Текст книги "Дневник. 1918-1924"
Автор книги: Александр Бенуа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 55 страниц)
Впрочем, еще другое впечатление произвел на меня «многообещающий паренек», одетый в нематросскую черную куртку и носящий настоящий университетский (!) значок. По типу – это канцелярист-ловелас, но хитрое, острое личико, бегающие глазки, оставшиеся от прежнего режима, заменены известной угодливостью, очень странно сплетающейся с выработанной позой «неукоснительного революционера», и указывают на то, что паренек очень себе на уме и метит высоко. Не он ли внушает Луначарскому про дальнейшее «углубление революции»? Чего же! Должен сказать, что Луначарский с его «елейным откровением» так мне стал не то что противен (он все же шармирует и лукавством, и какой-то сентиментальной благонамеренностью), мучителен, что когда он прибегает к своему излюбленному мотиву о том, что вслед за нами пойдет уже просто пугачевщина, у меня является соблазн: уж лучше это, по крайней мере, в откровенную. И тогда «пареньки» роковым образом подготовят почву для возвращения «естественного порядка». Они же первые в этом порядке найдут себе достойное применение: свернут на ту старую дорогу, по которой шли.
Перед обедом приходил – моя детская пассия – Н.А.Шильдкнехт, присланный Каминькой (их политика – меня компрометировать – продолжается), к которой он пристал со своим проектом увеличить доход и уменьшить расход по театрам. Я ему объяснил, что я здесь ни при чем, но все же пришлось согласиться выслушать его пятиактную пьесу в стихах! И придти посмотреть его кукольный театр. Несомненно, он немного помешанный! О, как вредно встречаться с «Наинами»! О, как много прошло времени с тех пор, что он прославлял Одалисок в составе «турецкого посольства» (это было в самый разгар Турецкой войны), в которой принимала участие вся наша архитектурная молодежь в союзе, если не ошибаюсь, с Ратьковыми!
К чаю был В.Солнцев, принесший провизии. Акица готова предоставить квартиру Кати для Сувчинского – тот все не может решиться, куда деваться. Кажется, он въедет в одну из квартир в доме его матери, которую для него очистят красногвардейцы – тоже удовольствие!
Я читал Стипу [Яремичу] и Эрнсту пассаж дневника про выставку «Мира искусства». Первый совершенно согласен и даже сгущает краски, Боже, какой он был сегодня бещеный, когда Луначарский произносил свою речь (я записал главные пассажи речи в свою книжку). Он даже не мог выдержать, чтобы почти совершенно громко не шепнуть: «Холуй! Вот холуй!» Особенно его раздразнили угрозы матросов. Второй отнесся мягче и «просил снисхождения».
Слушал и Кока. Не знаю только, хорошо ли это? После их раннего (что теперь обыкновенно) ухода я еще написал письмо Шагалу и черновик послал Луначарскому. Читаю «Новь».
Среда, 31 января
Последний день старого стиля. Ну, его мне не жаль.
Мучительное ощущение капкана, или погружения в состояние пессимизма, продолжается, а умственное усиливается. Переписываю и переделываю письмо Луначарскому, но время идет, и я еще не знаю, когда отошлю. Сегодня я не хотел ехать на заседание издательства и просил об этом предупредить зимнедворцовых людей, но рассеянный мальчишка забыл и лишь перед самым заседанием по телефону из Общества поощрения (где мы заседали по делам изданий Общины святой Евгении) попробовал отказаться: Александр Николаевич-де чувствует себя разбитым. На это Лариса сейчас же собралась сделать распоряжение, чтобы мне были высланы лошади, и так как это уже совсем не входило в мою программу, то я предпочел уступить и пошел. Само заседание прошло в тонах скорее приятных. Луначарский развивал мысли, которые вполне соответствуют нашим, и блистал, как бриллиант перед стекольщиком, рядом с заведшим свою волынку товарищем Полянским (все вновь здорово: об экспертизе тарифов, о том, что он должен быть окупаем, об его идеале книги «С севера на юг» Каразина); но все же и здесь безлюдность очевидна. Все это – опять-таки Фата-моргана поставлена в воздухе, самоотдающая словами, и больше ничего.
