355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бенуа » Дневник. 1918-1924 » Текст книги (страница 33)
Дневник. 1918-1924
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:01

Текст книги "Дневник. 1918-1924"


Автор книги: Александр Бенуа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 55 страниц)

Одно время мне показалось, уж не подосланы ли они ОГПУ на предмет распознания моей благонадежности. Причем один – Белов – в роли активного провокатора. Второй, так и не назвавший себя, страшный, с тяжелым, уродливым, налитым кровью лицом с огромным лиловоотвислым носом (от его смазки сапог ужасно пахло, но в то же время этот запах несколько сбивал тот, что шел от самих ног). А второй – на роль свидетеля-контролера. Это ощущение ГПУ, вообще необычайно часто посещающее русских граждан, нашло себе подтверждение дважды: раз, когда в ответ на мои диатрибы по адресу современного состояния искусства Белов меня ехидно вопросил: а не вижу ли я причину этой болезненности в условиях текущей жизни? На что я «весело» и мгновенно его разуверил, напомнив, что все явления, отличающие нашу художественную жизнь, имеют уже, по крайней мере, двадцатилетнюю давность. А во второй раз, когда среди его рисунков (он оказался художником), я увидел два наброска памятника Александра III в крайне гротескном виде с подписями «Пугало». Кстати, об его работах: все эти рисунки, подкрашенные очень слащаво акварелью, на разных лоскутках бумаги, большинство из них в духе Анненкова (уверяет, что Анненкова до сих пор не знал), с какой-то потугой на эротизм (много раз появляется мясистая женская нога в высоких на пуговицах ботинках), попадаются, однако, и спесименты «лучизма» (окрошки а-ля Пикассо) и уже непременно с надписями: «Париж» и «Кафе», причем именно так, с буквой «К», просто напичканный (слащавыми красками) сумбур, очень непохожие автопортреты. Каждый рисунок обязательно снабжен подписью и датой.

Да и из самого акта демонстрации этой бессмысленной макулатуры явствует колоссальное самообожание, что ведь входит в программу современного самосознания, мироощущения и прочих символов самых разнообразных, но объединенных этим самообожанием «кредо». Я даже вспотел от желания остаться вежливым в отношении этих, в конце концов, ни в чем неповинных юношей – жертв обшей огрубелости и общего всему миру недуга, ведущего культуру (нашу старую, кажущуюся нам все еще единственной) в самый нелепый, бесовской… (поразительно, до чего этот красивый, в сущности, юноша со своими тяжелыми и безумными светлыми глазами являет одним из бесчисленных ликов черта, и тьмы именно чертовых пошлятин так и прут из всего, что он и ему подобные думают, болтают и делают). Итак, я даже вспотел от этих усилий остаться в живых и в то же время не таить правду, ибо я был слишком утомлен, чтобы ломаться, чтобы отдать одну из пар своих светских перчаток и отделаться китайским церемониалом (для вежливости недостаточно и моего навыка, а, кажется, еще и известная физическая крепость, ведь во имя вежливости ужасно напрягаешь рессоры своей воли, а в иных случаях и ума).

Впрочем, я замечаю, что я и здесь слишком заболтался (это еще и старческая черта), но, с другой стороны, беседа эта как нечто очень типичное и для меня, и для нашего времени (ибо сколько я такого вижу, чего я не записываю!). Отошел от этих впечатлений вечером на музыке «Щелкунчика», но зато явилось другое – усталость – еще более опасная для нервов, и вот я сейчас чувствую, что буду скверно спать, до того я полон звуков и рожденных ими идей, частью уже высказанных мною моим собеседникам Гауку и Асафьеву (великолепно исполнявшим все обсуждаемые номера) и Гоголю-Лопухову, который, к сожалению, уже принялся высказывать всякий вздор, остановившись на случайных мелочах, видящий в каждой повторенной когда-либо форме непременную волю композитора. Пока решено, во всяком случае, Дроссельмейера пустить уже в первом действии (в момент превращения), произвести переход на море на глазах у публики перед самым «снежным видом» (я тут вижу нечто во всем «Лауру» Жорж Санд, то есть путешествие в санях по снегу, в кафе «Эльдорадо»), переставить совершенно большое Pas de deux, вдохновляясь патетическим и меланхолическим характером музыки.

