лаборатории, как в кладовой моей, но нет у меня достаточно гибких и тонких щупальцев или пинцетов, чтобы схватить и поставить пред свое сознание. Нет и того терпения или той свободы от суеты, чтобы выждать, пока она сама встанет. Пока идет этот процесс выявления, другие мысли (свои и чужие) успевают поделить и затуманить первую. Особенно же это сказывается в разговоре. Всегда говоришь не совсем то, что думаешь, не совсем то, что хочешь сказать, и это (это особенно мучительно) нудит сказать. И рассыпается каждая мысль на тысячи осколков, которые тут же растаскиваешь и теряешь, часто думаешь, что держишь ее пылающий факел, а вместо него уже погасшая головешка!
Безумным представляется, в частности, настоящее намерение выразить свое нынешнее состояние, свое отношение ко всему, что происходит. И все же, я знаю, что это мой долг. Долг перед собой и другими. Перед собой я обязан во что бы то ни стало ясно и определенно поставить какие-то вехи, выяснить основные контуры, ибо я просто органически ненавижу неясность, мутность, статичность перед друзьями, и я это должен, потому что у меня есть аудитория. Тем, что я молчу, неверно истолковывают этот момент. Мне надо поговорить с этой аудиторией о себе. Но да ляжет это намерение направляющим условием в основу нашей беседы, да будут слова и мысли мной использованы иначе, нежели так, как они того заслуживают. Я не буду развивать системы, а буду говорить о себе. Эту манеру, видимо, можно назвать научным термином, который, однако, ничего не объясняет и от которого ничего по существу не изменится.
Вот только после молчания очень трудно начать. А начатькак-нибудь нужно, хотя бы для того, чтобы нарушить заклятье магического круга. К тому же при всей моей органической ненависти к общественности, к стоглавой гидре прославляемого ныне коллектива, я еще более боюсь полного одиночества. В очень странных колебаниях проходят мои дни за днями. Мне невозможно и совершенно уйти в скорлупу, замкнуться, отмежеваться, но мне не можется на людях, я болезненно ощущаю все, что между мной и ими враждебного, непримиримого. Церковник знал бы, как назвать это состояние. Он бы усмехнулся злорадно и сказал бы «поделом – это заслуженное мучение отпавшего». Однако можно ли говорить о «заслуженное™», когда самое отпадение произошло из невозможности перед собой иметь ложь. Не отпасть я не мог. Не мог я оставаться в одной из существующих церквей. Остается только невидимый собор верующих, в каковой я верю безусловно (без этой веры и жить нельзя было бы). Но для того чтобы приобщиться к этой из века истинной церкви, следует преодолеть многие соблазны суеты, нужны подвиги, нужно самопожертвование, нужны действия, между тем как я ленив, немощен и развращен, если ничем другим, то негой искусства и уютом очага.
Иначе мне, во всяком случае, не начать. Как не высказаться по тому вопросу, который продолжает меня больше всего волновать, о котором я напряженнее всего думаю и возбуждение которого в беседе меня острее и больше всего задевает. Этот вопрос: война!
Воскресенье, 10 марта
Только что (в 11 часов вечера) ушел от меня гном-Чехонин, и я нахожусь под сильным впечатлением этого визита. Что за кошмарное и типично русское порождение – смесь провокатора со шпионом, с предателем, и вообще выходец из вонючего подполья! Пришел он, разумеется, из-за поднятой Петровым-Водкиным против него бучи и в ожидании экстренного собрания «Мира искусства», грозящего для него стать «товарищеским судом». Речь он повел издалека и сначала «исполнил поручение» коллегии Штеренберга, отправившего его ко мне с приглашением вступить в их синклит. Я, разумеется, наотрез отказался, и вот тогда он выражал полтора часа изумительную околесицу, объясняя, что, в сущности, он только и ждет случая, чтобы уйти с «этого вулкана», что он последует своему желанию (тоже опасается, а как вдруг не откажется, ведь он, если и второй приглашенный, К. Романов, откажется, в качестве директора Штиглица заинтересован оставаться в хороших отношениях с большевиками), заверяя снова, что он вошел туда только с тем, чтобы охранять интересы товарищей и т. д. Все это вздор, не стоящий выделения, но как бытовая иллюстрация, такой разговор – отменное откровение. К сожалению только, потребовалась бы память и искусство Достоевского, чтобы изложить все его ходы. Виляние этой мокрицы закоулками, все его шитое толстенными нитками лукавство выясняет следующее. Из желания подлизаться («Вы, разумеется, поверите, что я это не сделал для того, чтобы подлизаться!») и в связи с надеждой урвать больший куш, нежели те 700 рублей, которые ему должна была заплатить Академия за приготовленный (отвратительный) рисунок («Вы понимаете, что мной не руководила какая-либо корыстная цель»), он, как только был назначен Карев, поставил предложить комитету «ввиду изменившихся взаимоотношений комиссариата и Академии» пересмотреть дело покупки одной только его вещи, но каким-то образом вышло так, что этим случаем воспользовался Карев для пересмотра вообще, а когда я попросил выяснить, чтобы понять, как это случилось, то он начал нести путаницу о том, что курс большевиков вообще не может мириться с «непроизводственной» тратой народных денег (это они-то, печатающие в день 150 миллионов «народных керенок»), и о том, что его коллеги – те люди, которых он нарочно «вызвал» («провоцировал») для того, чтобы «довести их до абсурда» и тем самым заставить их уйти, и о том, что он прямо в «силу своих убеждений» (Карев оказался партийным социал-демократом, а его жена – старинной «партийной» работницей; не пойму, как же эсер и ненавистник большевиков Макаров души в нем не чает?) должен прибегать к актам чрезвычайным. Между прочим, они уже имеют сведения о продолжении работ в Исаакиевском соборе – это все те же раз в неделю собирающиеся семь неврастеников! И о том, что он в заботах о товарищах уже провел остроумный план подведения Коллегии художеств под понятие труд и он рассчитывает спасти их от реквизиции.