Порешили объявить конкурс для отыскания художника, который иллюстрировал бы Некрасова. Я высказал весьма свой скепсис, основанный на горьком опыте, но не спорил: во-первых, не вдохновляет, во-вторых, дабы они сами увидели всю свою суетность, в-третьих, потому что просто не назовешь идеального иллюстратора этого поэта (я его лично не люблю и очень плохо знаю). Ведь не Кустодиев же, не Петров-Водкин [3]3
За чаем Замирайло, доедая свою последнюю картошку, предложил свои услуги. Едва ли это и его дело. Некрасов выйдет каким-то вымученным, выразительным и холодным. Но все же надо будет выставить и его кандидатуру. Он все же сделает «культурно».
[Закрыть]. И еще мне можно будет надеяться на удачный результат: если конкурс произойдет, то будет то, что произошло с «конкурсом» почтовых марок, за устройство которого взялась самонадеянная Лариса и которая ограничилась заказом Борису Попову (его «голуби», называемые Ятмановым «рябчиками», не имели успеха), Россинэ (через Добычину), Альтману, что вместе с приглашениями из Общества поощрения и работами нынешнего конкурса (как потешно вспомнить, что тогда с нами говорили о важности каждого часа!) и составило объект суждения нашего издательства коллегии (почему, по какому статусу ее?) по окончании заседания. В это время уже было 9 часов, и я, не обедавши, валюсь от усталости; так и не дождался конца «жюри», которое было, кажется, склонно остановить свой выбор на дурацкой футуристической декадентщине Альтмана. (Нарбут, видимо, потерял свой кураж, что и правда, и достаточно, и Луначарский все недоумевал, почему Россия его так похожа на Францию!)
Когда я буду это перечитывать через год или два (ого как смело!), то даже такая мелочь, как эта, поразит меня, вероятно, тем, что я, такой строгий и беспощадный, решил стать ныне таким складным, уступчивым, компромиссным. Но именно это и есть те зыбучие пески, с которых я начал сегодняшнюю запись. Всякий случай, действительно мелочь и просто пустяк, не стоящий отдельного обсуждения (хотя, разумеется, ответственность за марки Альтмана «перед потомством» буду нести я, а не Лариса с Луначарским, которые к тому времени сподобятся очистить свой вид, согласно самым буржуазным консервативным канонам), но и всякая песчинка зыбучего или движущегося песка, еще менее пустяк, гибнет от того, что эти пустяки принимают характер «коллективной пагубы». Тут я в коллектив верю, ибо верю я именно в пагубную силу стада. Пустяк и тот разговор, который я имел до заседания со страшилой Ятмановым, относительно его проекта централизовать все фотографическое дело [4]4
Я чуть было не раскричался на этого хама за один тон, которым говорит, с хохотом и иронией. Сама же его докладная записка – после вычеркивания годного для декрета об объявлении России республикой вступления с гнуснейшим цинизмом о том, что царь держал под спудом искусство и в намеренном невежестве народ, – неожиданно переходит к самому изложению проекта о том, что нужно как можно шире поставить фотографическое дело и, в первую голову, репродуцирование музейных и дворцовых вещей. И вот в качестве первой конкретной меры предлагается: «Изъять из ведения отдела дворцовых комиссий фотографирование и сосредоточить все это дело в одной лаборатории». Вообще у этих архистратигов свободная трата слов: изъять и запретить, а для того, чтобы что-нибудь распространить, они первым долгом губят источник распространения. А нам как под этими аферами? Ну, скажем, получить музейные фотографии? И я имею еще благодушие излить такой сволочи свою точку зрения даже общеполитического характера. Снова я сижу с Ятмановым. Я счел нужным предпослать в двух словах свой отрицательный взгляд на социализм вообще, и вот тут нахал (интуитивно он, может быть, чувствует сиюминутную наивную сторону того, что я ему это тщусь разъяснить) стал особенно язвительно улыбаться и болтать какую-то чепуху, что-де все это фразы и я с народным делом более становлюсь социалистом. Что именно под этим он – и вообще они – понимают, сказать трудно. Но я думаю: не больше, как утверждение своей физической победы, прочности своей опоры на штыках.
[Закрыть], пустяки и та классическая по неграмотности записочка, которую мне во время заседания подсунул Д.Штеренберг и которую я здесь сохраню во всей ее неприкосновенности [5]5
Вклеена записочка Штеренберга, написанная карандашом:
«Ко мне переходит чиновник со всеми бумагами всех Академий. Мне необходимо поговорить с теми людьми, о которых вы говорили, что они академики, но желающие внести другие формы в эти школы.
Пригласить запросить или это делается иначе, здесь у вас».