Долго мы останавливались на том, на чем строить, от чего идти – от Дроссельмейера, от Щелкунчика, от Клары или от Драже! Решено, во всяком случае, идти от последнего, ибо этим вводится чисто балетная фигура, чистая Deus ex machina. Заранее я уже озадачен тем, как устроить шкаф с игрушками (вместо теперешнего их лежания вокруг елки), как ему превратиться в крепость и т. д.; при исполнении его бемольного сестерция «каприччио» и следующей за ней баркаролы я чуть было не расплакался, и это не только потому, что я вообще сегодня (и вообще за последние дни сильно) развинтился, но и потому, что действительно эта сладкая музыка содержит в себе для меня лучшие самые, имевшие элемент моих детских ощущений, тех самых, которые остались мне путеводными на всю жизнь, которые я и сейчас склонен считать, рядом с моей любовью к Акице, к папочке и мамочке, единственно совершенно подлинными и такими, из-за которых стоило жить, стоило, несмотря на все муки существования, и дать жизнь новым существам: пусть отведают! Но много ли таких, которым дано отведать?!

Своих: Коку с женой и Атю с мужем (а они уже прихватили Марфу Андреевну) я отправил в городскую думу, где сегодня читал А.Толстой свои впечатления от Парижа. Вернулись в ужасе. Толпища была чудовищная, давка, беспорядок с местами. Мямлил Толстой еле слышно, да и плел он такой протухший, старознакомый вздор – тот вздор, который мололи во все времена завистные русские люди, попадавшие на Запад и не умевшие там найти себе применение, – что моих молодых чуть не стошнило. Тем более что на сей раз эта ругань на гнилой Запад (больше всего этого телепня огорчило то, что везли по Парижу гигантское чучело Ч.Чаплина) была сдобрена всяческим комичеством (на боках белогвардейцев, очевидно, «графа» Толстого не принявших) по адресу большевиков. К счастью, наши заметили, что людям, не попавшим на свои места, возвращали деньги, и они потребовали свои, и таким образом вернули всего 160 руб. Первый ряд стоил 100 руб.

Вторник, 5 июня

Ясно, холодно. Сады имеют еще совершенно апрельский вид, деревья едва запорошены, верхние сучья и вовсе оголены. Очень красиво. На Марсовом поле баба снимает акации, посаженные три года назад, и местами идет посадка сиреневых кустов. Я это видел, когда проходил по настоянию

Тройницкого в Мраморный дворец на заседание конференции Акмакульта, состоявшейся в Мраморном зале (вообще все во дворце содержат весьма опрятно и напоминает старое время). К сожалению, хуже обстоит дело в неотапливающейся части здания (в личных покоях Константина Константиновича и Елизаветы Маврикиевны), где от сырости стал обваливаться потолок и обнаружились и другие порчи. Я вместе с Романовым, Удальцовым избран в комиссию, которой надлежит признать за этими помещениями музейное значение, дабы можно было исхлопотать средства на их отопление.

Давно не был у этих пиквикианцев (нелепых, нежели подлинных) и заново поразился царящим в учреждении духом самого бестолкового сутяжничества. На сей раз в продолжение трех четвертей часа Богаевский и Золотарев, а в кулуарах и весь надувшийся Б.Фармаковский с одной стороны, а с другой – Тройницкий, Орбели и Жебелев, препирались из-за того, что чему предшествует: выборы – докладу деятельности или – согласно порядку, начертанному в повестке, – доклад выборам. За второе горой стоял враждебный Тройницкому элемент, как будто рассчитывающий сорвать совсем выборы. Напротив, сторонники предпочли выборы, резонно указывая на то, что если отложить оные на после доклада, то может не оказаться кворума, так как многие разбегутся. По выступлениям бесчисленных и очень хитрых (Господи, кому это нужно? Кого это может интересовать? Почему эти люди так друг друга ненавидят и так неустанно друг друга подсиживают?!) контроверз баллотировкой взяло предложение Тройницкого, и тут же мы выбрали, как было условлено, 38 голосами против одного, отсутствующего Марра. Узнав, что Тройницкий «разрешил» после выборов удалиться, я и еще несколько человек, как только Фармаковский встал читать доклад, удрали с позорной поспешностью. А ну их совсем! М.И.Максимова уверяет, что главный подстрекатель, но и возбудитель всех этих каверз и постоянных историй не кто иной, как столь скромно молчащий «поэтичный» Шилейко.