Вообще я слушал все спокойно и даже наслаждаясь, несмотря на эту смердяковщину, но за коллекционеров я все же заступился и пригрозил (в случае, если бы их обидели), что затем они в Зимний дворец придут, чтобы темя-шить по пустым башкам самодовольных вершителей!
На десерт было предложено составленное им уже от имени «Мира искусства» предложение Кареву покинуть на все время его комиссариатства наше общество, дабы это членство не стесняло его в его мировосприятии, и, кроме того, он охарактеризовал Матвеева, которого я считаю за безобидную божью коровку, самым озлобленным из этой группы художественных Маратов, вдобавок склонных к самым хамоватым мыслям в отношении товарищей, так он, главным образом, хлопочет об аннулировании покупок, а затем предложил заплатитьза картины, «чтобы отвязаться, а самих картин не брать, но взять рамы или ярлыки». Наконец, был еще пущен род угрозы-обвинения: «Вас, Александр Николаевич, могут за отказ принять участие в комиссии обвинить в саботаже, а теперь представилась удача, если-де вы откреститесь, то тем самым вы окончательно отречетесь от (столь важных дел, заварившихся по нынешним тяжелым временам!) покупки на аннулирование». Мне бы следовало просто, после первых же его речей, оборвать этого холуя и прогнать его, но я этого не сделал, сознавая всю бесполезность и некоторую даже опасность поступка в настоящую минуту. Напротив, я подобное выслушал со вниманием (но только без всякого выражения участия).
Сколопендра, поджаренная на медленном огне, кусала себя за хвост и с досады извергала струи злобы и на коллег, и даже на всю Россию. Он открыл, что она – «великая страна злобы и ненависти!».
Какая пытка во время большевизма быть закупоренными в одной банке с такими людьми, до войны я весь сезон утешат себя тем, что к весне выберусь из нашего подполья в милую Европу, в милую страну приличных людей!
И еще раз скажу: о, Федор Михайлович, как вы были правы! В сущности, быть может, не стоит все подобное записывать, ибо именно вся эта свистопляска гениально запечатлена им раз и навсегда со всеми ее национальными особенностями. В сущности, даже достаточно просто ограничиться ссылкой на него.
При этом изумительнее всего, как после важных вещих слов и разоблачений вы все же попались в когти «бесов»! Правда, с другой стороны, что вы сами принадлежите к их стае… Все чаше меня берет сомнение: не есть ли ваша проповедь Христа – лишь гениальная подделка и гениальный обман? Лежит же на вас огромная доля ответственности и за тот ужас, в который Россия, потянувшаяся вся за вашим Царьградом, ныне свергнута. Вы нас предостерегали от «бесов» и описали нам их жуткую, смутную, склизкую, вкрадчивую природу. Но почему же вы сами от Зосимы, от таких отпетых, переходили к Фёдору Павловичу? Не потому ли, что вы лично были одинаково близки как к первому, так и ко второму? Быть может даже так: первым всем хотелось быть, а вторым вы были. И опять, кто в этом виноват, как не родившая вас мать, как не та же Россия, «Святая Русь».
(Следующий абзац зачеркнут, но он любопытен тем, как Бенуа оригинально завершил прозорливую мысль Достоевского: попросту на этот раз осудил!] [10]10
Прим. И В.