[Закрыть](ответить не успел, да и что бы ответил?). Пустяки, их тысячи, подобных суждений (любимое слово Ятманова), проектов, речей, декретов и пр., коими засоряется память и развивается вампиризм, но все это вместе составляет дикую засасывающую стихию какой-то дьявольской пошлости и нелепости, из которой я не вижу выхода (а таковой едва ли имеется!). Разумеется еще и то, что долго это продолжаться не может, именно это не может, будет еще хуже, но данное марево (или эта пена умирающего организма) должно исчезнуть. И не хочется мне свое честное имя связывать с подобным позором. Не знаю, как мне быть, чтобы вырваться из их удушающих объятий? Да и до сих пор не мог я вырваться из ощущения долга перед «художественными сокровищами России». Уже сколько досады и горя принес мне этот культ, хотя и не только моих, но и «земных» сокровищ, взамен тех радостей, которые они мне доставили (но радостей было больше!). Теперь же мой отход в сторону несколько отличается благодаря окончанию саботажа «чиновников от искусства» и тому, что внушительная машина беспрепятственно начнет вбирать, хотя бы в этой области, в свои шестерни наиболее ретивых прожектов и горе-администраторов. В этой области все вскоре может принять прежний облик. А ныне и весь прежний облик со всей его бездейственностью и тусклостью представляется, по сравнению с настоящим адом, просто райским. Я не могу без умиления глядеть на Д.И.Толстого, на Д.Шмидта. Уж лучше они, нежели Пунин, Ятманов. Да мало того, я ловлю себя на наивности к предмету своей ненависти и презрения – к Николаю II. При этом, говорят, и права пословица: «По Сеньке шапка».
И все же написать Луначарскому письмо ужасно трудно. Никак не выразить всего', и свое «личное», и свое «общее». То выходит, будто я пугливо прячусь, то будто я чего-то добиваюсь. А мне «просто» нужно отойти. Для их же пользы и для пользы дела, которое нас так художественно соединило. Написал было пассаж о моих религиозных убеждениях, писал искренно, а как перечел, как представил себе министерскую улыбочку и подмигивающий глазок Луначарского, так понял, что всякое упоминание с ним имени Христа есть уже святотатство. А как иначе ему выразить? Может быть, и можно, но время идет; на заседания ходить, глупости выслушивать, всю большевистскую долю их греха на свою душу брать, а тем временем поразительно для меня мой авторитет проваливается все глубже и глубже. Пожалуй, это угадывает Ятманов, когда он в беседах со мной так дерзко иронизирует надо мной. Какой ужас, он стал иронизировать надо мной; пожалуй, выучился у Луначарского – своего патрона – и утверждает, что я все больше становлюсь социалистом! Однако все же терпеть куража не следует, спасение еще может явиться, надо только надеяться. Много раз в моей жизни выходило уже так, что я, отдавшись стихийным внутренним шептаниям, не противоборствуя фанатичным препятствиям, был выброшен волной на берег и спасался. Авось и на сей раз такой «прилив» подхватит меня и вынесет. Может быть, просто «морской прилив», и через неделю я уже буду лучше знать, что именно мне сказать Луначарскому?
О том, как относится известная часть военных к войне в настоящую минуту (думаю, что следующее дальше типично для всех работающих над «углублением революции» в этом направлении, то есть для всех созданий Красной армии, для всех военных Советов и т. д.), я получил сегодня утром весьма характерное свидетельство в лице двух бравых братьев, москвичей Сучковых, явившихся ко мне в качестве вершителей художественных дел обновленной России (все проклятая заметка в «Вечернем часе») с докладом об организованном ими деле военного маскирования на фронте и с просьбой о том, чтобы я ныне дал возможность этому делу приобрести вес… И вот тут характерно было именно то, что они рассчитывают на распространение военного дела в России вообще с момента введения института народной армии. Иначе говоря, поголовной повинности.