Дома я спал и видел что-то во вкусе Щелкунчика. Я уже и утром задремал на диване, так как проснулся слишком рано и уже больше заснуть не мог, преследуемый толпящейся массой всяких мыслей и сомнений, рожденных скрытым слушанием, а также манящей сладостью интродукции 2-го действия. Прочел «Щелкунчика» по Гофману. По-прежнему взволнован своим любимым, самым мне по сердцу близким автором…

После обеда идем с Акицей к Джеймсу Шмидту, где мы провели вечер по всем правилам «визита», но не так мучительно, как это ожидалось. У них нашелся какой-то портрет предков с Жениной стороны (вероятно, не по ее отцу-еврею Нахмету, а по матери, исходящей от литовского Редера) и неизвестный мне до сих пор Левицкий (он считал за Лампи) или, скорее, старая и очень тщательная, но все же суховатая копия с него. Кроме того – пастель Мольнера, изображающая дедушку Редера, и портрет его сына-полковника и супруги – небольшие тщательные картинки 1840 года с монограммой А.М. – нечто сродни между «учеником Брюллова» и Тропининым. Джеймс мне поднес оттиск своей диссертации о римских скульпторах конца XV века.

У Акицы гнев медленно сменился на милость в отношении Моти. Она ей даже оперировала сегодня мозоль на ноге. И та, бедная, сразу расцвела и повеселела, а то все эти дни она ходила как в воду опущенная и даже заикнулась мне как-то, что ей лучше уйти, благо ее сманивают Гревсы, а барыня ее за что-то невзлюбила. Грустно, что такой человек обречен на немоту. Она и объясниться со своим обидчиком не сможет, не сумеет, не приучена соблюдению своего достоинства. Да и чересчур много чисто русской покорности. И сколько таких! Сколько именно на этом строится «чисто русского» в государственном масштабе. И вот Акице с ее «чисто европейским» осознанием личности, гордости, независимости, с сильно развитым self-respect, никак не понять ни того, что в этом есть трогательного, насколько нас, европейцев, это обязывает первым протягивать руку и этим «униженным», и уже во всяком случае, раз приблизив их, не дать им снова почувствовать их унижение, не потакать их склонности к самоуничижению, в чем гораздо больше какой-то «гордости навыворот», нежели это кажется.

Тяжелая, точно в тисках, голова. Пробую заняться «Щелкунчиком», но ничего не выходит. Слишком много всяких побочных идей и трюков (уж у меня «заходила» и печь, и часы, и шкаф с игрушками), а вот чего-нибудь цельного, ясного, простого, «очевидного» и, словом, вдохновенного нет. Хоть отказывайся!

Погода ясная, но холодно, деревья распустились вполне, только на правом берегу Мойки, в садах, они же только порошатся.

И вот работать бы, имея в виду уйму самых соблазнительных тем, но я так весь осел, ослаб, раскис, что и думать об этом не приходится.

Иду в контору, теперь за жалованьем. За три полмесяца Художественного совета в Александринке 195x3=585 и за три же полмесяца по Мариинскому театру (балетному совету, на котором я ни разу не был, но, правда, один раз, когда был на «предварительном» собрании, я им дал программу всего будущего года) 360x3 = 1080. Это оказалось больше, чем я рассчитывал. Итак, у меня в запасе вместе с 1300, полученного в виде «золотого дождя», снова более 6000, и в расходной книге положено 2000, из которых 1000 я предполагал Коке ввиду его безденежья, но он предпочел что-то продать из своего скарба. Увы, в конторе я снова попал в лапы Осокиной и Пугачевой и Воронова и, наконец, аполитично оскорбленного, что ему ничего не досталось из АРА, Сокова. Вид у него такой изможденный и жалкий (в два года он совершенно изменился), и мне стало так жалко, что я постараюсь ему припасти один из пакетов clothing.