[Закрыть]
Нет, вы не гениальный подлинный проповедник Христа, а вы говорите об утраченном вами знакомом образе матери-родины, думающей над вопросом ее же родных детей, которые мать поносят и дают ей самые позорные прозвища, а между тем кто как не они должны осознавать то, что нам дороже всего на свете и начать с первого, с вас, единственного не соединенного с вами подлинного ее «беса», но подлинно знавшего Бога. Нет, вы не «гениальный» подлинный проповедник Христа, а вы говорите об утраченном рае, вам знакомом, вас вмещающем…
Утром получил письмо от Н.Ф.Обер с просьбой устроить свидание. Я понимаю, в чем дело. Она, вероятно, не на шутку взволнована за участь миниатюры бабушки ее Л.Л., которую я взял у нее и передал Аргутинскому, взявшемуся под свежим впечатлением смерти Обера продать ее за 1500–2000 рублей Фаберже. Но с той поры прошло два месяца или три. Молю я Эрнста, Атя ему напоминает об этой миниатюре. Фаберже ее не берет и нам не возвращает, и вообще в ус не дует. Прошлый раз я вздумал предложить, чтобы Н.Ф. отправилась сама за ней к Фаберже или написала ему письмо. Я чувствую накопившуюся против него злобу, и, возможно, придется разразиться новым письмом, содержащим знаменитое гневное послание. Впрочем, Яремич хочет еще испробовать путь через Тройницкого, личного и интимного приятеля А.К.Фаберже.
Другое письмо я, пожалуй, напишу Добычиной, она полтора месяца назад должна была получить 4000 рублей по чеку, уже подписанному Луначарским, и, однако, до сих пор дала мне только 1500 рублей (и 500 р. в виде моей же «Лунной мистерии», которою я поручил ей выкупить у Смирнова), остальные же не дает под разными предлогами. Сегодня Акица отправила ей письмо. Акварель Добычина отдала, но деньги обещает доставить только к четвергу. Спрашивается, кого она на них до сих пор содержала? Что это вообще за шахер-махер?
Если верить Фурману, которого я нарочно заставил остаться завтракать, чтобы узнать от него хоть что-либо о положении дела (у него должны быть немецкие связи), о частичной оккупации в «скрытых» от нас пунктах Брестского договора нет, но есть требование выезда всего правительства, персонала и аппарата из Петербурга, после чего здесь будет водружена прежняя городская дума и милиция. Если же у последней не хватит сил для охраны порядка, то будут введены на помощь отряды германских войск, имеющие сразу после въезда право занять Тосно, Лугу и Гатчину. Все это представляется довольно вероятным (о возможном наступлении); большевистской Думе необходимо передать полномочия по самоуправлению старым бригадам. Остается только ждать немцев, чтобы они поспели вовремя, иначе все развалится.
Кроме того, Фурман (врач) очень увлекательно рассказывал нам про свои впечатления от пейзажей Сибири, Владивостока, Аральского озера, Ангары и о тамошних нравах. Кокой он остался доволен: сильное повышение температуры последних дней означало конец воспалительного процесса.
Я ему подарил свой новый вариант «Коттеджа» и «Пирамиды в Версале», и он наслаждался все время воображением, что слышит запах леса и плеск фонтанов.
Разговор о немцах, о вольном городе, о ликвидации большевиков и социалистов вообще теперь все время ведется у Горького, который сам считается больным (будто руки болят). Напугала М.Ф. меня больше всего тем, что в Гавани лежит не знаю сколько тысяч пудов какого-то взрывчатого вещества, от которого может погибнуть весь город. И ведь станет от всяких головорезов такая выходка! Или не станет? Все фразы – пыжики, «театр для себя». Авось не хватит куражу, ведь все же для них первых опасно. Мария Федоровна, разумеется, винит нашу комиссию за бездеятельность по охране дворца Н.М., однако сама не смогла мне дать настоящую характеристику Коларова, оказавшегося сыном человека, пользующегося ее большим доверием. Кроме того, было снова много говорено на темы антикварные и коллекционирования!
Под самый конец приехала Вырубова (с каким-то господином), рыхлая, в костюме и в шали, слишком толстая, розовая, «сытая». Вижу как будто ее в первый раз и просто не понимаю, чем она могла брать Высочайших. Разве тем, что она совсем по-кухонному простая, что у нее нет ни малейшего снобического сюсюканья. И тон у нее какой-то «мамушкин», то приторно-ласковый, то растерянно-озабоченный. Она приехала, чтобы узнать, «что теперь будет?». Ее особенно встревожили всякие взрывы и выстрелы, которые она слышала всю прошлую ночь (живет она где-то у Таврического), да и только что, едучи по Невскому, она слышала очень частую стрельбу.