Эти два беса (еще разновидность нынешней чертовщины) сильно мне напомнили Колю-преображенца. Точно такие же хорошие манеры, та же сноровка прятаться (разумеется, они все это затеяли, чтобы под блестящим предлогом сидеть в безопасности, лишь подготавливая к обстрелу фальшивые позиции, а главное – их лаборатория в Москве) и, наконец, та же жадность до аферы, до наживы. Таким людям, разумеется, не хочется сдаваться и прекращать войну или, шире говоря, – военное дело. Они всегда найдут способы прикинуться самыми убежденными людьми, согласно формулам момента. Забавно, как они вначале, принимая меня за большевика, старались взять подходящий тон и как сыпали большевистскими словами – тоже черта сходства с Колей, и как очень быстро они раскусили, что я им не думаю помочь. Конкретно они желали бы войти в контакт с «художественным ведомством», чтобы вместе наладить дело отбывания художниками воинской повинности именно в их деле. У них уже работали и Кончаловский, и Уткин, Илья Машков и Мильман. Я их отослал к Штеренбергу и Таманову, и они сразу перешли на тон «совершенно благовоспитанных молодых людей из общества». Старший – сухой, с замашками Станиславского в «Трех сестрах», – при этом все время молчал и осматривал мои стены (ох, пора их оголить и вообще снять с моих камней Христово божество), а младший, более полный и нагловатый, все время болтал быстро и складно. Старший оказался инициатором дела, младший – его главным помощником. Рожи У них довольно забавные, но плотоядные и хищные. Характерные, выдающиеся подбородки. Одеты по-военному и очень элегантно. Показывали мне изданную книжку (экземпляр с посвящением даже обещали прислать). Я все их нелепые «художественные работы» разъяснял пространно и с иллюстрациями. Возможно, многое из того, что ими открыто (разумеется, было сказано невзначай) в русской среде, у нас поставлено лучше, нежели не только у союзников, но и врагов. На самом деле, по отзыву тут же подоспевшего А.П.Солдатенкова [6]6
Длинный, элегантный и уродливый молодой человек, приходивший просить меня произвести экспертизу тех художественных вещей, которые у них в царскосельском доме и которые он хотел продать. Я обещал назавтра даже поехать с Аргутоном.
[Закрыть], то, что им было сделано, не принесло никакой пользы (и стоило уйму денег), – пригодно для театра. Во всяком случае, однако, теперь для меня ясно, почему с рынка исчезла краска, ведь она для того, чтобы обманывать германцев. Нет, милитаризм не так лихо умерить. Он просто плоть от плоти всего современного безумия.
На улице, идя из Общества поощрения, где после заседания Красного Креста я осматривал брик-брак аукциона Платера, встретил Мишу [своего брата] с молодым Китнером. Первый со мной разздоровался, а второй стал игриво шутить на тему, что, мол, скоро придем к вам, в Зимний дворец, просить работы. Воображаю, какие слухи ходят!
Получил и от Карпинского из Академии наук письмо с ходатайством заступиться за архивы. Кошмар! Передал это дело Эрнсту. Сказать кстати, получается какая-то странная история с последним и Добычиной. Во время заседания в Обществе поощрения она дважды напоминала «на всякий случай», чтобы я знал о подаче двух чеков на сумму в 9000 рублей к подписи Ятманова. Ведь вот еще что: я и в материальном отношении, как снова используют мой запас, буду находиться в полной зависимости от этих разбойников. Ведь Добычина только потому и получила по чекам, что ее «дело» признано комиссаром народно-полезным. Между тем Акице она, пришедшая к нам до меня, сообщила, что мы имеем получить всего 4000. Впрочем, по ее уходе это выяснилось. Акица подозревает: нет ли здесь шахер-махеров, не пользуется ли Добычина моим именем для получения денег для других? Как раз о подобной комбинации намекал на днях Аргутон (сделавшийся закадычным другом Добычиной) для раздобывания денег его сестре Лорис-Меликовой. Акица по телефону (хотя мы и внесли 300 руб. за оный, однако по нему нельзя звонить, а мы можем звонить только на букву «Б») попросила Эрнста утром зайти для объяснений.
Четверг, 14 февраля
Весь день провел в Царском. Ехал туда в холодном вагоне первого класса запоздавшего с отходом поезда (а до вокзала – на извозчике за 8 рублей от улицы Гоголя), но все же «со всеми удобствами», в компании с обоими братьями Солдатенковыми (Александром Васильевичем и Кузьмой Васильевичем), второй должен перед старшим дуть «надменного», что безнадежно глупо, женой Александра – хорошей, очень живой и приятной (хотя и неистово «властвовавшей» после первой революции) Александрой Иосифовной и по-чему-то Мироном Рославлевым, Владиславом Слепцовым, ныне совершенно разоренным и потому окончательно поглупевшим. Во время обзора дома он делал запись моей экспертизы.