Но как быть с Шаповаленко и с Чижовой – обе они в отсутствии, а я не решаюсь отправить их пакеты на имя кого-либо из служащих (например, Пугачевой) с тем, чтобы они их припасли до возвращения отсутствующих. Захожу в кабинет Янытаевского [?], но он и не заикается о приобретении моих этюдов.

В КУБУ дали мне целых 400 лимонов (около 4 рублей), больше, чем в прошлый месяц. Зато с продуктами (за ними по-прежнему ходит Таня, но это мы себе позволяем такую роскошь, большинство же «ученых» таскает по-прежнему мешки сами) обстоит плохо. Выдавать их будут отныне сразу на весь месяц, и вот ныне выдали по карточкам: двадцать восемь фунтов очень плохой ржаной муки, немного больше двух фунтов горького кухонного масла, около трех фунтов сахара (это вместо мяса) и шесть фунтов пшена – словом, ровно столько, сколько нужно, чтобы не помереть одному человеку с голоду. А как же быть семейным?

Захожу в Эрмитаж. Тройницкий водил каких-то важных спецов тов. Лазарсона (не то Гохран, не то Главвалюта) и нашего офасонившегося – («Петротока») Котомина. С последним такая дружба, что он обещает предоставить С.Н. свою моторную лодку. Я тем временем (не знал я, что он с Котоминым) завтракал у Марфы Андреевны вместе со Стипом. Марфа вся эксипированная, визжит от восторга перед котиком (Стип тоже одурел в своем обаянии этого дьявольски очаровательного зверька), жалуется на мигрень (вследствие чего ходит с распущенными косами) и встревожена тем, что муж, узнав, что требуется отдельный для нее паспорт к выезду за границу, забросил хлопоты об этом.

Вечером снова в Эрмитаж на последнее заседание оргбюро перед конференцией. Перед этим знакомство с Сильваном Леви и его женой, осмотревшими с Тройницким Эрмитаж. Он симпатичный, тщедушный старый парижанин, еврей; она безвкусная, без расовых особенностей дама. Комплименты, расшаркивания, церемонии – с той самой французской и месопотамской манерой, которую я наблюдал и на Дрейфусах, на бардаках и т. п. (С Ротшильдами не знакомы, но, вероятно, важные, суеверные.) Он и не без блеска, даже в говоре отборно французском. Все же некоторые интонации и какое-то слишком сочное воркование на букву Р. Они тут же отбыли к Ольденбургу, у которого и остановились.

Заседание было столь же бестолково и нудно, как и все прочие. В начале Кристи страшно вскипел против количества двадцати трех членов президиума. Зачем-де этот трафарет помпы и декора, унаследованный от старых обычаев. Под этим крылось желание уязвить автора такого «протокола» Ятманова. После часа глупейших прений (мне не дали отказаться от чести быть среди этих двадцати трех, ибо Кристи заявил: «Мы вас считаем негласно (?) возглавляющим весь аппарат дворцов-музеев») удалось свести с двадцати трех на пятнадцать.

Тройницкий провалил затем участие общества Старого Петербурга в конференции из-за чисто личных антипатий к И.Жарновскому. Тот же Кристи, который только что срамил собрание за его трусливую приверженность к старым навыкам, так испугался запоздалого, а поэтому формально уже не поддающемуся принятию заявления Лунина о своем желании выставить содокладчиками Филонова (и это несмотря на то, что они совершенно дифференцированно вообще говорят все более жестоко между собой), что один против, и, несмотря на горячие протесты Ольденбурга, заставил включить эту несомненную белиберду в программу.