Забавные прения между контролером и забравшимся в первый класс пролетарием с билетом третьего класса, так и не пожелавшим перебраться куда следовало, впрочем, только под предлогом переполнения, что, оказалось, не соответствует истине (на возвратном пути совершенно ожесточенная и столь же безрезультатная сцена); Кузьма Солдатенков ехал из Москвы в теплушке и прямо не нахвалится: ну вот и отлично [7]7
Кстати, я с Ятмановым снова затронул и тему об антикварах, торговле художественными произведениями вообще и вывозе их за границу. Разумеется, этот палач и здесь стоит на всех своих запретительных и реквизиционных точках зрения. Лукомский считает, что этот еще хуже Макарова. Что хуже всего – полная при этом бездарность и невежество! Ему на самом деле до всех этих вещей дела нет!
[Закрыть].
В доме очень большом и насквозь пропитанном парами разгромленного погреба (10 000 бутылок отборных вин!) мы прождали часа два и совершенно замерзли. Большинство вещей – просто богатое безвкусие. Далее идет разряд трактирный и реже – махровая старина, и в конце концов действительно достойными предметами являются: две шпалеры начала XVII века со значком Б, увитым гвоздикой («Привал Дианы и ее подруг»). Диана и Аполлон расстреливают детей Ниобеи. Французский шкаф конца XVI века, бюст Марии Антуанетты Гудона, ряд китайских бронз, повторение картины Вильдета «Охотник с собаками». Два панно Умбрийской школы (или «Марок»), вставленные в транспортированный свадебный ларец. Меня личноеще пленит красивая «Венера» Прадье. К.Солдатенков очень настаивает на ценности действительно богатых с эмалью шахмат с фигурами Карла V и Франциска I. Вовсе не интересен картон В.Каульбаха, какие-то греческие воины, совсем в темноте нельзя было разглядеть картины Зичи.
Лукомский очень рекомендует часть вещей пожертвовать Царскому Селу (в библиотеку, в музей; однако не поздно ли?) и очень сомневается, чтобы удалось распродать, а также вывезти остальное. Между тем эти миллионеры уже сидят без гроша и вынуждены так или иначе находить средства для своего трутневого существования [8]8
Это мне напоминает фразу черносотенца Леонтия [брата] во время нашего отбывания снеговой повинности: «Что же, тут худого ничего нет. Это очень здорово!» При этом совершенно забыл, что завтра последует повинность – выгребать ямы. Все те же сапоги всмятку. Впрочем. Путя так и не чистил снег на Воскресенской набережной, сказал, что просто «если буржуи Литейного района уперлись, что не придут. Смольный уступил». Теперь почти всюду чистят снова в массах навалившийся снег, но, видимо, это работают только наемники. Местами попадаются гимназисты и офицеры.
[Закрыть].
После невкусного, но все же сытного завтрака в «Кабинете» Солдатенковы отбыли, а Лукомский потащил меня осматривать дворец Павла Александровича, который чуть было не забрали под Совет Р. и С.Д., но который ему удалось отстоять, убедив хозяев сделать из дворца публичный музей. Нас водила сама княгиня Палей, все еще не лишенная приятностей (очень умно себя ведущая с революцией).
Присутствовал при осмотре и комендант Царского Села – большевик Телепнев, которого она очень умно, тонко и не впадая в безвкусие, думает укротить. Он даже целует ей ручку (с виду самый обыкновенный войсковой писарь в папахе и армяке, но, видимо, себе на уме).
Дворец, построенный любимцем наших салонов Буланже, огромен, но не выходит за пределы шедевра – ординара Петра, представляет собой острожный вариант «века Людовика», в общем, он холоден и банален! И такого же порядка вещи, его наполняющие. Мне лично понравился только один громадный брюссельский гобелен XVIII века с красивым а-ля Буше пейзажем («Триумф Амфитриды»), Лукомский, впрочем, в восторге, да и я согласен, что для него этот ординарный трофей очень хорош. Пусть смотрит и учится. Во всяком случае, положил массу усердия и даже известной приятной и поверхностной и бескровной «любви».
Улучив момент, бедняжка Пистолькорс обратилась ко мне с вопросом: «Что же нас ждет?» На что я ей ответил несколько своеобразным утещением: «Все образуется!» Я, впрочем, действительно так думаю и, увы, почти что желаю. Из картин мне удалось (в железной кладовой, куда они составлены вместе с фарфором и серебром) увидеть только двух Гюбер Роберов, неплохих в высоту, красивого Шардена (книги и бюст) и только повторение Росленовой Марии Федоровны. «Палейчик» был в печали, очень кокетничал, дориангрействовал, а затем (тоже из кокетства?) быстро улетучился. С каждым разом он мне нравится меньше.