Ерыкалов, провожая меня до трама, рассказал кое-что о своем прошлом. Он уже с пятнадцати лет работал и маляром, и иконописцем в Вологде и, в частности, у очень упадочного, но все же знавшего кухню художника Вахрушева. Революционный подъем 1905 года сбил его с этих иконописных путей. Позже он попал снова на них, благодаря Райляну, с которым он расписывал церковь Новодевичьего монастыря и которому верит; самой задаче, размаху, действию живописион обязан многим. Когда-то ему казалось, что всякое время, употребленное не на живопись, есть потерянное время, а теперь он уже шесть лет не берет кистей в руки. Сейчас ему тридцать два года.

От Нотгафта Тройницкий узнал, что в «Жизни искусства», редактируемой С.Исаковым, снова появился гнуснейший навет на меня по поводу формирования в здании Академии художеств музея истории Академии. Будто бы при Временном правительстве я был за то, чтобы все это раздать в Третьяковскую галерею и Музей Александра III, а ныне я уже снова мечтаю восстановить все в прежнем составе с возвращением и статуй августейших президентов. Кончается эта анонимная заметка непонятно почему-то пословицей «Курочка по зернышку клюет». Не настал ли момент перестать давать руку этой сволочи? Но вот: устало сердце от связанных с такими стычками, хотя бы и пассивного характера, волнений. И потом как-то грустно одну из этих гадин дразнить и как-то отвечать на их провокации – провоцировать на новые мерзости!

Рассказывал мне в несколько ином освещении Ерыкалов и о лекции А.Толстого. Он сидел близко и хорошо слышал. Все же небезынтересна была характеристика Парижа во время войны – трагический героизм, которым все трепетали в высшей степени. И вот от мира ожидалось тоже нечто столь же сверхъестественное, а тут сразу взяла верх житейская пошлость. Почему-то публика весьма это разочарование почувствовала на знаменитом погребении «солдатки». Самое характерное сейчас для Европы – это полное игнорирование как бы вышедших из моды, «деградировавшихся» понятий о гуманности, братстве, бескорыстном служении человечеству. Понятие чести сводится к платежу долгов, к психологии кредитора, возмущенного «бесстыдством» неоплаченного должка.

Получил сегодня письмо от генерального директора Штутгартского театра, обращающегося ко мне с просьбой предоставить им эскизы декораций «Пиковом дамы». Но, во-первых, у меня их нет, а во-вторых, судя по тону письма, ожидается безвозмездное пользование, а это мне «не по карману». Скука, что придется сочинять по-немецки деловое письмо.

Четверг, 7 июня

Утром сыро, уныло. Холодно с наклонностью к дождю. К 5–6 часам погода разгулялась, но не потеплело.

У меня ужасное настроение. Какой-то приступ ностальгии по Парижу и Западу вообще. Даже всплакнул. К тому же странное ощущение сжимания в голове. Посмотришь на себя в зеркало, на мелкие морщины, которыми, как рябью, стала складываться кожа на руках и на других местах, и видишь воочию позор и ужас старости, ее безнадежность. Время уходит, и с ним последние шансы на то, чтобы выпутаться, чтобы снова зажить прежней привольной жизнью, снова начать учиться (ведь я не могу заниматься своей историей, ибо убийственно отстал), снова поездить по белому свету, чтобы забыть все то, чем здесь за эти годы оброс, чем оплетен.

До 1 часу валялся в какой-то тяжелой дреме, из которой меня на полчаса вызвал бестолковый, слащавый Гордин, приехавший за обещанными костюмами «Мещанина» для воспроизведения их в его журнале при статье М.Кузьмина о моей постановке. От участия левых (Пунин, Тыр-са, Лебедев) он окончательно отказался после того, что познал их гнусную душу и испугался их беззастенчивого желания захватить его журнал в свои все исключающие руки. Вообще же он теперь видит, как я был прав, когда предупреждал его о трудностях, связанных с такой (несвоевременной и несовместной) затеей. Я дал ему на неделю три рисунка.

К 2-м часам поехали в Мраморный, на конференцию.

Утром приходил Платер с великолепным, несколько грубым в цвете эскизом школы Рубенса (или его самого), изображающего апокалипсическую диву. Но эскиз парке-тирован [?]. Ему его предлагают всего за 500 рублей. У нас в Романовом собрании имеется подобный эскиз на холсте, приписываемый Тэдеско. Об этом напомнил Шмидт, но самый эскиз трудно разыскать, ибо картины после перенесения их на 3-й этаж все еще стоят в полном хаосе.