Я замечаю, что теперь он, познав муки тревоги и нужды, постепенно превращается в злого, беспутного Миньона. Одет он был в какую-то синюю полувоенную тужурку или пижаму. Мать объяснила эти странности вызовом социалистам, видимо, желая мне сделать этим предельное удовольствие. Что-то «болен» он своими стихами, а трудности сопряжены с их изданием. Нет, Бог с ним!
Оттуда с Лукомским во дворец Марии Павловны, который он для отвода беды от дворца Палей «жертвует» под Совет, и действительно поделом. И это, подумаешь, – жилище двух президентов Академии художеств! Что за кошмар безвкусия. Я настоял только, чтобы был взят во дворец весь Петр Соколов (акварели и меццо-тинто), несколько других акварелей, еще что-то из семейной фотографии. Огромный семейный портрет Бакста позорен и безобразен. Надо бы его уничтожить.
Оттуда зашел к Анне Петровне Небольсиной, оказавшейся очень милой дамой. Ее муж – славный отставной моряк, тоже мне понравился. Особенно тем, что у него откровенно нет никаких иллюзий относительно русского народа (но, правда же, всегда было так). Папины акварели прелестны, и я счастлив, что овладел ими. Кроме того, у них целая папка рисунков, доставшаяся ей от ее дяди – известного Булгакова. Между прочим, хороший рисунок Пармиджанино из собрания Мариетта (как будто Минерва). Из картин интересен плечный этюд А.Иванова к двум фарисеям. На камине, в неотапливаемой гостиной, под бумажным покрывалом (для отвода глаз красногвардейцев) стоят очаровательные бронзовые часы начала XIX века, изображающие даму в костюме, играющую на фортепьяно.
Историю с Добычиной Эрнст объясняет там, что 5000 рублей пришлось получить Смирнову тоже за мои вещи, проданные на его выставке. Ох, это что-то не то! Акица с ним поговорила довольно строго и, кажется, немного припугнула юношу, слишком падкого на оказание всем любезности.
О политике ничего не записываю, хотя и читаю газеты, как роман А.Дюма, ничему не веря и от всего приходя в возбуждение. Лганье, закрутившее все большим вихрем. Может быть, очень значительно по последствиям наступление румын на Одессу, но, может, и это блеф? Может быть, очень значительно, что немецкая финансовая делегация покидает Петербург, но, может быть, и это комедия?
Акицу волнует вопрос о нормировании жалованья прислуге с минимумом 75 рублей горничной. Придется еще собирать на штат (пока что нас «объедает» застрявшая Дуня).
В «Новой жизни» курьезная по своей подлости передовица. Теперь я начинаю ощущать характеристику, данную Гессеном, что «Новая жизнь» – это «Новое время». Но, увы, в прозорливости последнего здравого смысла Суворина я что-то не усматриваю. Одни только подлые характеристики и больше ничего.
Пятница, 15 февраля
Сегодня мы обедали у Горького. Будущий любопытный историк, прочтя такие слова в моем дневнике, оближется предвкушением какого-то необычайно интересного сообщения; как-никак у Горького и сейчас репутация наследника Толстого (я, даже зная его теперь хорошо, не способен отделаться от этого предрассудка), и, я думаю, такая репутация сохранится за ним до известной степени и в будущем. Но, боже мой, какое разочарование постигло бы любознательного, если бы он послушал все то, что вчера говорилось с 7 до 11 часов (самый обед был приличен на вкус, но скуден без сладкого и к чаю – только мед, да и то фальсифицирован). Присутствовали чета Тихоновых, нас двое, дока Мария Федоровна (продолжающая работать в управлении по раздаче обуви), Десницкий, г-н X. с разными газетами и г-н У. – художник, живущий у Горького. И вот все (мы уже под давлением других?) вели исключительно коллекционерские разговоры, а когда, на секунду, подшофе – на слегка политические темы, то сейчас же Мария Федоровна (на сей раз, не перебивая Ал. Макс.) просила, чтобы политических вопросов не затрагивали, не то все перессорятся. Ни дать ни взять – беседа у Оливов или Аргутона. Поистине в таком виде коллекционерство есть зло, и недаром я совершенно от того (от действительно коллекционирования) отстал.