В 2 часа я на конференции, состоявшейся в Мраморном зале. Почти до 3-х пришлось ждать Ятманова, который, очевидно, кончал свой доклад, или пробовал его вызубрить наизусть, но все же прочел он его по писаному с самыми страшными паузами, зато позже, на «чае», он говорил несколько раз и пространно, и довольно свободно. Народу набралась масса. Я думаю, не менее ста пятидесяти человек, и зал был весь заполнен. Среди гостей находился юркий и буквально любезный старичок С.Леви с супругой, которого от имени собрания приветствовал Ольденбург по-французски, на что он своим вкусным, сочным говором произнес надлежащую ехидную речь, в которой не преминул себя назвать другом Франции.

На эту речь уже за «чаем» (и, кажется, уже после отъезда Леви) ответил Симонов пожеланием, чтобы «там» лучше узнали о нас, ибо стали готовить нам не братанье, не общение, а штыки и снаряды. Там-де сейчас наука занята только изобретением средств уничтожения себе подобных. «Не далее как вчера у нас в анатомической аудитории собрались тоже громадные массы народа, и летчик читал об этих новых губительных изобретениях, из которых самое ужасное – газы, способнее уничтожить целый город. Достаточно одного такого снаряда, чтобы погубить такой город, как Петербург, со всеми теми сокровищами, которые вы оберегаете». Для чего понадобилось это пугание, осталось секретом этого тупого человека; несомненно, что он собирался пустить по публике тарелку для сбора на авиацию, но его речь была принята так холодно (даже представители власти оценили ее бестактность во время «дружеской» беседы), что он не решился исполнить свое намерение.

Вообще же самой интересной частью конференции был этот чай, на который были приглашены после окончания официозных докладов Кристи, Ятманов, Ерыкалов, Романов, избранные члены конференции и который был устроен в большом Белом зале Александры Дофины с помпой, которая и дала тему почти для всех речей. Помпа заключалась в том, что были зажжены среди белого и очень яркого дня все люстры и предстали голубые занавеси на окнах, застеленный огромный стол человек на шестьдесят покрыт белоснежной скатертью и уставлены «штукаты» саксонского фарфора 1840-х годов с довольно обильными и изящными, но несколько худосочными цветами, а также блюда с бутербродами и вазы со сладким печеньем.

Но главный трюк заключался в четырех дворцовых лакеях, облаченных в новые, утвержденные Акцентром для музеев, ярко-красные с шитым золотом позументам ливреи. Это сразу придало всему определенный старорежимный тон – и вот последнее обстоятельство, отличавшееся – нельзя сказать, чтобы очень уместным вкусом и тактом, – создало в Григории Степановиче чувство крайнего возмущения (он же эти ливреи для музеев одобрил, но для музея они технически не пригодны, публика будет слишком ясно усматривать недостаток охраны), чувство, вылившееся в целую серию речей, из которых первая была полушутливого характера, а дальнейшие, провоцируемые всевозможными ответами, из которых каждый непременно возвращался к злополучным ливреям, приобретали все большую и большую революционность, «несогласность». Пока, наконец, он не дошел до взрыва негодования, причем уже были произнесены и такие очень дико прозвучавшие в этой обстановке фразы как: «Что же, мы даром вымели отсюда всю белогвардейскую сволочь?» или «Этих людей порядочно пугали Гороховой!» и, скажу прямо, – «холопами». Несчастная четверка к этому времени уже спряталась в буфетной и, вероятно, очень негодовала на то, что начальство их выставило на такое позорище (тем более что представивший их же коллективу зимнедворный коммунист тов. Васильев, видимо, но, правда, в единственном числе горячо поддержал Ятманова); и вот для того, чтобы ликвидировать эту