Только после того, что-то около 10 часов приехал Шкловский, на сей раз более со мной любезный (что это: присутствие дам или перспектива работы со мной, ибо все, кроме меня, уже наслышаны о каком-то «Совете десяти», которого я буду председателем, а Шкловский одним из членов – что это еще за кошмар?), общий тон разговора оживился. Стали откровеннее критиковать Луначарского, Ларису (хотя Шкловский, видимо, к ней неравнодушен) и особенно от всех попало Ятманову. Тут же по поводу угрозы общего социализирования быта высказано Горьким глубокомысленное предположение, что никакой реставрации быть не может, а что вот русский мужичок потерпит-потерпит и годика через два такой устроит «мужицкий свой социализм», что уже тут… (не было договорено, зато многозначительно разведено руками). Все те же песенки про русского мужика. Но ведь мужик любит продавать и покупать, и для этого нужен порядок в стране. Я думаю, что мужик просто пригласит, и гораздо скорее, чем через два года, варягов, после чего и наступит правительственное благодеяние. А до этого стихия должна расплескаться вовсю и в быт проникнуть окончательно. Думаю при этом, что именно Горький не будет по хорошей своей мужицкой закваске заодно с мужичком. Пока же он постепенно становится самым отъявленным буржуем. И он, и Десницкий – оба с азартом собирают китайщину и всякую другую всячину. Между прочим. Горький недавно купил хорошую статую черного дерева какого-то философа с лицом, удивительно на него похожим. Называет он ее портретом своего дедушки. Родства с китайцами Горького я раньше не замечал, оно еще более проступило, когда он облекся в пестрый и золотом расшитый мандариновый халат и уселся в углу на красное лаковое кресло. Типично буржуазные нотки слышатся и в том, что и жена и муж (больше жена, но не менее и муж) так много говорят о своих новых друзьях и всяких князьях Михайловичах, причем он ее дразнит для проверки: ты-де, мол, таешь от счастья, что у тебя бывают высочества, но при этом и сам, видимо, чрезвычайно польщен этим. Я особенно это заприметил, когда он художнику-адъютанту, которому поручено спасать Михайловский дворец, с утрированным, простоватым тоном бросил упрек: «Что же ты его (Сергея Михайловича) сюда не привел, ведь бедняга прямо умирает со скуки!»
Мария Федоровна даже помирилась с большевиками и поступила в районную управу Выборгской части (где она имеет близких друзей – тех самых рабочих, которые несколько недель назад приходили к Горькому с попреками: пошто он их оставил?) специально для того, чтобы спасать культуру. И вот Мария Федоровна собирается спасать Михайловский дворец тем, что возьмет культурно-просветительский отдел при управлении под свое покровительство. Из этих рассказов Николая Михайловича, которого Горький называет «бедный старик», я понял, что тот с ним взял тон угнетенной невинности. Он-де никогда политикой не занимался, всегда фрондировал, он-де – историк, ученый. Растерянность его доходит до того, что он часть своих миниатюр – несомненно, худших, и то для отвода глаз – все еще держит открыто, не находя в себе решимости заняться их сохранностью (отчасти это, может быть, и так, но отчасти, наверное, это хитрость).
Для целей же охраны избран Шкловский, который мне сегодня показался менее тупым, более юрким и потешливым. Тончик хулигана и громилы продолжает изредка звучать, но тут же он возмущается Пуниным и Ятмановым. В добрый час. Из него еще может выйти более или менее надежный ( никогда не вполне, но таковых нет) охранник художественной старины. Он взывает, во всяком случае, к энергии и организованности, «а то сидят они все там в передней у Луначарского и только отписываются», что скорее истина. Не перечил мне и тогда, когда я стал говорить о необходимости выработать план. И вот снова я чувствую для себя опасность быть втянутым.
По поводу рекогносцировки Марии Федоровны – с большевиками и даже с Лениным, который ее принял сухо (а Ларису будто бы даже дерзко), но прощался с величайшим изъявлением нежности, затронув вообще тему о ликвидации саботажа, – Манухин молчит, и Горький возмущен тем, что интеллигенция пошла на поклон. Причину такой ненормальности Горький видит в дурном влиянии на доктора его домового комитета, во главе которого стоит Димочка [Философов] и который весь представляет собой шипящую многоголовую гидру. Сказать кстати, ставят у Судьбинина «Павла I» Мережковского. Вот куда меня не тянет, вот из-за чего не стоило делать революцию.