16 Дневник. 1918–1924 создавшуюся неловкость, нашлась простая женщина (похожая на Маню Воробьеву), очень неаппетитно копавшаяся у себя в носу и оказавшаяся вместе с зимнедворным прытким блондином с длинным носом Давыдовичем (ох, этот юноша далеко пойдет!) настоящими организаторами всего этого пиршества. Эта женщина как член зимнедворного месткома напомнила обществу, что следовало бы поблагодарить «товарищей», служивших у стола, и что никакая одежда не может изменить существо человека, раз в нем живет настоящее «гражданское чувство» (эту женщину, коммунистку, заведующую в Зимнем дворце бельем, там еще ее зовут Переведенца. На бывшем общем собрании соседнего Зимнего дворца с Эрмитажем она же заспорила с Орбели на тему о равноправии женщин в отношении к Эрмитажу. Я тогда не был. Может быть, и тогда она говорила не бестолково).

После этого четверку вызвали в зал, и им была устроена овация. Один из них, славный малый с солдатской рожей, даже снял свою белую перчатку, очевидно, ожидая, что сам Кристи им пожмет руки, но Кристи, пробравшись мимо них к выходу, лишь гордо покивал головою. Из различных ораторов, принимавших участие в этой гротескной, но в то же время очень характерной для момента (возможно ли что-нибудь подобное в 1919 г.?) дискуссии, мне, кроме самого Ятманова (он осел, но он все же остался прежним честным ослом, и, несмотря на все глупости, которые он говорил, трогает его внутренняя ребяческая убежденность – за это только его, очевидно, и «держат»), понравились Орбели, первый в очень красивой, но сильно отдающей «кадетской идеологией» речи, напомнил о гражданственности; Ерыкалов, подыгравший бестактности своего старшего коллеги, но в то же время щегольнувший еще большей искренностью, так как он всю помпу, начиная с зала, обозвал безвкусицей и уродством; наконец, автор проекта «Живого музея» Новорусский, тучный, играющий в благодушие, но и очень едкий господин, придумавший живые ливреи вообще со специальной прозодеждой, в понятие которой входит и военная форма.

И речь Орбели, и речь Новорусского вдохновили Кристи на ответы о том же, но несколько более приподнятом (психологический двигатель, очевидно, был тот: «А как бы мне не попало сверху за ливреи, как бы Ятманов на этом не сыграл, чтоб меня погубить…»), и вот это все вместе и привело к взрыву Григория Степановича, которого сегодня мне не хочется называть генералом, ибо он был более похож на первоначального Ятманова – на дурного, одержимого революционным пафосом (а это сейчас стало явлением уже довольно редким). Из разных других благоглупостей, говорившихся в объяснение, отмечу истинно холопские три речи: Сычева, всячески и самым грубым образом старавшегося расшаркаться перед Кристи и засвидетельствовать ему свои верноподданнические чувства, произнося всяческие слова о финансовом гении Михаила Петровича и т. п. Лицо его становилось масляным, как блин, и умилительным, как лицо богомолки, взирающей на образ Богоматери. При этом он не постеснялся лягнуть два-три раза Ятманова. Наш Тройницкий (сидевший между мной и Кристи) попытался было повеселить публику шутливыми речами на тему о табаке, но это было поднесено с таким серьезным видом, что никто шуток не понял, и получилась конфузия.

В 6 часов мы, наконец, разбрелись. Меня догнал на велосипеде Марк Философов специально, чтобы выхохотаться вместе над человеческой глупостью. Этим он мне напомнил Диму Философова, то лучшее, что я любил в нем и что меня с ним связывало с юношеских лет. Курьезно вообще, что вся эта чепуха разогнала мою тоску, и я вернулся домой более веселый, нежели был утром. По дороге купил шесть бутылок вина, из коих Токайское дешевле, но вообще цены довольно высоки. Мы пили за обедом.

Вечером обе Ати были на фильме «Театр князя Данникова», снятый немцами во время оккупации Украины. Дома оставался Юрий. Он вообще почти никогда не ходит и все вечера просиживает над иллюстрациями, увы, не слишком удачными.

В официозной вводной речи Кристи отметил только признание в том, что радужные надежды 1919 года не сбылись! «Мы-де ошиблись, не рассчитав свои силы, пришлось-де отступить, как на экономическом фронте (слово «фронт» возвращается у каждого из говоривших сегодня несчетное число раз), так и на фронте культурно-просветительном».