Завтракаем мы у Кюнерда (дивный солнечный день. Какой гимн Кесарю представляет собой в такие дни площадь Зимнего дворца!). Живет он вместе с Гессеном в первом этаже Кавосова дома (ныне барона Гинцбурга) на Миллионной, очень изящно реставрированным. Собирает крошечный фарфор с большим вкусом к цветистому, яркому. Не говорит сугубо глупостей даже о войне (видимо, полная усталость). Гастинг, очень понравившийся Акице в своей военной форме, менее приятен. Он, густо покраснев, выдал, что знаком с мадам Коллонтай, которая его учит большевизму. Она же поведала ему, что для них было полнейшей неожиданностью, что они продержались больше месяца! Верит в их честность и добродетель (теперь уже общее мнение, что Ленин брал у немцев деньги, но надул их!). Троцкий, говорит, вернулся из Бреста «разъяренный». В таком случае, оказывается, и он не хитрил, и он никого не проводил, а просто «не думал сделать то, чего и нельзя было сделать по фактической обстановке». Или же он в последнюю минуту оробел и не решился совершить истинно героический поступок – взять на себя грех. Выходит в таком случае, что продолжение войны вовсе не дьявольски остроумная штучка, а простой камуфляж бездарности, как и все остальное, и даже включающий весь ансамбль четырехгодичных нелепостей [9]9
Забавно, что и наша Мотя тоже недовольна, что «они говорят, да не делают, и войны не кончили, и мира не делают».
2 Дневник. 1918-1924
[Закрыть].
Я продолжаю думать, что какой бы то ни было мир спас бы положение, но, разумеется, что не-мир не может ничего спасти и «обреченность» продолжает оставаться в полной силе.
Застрелился Каледин. Значит ли это, что Дон стал большевистским? Бестолковость газетных известий (едва ли всегда умышленная, – скорее просто бестолочи) не позволяет вообще судить о том, что творится на свете и в России. Думаю, во всяком случае, что все эти домашние Аустерлицы и Ватерлоо, которые происходят то тут, то там на внутреннем фронте, на самом деле не превосходят по значению смехотворный «бой под Цусимой». Все же контрреволюционные выступления похожи по характеру с нашими юнкеровскими бунтами, имевшими даже для Петербурга чисто участковое значение. Все слишком устали, слишком деморализованы. Опять те же Коллонтай: никак не ожидал, что она встрянет в такую пассивность. Кисель. Но по киселю никакой борозды, о которой мечтал Троцкий, не проведешь. Провел он, глядь – она уже сомкнулась. Вероятно, и теперь, на почве не-войны, кисель опять, может, и похлебают. Всего все равно не расхлебают. Больше выльют. Это вовсе не значит, что я не верю в Россию. Но я думаю, что все ее значение станет действенным с момента, когда она начнет прояснять проекты, когда она в значительной степени войдет в состав других политических организмов. Я верю в русскую мысль, а не в русское государство.
В Киеве убиты митрополит Владимир и генерал Иванов – два героя нашей разрухи. Возможно, что первого используют в качестве мученика. Опять-таки мадам Коллонтай недоумевает, почему, в сущности, оккупация Лавры вызывает такие разговоры. Ведь она просто попросила предоставить свободные помещения под увечных воинов! Хорошо, здесь, во всяком случае, – «грязная» работа и отсутствие отчетливости – едва ли умышленные, а скорее по легкомыслию а-ля Луначарский или невежеству а-ля Ятманов. Из газет я так и не мог понять, в чем дело, да и теперь не составил себе никакого мнения. Думаю, что «попросила» она, впрочем, так, как это сделали красногвардейцы с Сувчинским. Характерно сегодняшнее «К сведению граждан Петрограда» в «Известиях», где за подписью двух жидков заявление о революционном величии отделения церкви от государства. Характерно и то, что никаких эксцессов на этой почве еще не было, если не считать ограбление Патриаршей ризницы (недаром я ее публиковал!), которое, может быть, произведено своими же людьми и для спасения вещей от рук нечестивцев. Снова я начинаю дрожать за эрмитажные сокровища. Что делается в Румынии? Что с Финляндией, что с итальянщиной? Ограблен, во всяком случае, в центре города итальянский посол Пассаратти.