Ольденбург предложил собравшимся послать телеграмму верховному вождю Ленину с пожеланием выздоровления и Луначарскому, о заслугах которого несколько раз заговаривал Кристи. Ятманов что-то мямлил о перерегистрации и намекнул на то, что собрание музейного фонда надо распределить между музеями, а не только сосредотачивать в центральных музеях – Левиафанах. Вообще свою речь он кончил возвращением к своим стародавним, но теперь уже слишком знакомым, а потому-то более не пугающим заявлениям о том, что музеи не изменили своей природы, что они оторваны от учреждений, от которых зависят, функционирование их не отражается на учреждениях, находящихся в соприкосновении с ними. Нужно-де осознать цель – связь с современной обстановкой и т. д.

Единственное, что мило (кроме Татана и всего моего дома) – это цветы. На обоих полукруглых столах, у окон столовой, стоят большие букеты расцветшей черемухи, а на столе – ваза с прелестными болотными желтыми цветами.

Пятница, 8 июня

Солнце, в заветрии несколько теплее, но в целом на ветру (северо-западном) холодно. Нева вся черно-синяя. Злая. Среди дня – колоссальные тучи и заморосил дождь, сменяясь солнцем. Тревожно и как-то тоскливо.

Передовая в «Правде» под заголовком «Закон любви», или что-то в этом роде. Возмущается господином Бенетом. В «Красной…» будто есть какая-то статья или воззвание, в которых проповедуется терпимость. Записываю это со слов, ибо самому не до чтения газет. Вот «Известия» не купил. Хотя газетчики и обещали, что в них – закон о возвращении имущества владельцам. В лучшем случае очередной блеф, вызванный хитростями перед Западом. Записываю это в таком именно виде, ибо самый вид и характерен для психологии наших дней.

Вернулся Лаврентьев и был у меня сегодня днем в Эрмитаже, а вечером вместе с Хохловым – дома. С виду все такой же, да и внутри, хоть и жалуется, что его жизнь ужасно помяла (отсюда и бежал). Однако все же мало изменился, ибо растерянность, суетливость остались, несомненно, сильно сказывается благодушие, которое даже кажется мне чисто актерской привычкой, нежели чем-то искренним. Все это было ему присуще в той же мере и раньше. Запад возненавидел всей душой. Там-де одна меркантильность и продажность. Искусство только здесь (отчасти это и так, но потому, что мы все еще не выходим из «мира фантастического»).

Особенно достается Парижу, где, видимо, он встретил лишь внешне приветливый прием без всякого душевного участия. Смотрины ему были сделаны у Аргутинского. Собрались кое-кто из эмигрантов и Сережа Дягилев со своим новым секретарем. Но, видимо, и там он не угодил, так как в недостаточно мрачных красках рисовал жизнь в России, за что вообще вскоре прослыл большевиком и что даже привело его к объяснению с В.Маклаковым (из всех рассказов Лаврентьева этот пассаж больше всего поразил Акицу, и после этого она совершенно убедилась, что Аргутон не поумнел, а поглупел, что он нам не пишет, потому что считает нас «продавшимся» – тут, несомненно, и наговоры в первую голову Любови Павловны Бакст. В этом мы оба не сомневаемся, зная ее фанаберию, злобу, зависть и многие другие подпольные чувства вполне помешанной Третьяковой, отведавшей всех ужасов унижения). В связи с этим Акица уже развивает целую теорию, отрицающую пользу и прелести для нас заграницы (еще накануне она говорила ровно обратное) и проповедует необходимость оставаться в своем гнезде. Языком французским он (Лаврентьев) совсем не владеет и потому был предоставлен себе и тесному кругу эмигрантов-актеров – всей нищей братии. Единственное, кто его принял и угостил с «русским» радушием – это О.Аллегри, с которым он встретился в метро и которого мог порадовать, что Орестик (сын), исчезнувший из Италии, нашелся в Петербурге. Там же у Аллегри обедала жена Коки Бенуа, ездившая в это время куда-то на транспортные работы, но Лели не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю