Текст книги "Поэтика за чайным столом и другие разборы"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 57 страниц)
<…>
Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог.
Когда мы в смятеньи, тогда средь разброда
Оно
настигает мгновенно, врасплох
.
[Пастернак 2003–2005: IV, 541–542]
Может быть, такая избранническая позиция была исключительной особенностью Пастернака эпохи «Доктора Живаго» – плодом его эволюции в сторону подражания Христу, то кроткому, а то и воинствующему? Однако аналогичные «фигуры нескромности» мы встречаем и в гораздо более ранних его стихах, например, в «Смерти поэта» – Маяковского (1930):
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.
Друзья же изощрялись в спорах,
Забыв, что рядом – жизнь и я.
Ну что ж еще? Что ты припер их
К стене, и стер с земли, и страх
Твой порох выдает за прах?..
[Пастернак 2003–2005: II, 64–65]
Если это параллель к мысленной оценке Юрием Живаго его друзей и высказанным вслух упрекам Христа своим ученикам[146], то предвестием испепеляющего проклятия Христом бесплодной смоковницы были строки из стихотворения «Памяти Рейснер» (1926):
…Лишь ты, на славу сбитая боями,
Вся сжатым залпом прелести рвалась.
Не ведай жизнь, что значит обаянье,
Ты ей прямой ответ не в бровь, а в глаз.
Ты точно бурей грации дымилась.
Чуть
побывав в ее живом огне,
Посредственность впадала вмиг в немилость,
Несовершенство навлекало гнев.
[Пастернак 2003–2005: I, 227]
Здесь Пастернак уничтожает презренную посредственность силами – залпами прелести и дымящейся бурей грации – своей героини, снискавшей прозвище «красной валькирии». Это, пожалуй, обеспечивает ему некоторое алиби, вряд ли, впрочем, большее, чем Булгакову отдача квартиры критика Латунского на поток и разграбление временно превратившейся в ведьму Маргарите.
2
Несколькими главками позже процитированной Юрий Андреевич садится в свой роковой последний трамвай. В знаменитом эпизоде его смерти обычно выделяют иронию судьбы, по которой, во-первых, его давнишняя знакомая,
«швейцарская подданная мадемуазель Флери из Мелюзеева, старая-престарая», направлявшаяся «за выездною визою <…> к себе в посольство» и несколько раз привлекшая неузнающий взгляд Юрия Андреевича, «пошла вперед, в десятый раз обогнав трамвай, и <…> обогнала Живаго и пережила его»;
[ч. XV, гл. 12; Пастернак 2003–2005: IV, 489]
а во-вторых, смерть его наступает от инфаркта – предмета его недавних рассуждений:
В наше время очень участились микроскопические формы сердечных кровоизлияний <…> Это болезнь новейшего времени <…> Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь.
[ч. XV, гл. 7; Пастернак 2003–2005: IV, 480]
Доктор почувствовал приступ обессиливающей дурноты. Преодолевая слабость, он поднялся со скамьи и рывками вверх и вниз за ремни оконницы стал пробовать открыть окно вагона <…>
Доктору кричали, что рама привинчена к косякам наглухо, но, борясь с припадком и охваченный какою-то тревогою, он не относил этих криков к себе и не вникал в них. Он продолжал попытки и снова тремя движениями вверх, вниз и на себя рванул раму и вдруг ощутил небывалую, непоправимую боль внутри, и понял, что сорвал что-то в себе, что он наделал что-то роковое и что всё пропало <…>
Нечеловеческим усилием воли, шатаясь и едва пробиваясь сквозь сгрудившийся затор стоящих в проходе между скамейками, Юрий Андреевич достиг задней площадки. Его не пропускали, на него огрызались. Ему показалось, что приток воздуха освежил его, что, может быть, еще не всё потеряно, что ему стало лучше.
Он стал протискиваться <…> прорвался сквозь толчею, ступил со ступеньки стоящего трамвая на мостовую, сделал шаг, другой, третий, рухнул на камни и больше не вставал.
<…> Скоро установили, что <…> сердце у него не работает.
[ч. XV, гл. 12; Там же: 488]
Меньше внимания обращается на то, что непосредственной причиной сердечного приступа стали обреченные на неудачу попытки открыть окно, чтобы получить приток свежего воздуха, и густота и грубость толпы, мешающей ему выбраться наружу. Занимаясь в свое время мотивом окна в поэзии Пастернака и отметив в этой связи вдохновлявшее Живаго окно в его варыкинском доме (см. ч. VIII, гл. 10; ч. XIV, гл. 5 [Пастернак 2003–2005: IV, 274, 428, 433–434; Жолковский 2011а: 62–63]), я не заметил эффектного контраста между этим благодетельным кабинетным окном и убийственно задраенным трамвайным. А может, и заметил, но счел слишком очевидным.
Не заметил я и бесспорно нетривиальной переклички между ролью окна в сцене смерти Живаго и в финале написанного сорока годами ранее стихотворения «Рояль дрожащий пену с губ оближет…» (цикл «Разрыв», 9; 1918):
<…> Уже написан Вертер,
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно – что жилы отворить.
[Пастернак 2003–2005: I, 186]
Не заметил, хотя посвятил этому стихотворению статью, в которой рассмотрел и двусмысленность ключевого последнего слова – отворить:
[Ф]инальный афоризм <…> вовсе не однозначен. Прямой его смысл, конечно, в том, что воздух революции <…> пропитан смертью, и если открыть окно, он проникнет в комнату и умертвит находящихся в ней. Это может показаться противоречащим <…> открытости пастернаковского лирического «я» <…> внешнему миру, но в порядке реакции на негативное состояние мира желанной оказывается как раз закрытость окон <…>
[Р]усское выражение отворить жилы <…> обозначает не самоубийственное вскрытие (открытие) себе вен, а врачебную <…> процедуру кровопускания <…>; именно в таком лечебном смысле «открывают жилы в руке» Вертеру <…>
В этом свете концовка [стихотворения] предстает <…> многозначной <…>:
– надо открыть окно и умереть вместе со всеми;
– открывать окна не надо, а надо тем больше дорожить жизнью;
– открыть окно надо, потому что это так же целебно, как отворить жилы: ты вступаешь в контакт с <…> миром, несущим как опасность смерти – но осмысленной, «здоровой», так и надежду на выживание – благодаря целительной силе отворения жил.
[Жолковский 2011а: 437]
Как видим, во многом сходный кластер мотивов налицо в главке о смерти Юрия Андреевича, но уже не в метафорическом виртуальном ключе, а в реалистическом летальном.
3
В двух предыдущих случаях поздний взгляд Пастернака оказывается более или менее близок к прежним. Третьим рассмотрим противоположный случай – решительного пересмотра. Как известно, поэт, в свое время написавший Я не рожден, чтоб три раза Смотреть по-разному в глаза (1923) и во многом оставшийся верным себе, в романе взглянул на советскую историю и свое в ней место радикально по-новому, отрекшись задним числом от своего «второго рождения» начала 1930-х гг. – от приятия дали, а заодно и близи, социализма.
Вопрос о взаимодействии с новой действительностью и был главным водоразделом между Живаго и его старыми друзьями в их последнем разговоре. Процитирую соответствующие места текста, выше опущенные:
Дудоров недавно отбыл срок первой своей ссылки и из нее вернулся. Его восстановили в правах, в которых он временно был поражен. Он получил разрешение возобновить свои чтения и занятия в университете <…>
Он говорил, что доводы обвинения, обращение с ним в тюрьме и по выходе из нее, и в особенности собеседования с глазу на глаз со следователем проветрили ему мозги, и политически его перевоспитали, что у него открылись на многое глаза, что как человек он вырос <…>
[С]тереотипность того, что говорил и чувствовал Дудоров, особенно трогала Гордона. Подражательность прописных чувств он принимал за их общечеловечность.
Добродетельные речи Иннокентия были в духе времени. Но именно закономерность, прозрачность их ханжества взрывала Юрия Андреевича. Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю <…> Юрий Андреевич не выносил политического мистицизма советской интеллигенции, того, что было ее высшим достижением или, как тогда бы сказали, – духовным потолком эпохи.
[ч. XV, гл. 7; Пастернак 2003–2005: IV, 479–480]
Выше речь шла об отстраненно-превосходительном взгляде Живаго, а с ним – пастернаковского Христа и самого Пастернака, на «ординарных» друзей. Но очевидно, что отрекается он в романе не только от «друзей», но и от собственного былого коллаборационизма, одним из наиболее ярких воплощений которого стали финальные строки стихотворения «Мне хочется домой в огромность…» – 3-го отрывка «Волн» (1931):
Опять опавшей сердца мышцей
Услышу и вложу в слова,
Как ты ползешь и как дымишься.
Встаешь и строишься, Москва.
И я приму тебя, как упряжь,
Тех ради будущих безумств,
Что ты, как стих, меня зазубришь,
Как быль, запомнишь наизусть.
[Пастернак 2003–2005: II, 52]
Психологические и поэтические стратегии успешного приятия поэтом жесткой упряжи сталинского социализма я рассмотрел в давней работе, где отметил существенные переклички с Маяковским, в частности по «лошадиной» линии:
В 1926 г., в стихотворении «Две Москвы» <…> Маяковский писал:
чтоб видеть, / как новое в людях роится, / вторая Москва / вскипает и строится <…> Восторженно видеть / рядом и вместе / пыхтенье машин / и пыли пласты <…> / Качнется, / встанет, / подтянется сонница…
Сходства простираются и дальше – у Маяковского фигурируют: <…> новый город, который / деревню погонит на корде (ср. упряжь <…>); стих, / крепящий болтом / разболтанную прозу (ср. стих <…> зазубришь) <…> Эти образы посрамляемого традиционного поэта и организованного насилия над литературой и над лошадью <…> (частым alter ego Маяковского, ср. каждый из нас по-своему лошадь) приводят за собой еще один <…> подтекст <…> программн[ые] стих[и] Маяковского о задачах поэзии:
Слезайте / с неба, / заоблачный житель! / Снимайте / мантии древности! / Сильнейшими / узами / музу ввяжите, / как лошадь, / – в воз повседневности («На что жалуетесь?», 1929).
<…> Топос «укрощения/запрягания лошади/Музы» мог обладать для Пастернака особой притягательностью <…> Пережив трагическую смерть Маяковского и размышляя о собственном втором рождении <…> [он] сталкивался с двояким вызовом: <…> научиться по-маяковски наступать на горло собственной песне и впрягать свою поэзию в [советский воз], но <…> делать это по-своему <…>.
[Жолковский 2011а: 308–309]
В романе собственная коллаборационистская culpa не оставлена без внимания, – вот чем кончается отповедь Живаго Дудорову:
«Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала. Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама объезжала себя в манеже».
[ч. XV, гл. 7; Пастернак 2003–2005: IV, 479–480]
Сама себя – в духе гоголевской унтер-офицерской вдовы – объезжающая лошадь бьет как по Маяковскому, так и по самому Пастернаку 1931 г. Ретроспективной самокритикой звучит и еще одно «лошадиное» место предсмертной беседы Живаго с друзьями (приведенное нами в первом же разделе): «Разогнавшаяся телега беседы несла их, куда они совсем не желали» [Там же].
Это – вероятная отсылка к знаменитым строчкам из «Когда я устаю от пустозвонства…» (1932):
Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
Жил в эти дни. А если из калек,
То все равно:
телегою проекта
Нас переехал новый человек.
[Пастернак 2003–2005: II, 81]
В маске и от имени Юрия Живаго Пастернак сохраняет одни черты своего прошлого облика, но вычеркивает или переправляет другие. По счастливой формулировке биографа,
<…> герой романа сделал в своей жизни все, о чем мечтал и чего не сумел сделать вовремя его создатель: он уехал из Москвы сразу после революции, он не сотрудничал с новой властью ни делом, ни помышлением; он с самого начала писал простые и ясные стихи.
[Быков 2005: 723]
II. О ПОЭЗИИ
«На холмах Грузии…»:[147]
восемь строк о свойствах страсти и бесстрастия
1
Классика на то и классика, что она означает полное признание, абсолютную образцовость – совершенство, ощущаемое безоговорочно, подсознательно, чуть ли не подкожно. Поэтому «классичность» часто обыгрывается именно по линии ее неопознания, – как в анекдотах о часовом, требующем пропуск у начальства, которое надо бы знать в лицо.
Хрестоматиен случай с Остапом Бендером («Золотой теленок», гл. XXXVI):
Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты. Правда, хорошо? Талантливо? И только на рассвете, когда дописаны были последние строки, я вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика! А?
Эффект еще сильнее, когда узнавание и неузнавание распределены между разными участниками. Вот самолюбивый поэт-дилетант пускается, после отвержения слушателем нескольких его опусов, на трюк:
Прочту последнее стихотворение и кончим диспут, – сказал я. И обведя руками возвышавшуюся над нами Шмидтиху и дальние окрестности, я задекламировал:
На склонах Шмидтихи лежит ночная мгла,
Шумит Норилка предо мною.
Мне грустно и легко, печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой! Волненья моего
Ничто не мучит, не тревожит
И сердце вновь горит и любит – оттого.
Что не любить оно не может.
– Ужасно! – изрек Миша непререкаемый вердикт. – Какое отсутствие вкуса! Тобою, тобой, одной тобой – что за сентиментальное слюнтяйство и какой беспомощный повтор! Нет, Сергей, инженер и физик ты неплохой, а стихи тебе не даются, брось это дело, оно не про тебя.
Лев в восторге катался по траве и, восхищенно хохоча, бил руками по склону сумрачной и громоздкой Шмидтихи. А вдалеке что-то посверкивало – возможно, та самая Норилка, которая шумит, – Арагва ведь была далеко, и ее не было слышно не только милому и доброму моему приятелю Мише Дорошину, но и нам.
[Снегов 2006: 115–116]
Тут ситуация невымышленная, персонажи реальные. Дело происходит в концлагере, в начале 1940-х гг., и «Лев», разделяющий с автором принадлежность к «нам», знатокам канона, – не кто иной, как Лев Николаевич Гумилев[148].
Персонаж, не знающий классику в лицо, не только оживляет ситуацию, но и мотивирует остраненное восприятие шедевра. Вполне по Шкловскому, вместо «узнавания» мы получаем «видение», причем, как водится у Толстого, негативное, разоблачительное – возмущенное безвкусицей, слюнтяйством, поэтической беспомощностью.
Мы, однако, не можем ограничиться радостным хохотом и должны – во имя науки, которую представляем, – попытаться развеять сомнения невежды. Знание, что перед нами шедевр[149], не освобождает нас от этой исследовательской задачи, но по крайней мере гарантирует ей осмысленность. Структурную сукцессивность и тесноту стихового ряда (из знаменитой тыняновской формулы [Тынянов 1924: 39–47]) оно подкрепляет прагматической уверенностью, что о беспомощности тут речи быть не может, что всякое лыко поставлено в строку не случайно и лишь ждет научной экспликации. А места, кажущиеся наивному читателю особенно неудачными (типа повтора тобою, тобой, одной тобой), обещают, согласно Риффатерру [Riffaterre 1978], оказаться «неграмматичностями» (ungrammaticalities) – ключами к глубинному смыслу текста.
2
Ведущая тема поэзии Пушкина – амбивалентное совмещение жизни и смерти, статики и динамики, свободы и неволи, страсти и бесстрастия (см.: Жолковский 2005 [1979]: 13–45]). В некоторых из вершинных образцов его лирики эта амбивалентность доводится до парадоксальности, причем совмещаются не только противоположные состояния, но и противоположные их оценки. «На холмах Грузии…» (1829) – одно из таких стихотворений.
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит – оттого
Что не любить оно не может.
[Пушкин 1937–1959: III, 158][150]
Амбивалентность этого маленького шедевра ощущается читателями и констатируется исследователями, но не всегда осмысляется в полной мере. Почтение к классике часто ведет к акцентированию в ней всего «хорошего» и замалчиванию «проблемного», чем смазывается парадоксальность текста. Так, пишущие об эффектной концовке «Я вас любил…» охотно подчеркивают ее «альтруизм», но приглушают «ревнивое сомнение в возможности обрести другого столь же замечательного возлюбленного» (см.: Жолковский 2005 [1977]: 46–59]). Подобного игнорирования эстетически важной ложки дегтя в бочке меда надо постараться избежать и в анализе «На холмах Грузии…», чтобы за «сентиментальным слюнтяйством» увидеть что-то более интересное.
Традиционное прочтение «На холмах Грузии…» сводится к тому, что лирический герой грустит вдали от любимой женщины, но в первом же четверостишии его печаль предстает светлой, а в финале второго и вообще преодолевается силой любви. Уже и этот абрис любовной коллизии не лишен амбивалентности, эмблемой которой становится оборот печаль моя светла: герой находится в постоянном унынии, которого ничто не может поколебать, сведений о взаимности со стороны героини не поступает, и заключительное явление любви дается под знаком отрицания – двойного, но все-таки отрицания. Тем не менее в целом стихи обычно прочитываются как беспроблемное утверждение любви, пусть жертвенной, без надежд и без желаний (как гласит один из отброшенных вариантов текста[151]), но в целом позитивной.
Воплощениями такой приемлемой амбивалентности служат многие аспекты текста. Ночная мгла – это тьма, но не полная[152] и вскоре парадоксально рифмующаяся с антонимичным ей прилагательным светла, причем оборот печаль… светла лишь закрепляет предшествующий оксюморон грустно и легко[153]; в дальнейшем образ света во тьме метафорически подхватывается мотивом горящего сердца. Слова Печаль… полна тобою могут пониматься как в том смысле, что любимая является единственным источником печали, так и в противоположном, что она делает печаль целиком светлой.
Неполнота ночной мглы созвучна общему двойственному тонусу элегии-ноктюрна, в котором сквозь прямо объявленный смысл просвечивает скрытый. Романтический пейзаж вроде бы дан вполне зримо – ночь, горы (Грузия), река (Арагва), но упоминание о мгле подсказывает, что горы почти или вовсе не видны, а лишь угадываются лирическим «я». Не видна, по-видимому, и река, которая хотя и находится предо мною, однако описывается глаголом шумит, регистрирующим лишь слуховое, а не зрительное ее восприятие. Последнее наблюдение можно сформулировать и иначе: река изображена синекдохически – через один, причем не главный (в отличие, скажем, от альтернативно возможных течет, бежит или бурлит) из ее признаков.
3
Разговор о синекдохах мы еще продолжим, а пока что сосредоточимся на злополучной повторности[154]. К бросающейся в глаза тавтологической серии тобою – тобой – одной тобой она не сводится. Так, предложению Мне грустно и легко предшествует готовящий косвенную форму мне оборот предо мною, а вторит последующий синонимичный перифраз Печаль моя светла, который затем наполовину повторяется в Печаль моя полна тобою, после чего следует троекратный повтор тобою, тобой, одной тобой и, далее, приблизительный синоним печали – слово унынья.
Этому аккомпанируют такие фонетические созвучия, как: Грузии – грустно и; холмах – легко; на (хо)лмах Г(рузии) – (ноч)ная мгла; ле(жит) – ле(гко); (ни)что не – (оттого) что не; не говоря уже о двойном проведении ключевого глагола в финале: любит – (не) любить. Элемент повторности присутствует и в пристрастии к парным однородным формам: грустно и легко; светла… полна; не мучит, не тревожит; горит и любит.
В том же направлении работает постепенно возрастающая повторность рифмующихся и других опорных гласных. Первое четверостишие строится на чередующихся рифмах А – О – А – О, причем ударное А повторяется и внутри строк: ночная мгла – Арагва – печаль моя светла – печаль моя полна. Во втором четверостишии все рифмы, и мужские и женские, – на О, которое отчетливо доминирует и в остальных ударных слогах: тобой, одной, тобой… моего – ничто… тревожит – вновь… оттого – оно не может[155].
4
Вся эта монотонная повторность существует не сама по себе, а естественно вписывается в общую ауру статичности изображаемого, создаваемую, в частности, изощренным применением якобсоновской поэзии грамматики[156]. В стихотворении ничего не происходит: среди сказуемых нет предикатов, обозначающих реальные события, действия или хотя бы процессы, направленные к каким-либо изменениям[157]. Все глаголы – в несовершенном виде настоящего времени (лежит, шумит, горит, любит), иногда к тому же под отрицанием (не мучит, не тревожит, не может) или в неопределенной форме (любить). Еще менее действенны именные сказуемые, выраженные краткими прилагательными (грустно, легко, светла, полна)[158]. Есть и совершенно безглагольная конструкция – эллиптичный подхват Тобой, одной тобой, открывающий второе четверостишие.
Так как ничего не происходит, движение сюжета сводится к нарративному развертыванию, каковое носит подчеркнуто замедленный характер, во многом следуя принципу амебейности AB―BC―CD―DE… На это работают отмеченные выше повторы: предо мною… мне грустно… печаль моя светла – печаль моя полна тобою – тобой, одной тобой. Эффект статичного равновесия поддержан как синонимичными парами (не мучит, не тревожит; горит и любит), так и оксюморонными (грустно и легко; печаль… светла).
Кульминации это топчущееся на месте развертывание достигает во втором четверостишии, где простая статичность осложняется отказной формулой: изменения не происходят даже под действием сил, которые могли бы к ним привести (ничто не мучит, не тревожит… не любить оно не может). Впрочем, возмущающие факторы остаются сугубо виртуальными; они не называются, максимум – обозначаются отрицательным ничто, что лишь усиливает впечатление абсолютной безысходности. Ощущение, что наличная ситуации коренится в самой природе вещей, подготовлено заранее – причем исподволь, ибо в позитивном ключе, – безличной конструкцией Мне грустно и легко.
5
Статичности и безличности сопутствует подчеркнутая пассивность лирического героя, выступающего не в роли подлежащего, а исключительно в косвенных формах (мною, мне, моя, моего) и представленного в тексте сугубо синекдохически – своими душевными состояниями (печаль, унынье) и их эмблематическим носителем (сердце); как мы помним, элемент синекдохи был уже в чисто акустическом описании Арагвы (шумит). Снижению активности героя способствует также более низкий грамматический статус унынья (в винительном падеже) по сравнению с печалью (оба раза в именительном).
Кстати, бездейственности лирического героя[159] не противостоит и какой-либо активизм героини. Правда, она выступает в слегка более влиятельной роли – в творительном падеже (Печаль моя полна тобою, Тобой, одной тобой), но все-таки творительном не деятеля, а инструмента, в именительном же так и не появляется. Более того, во втором четверостишии героиня проходит только в инерционном начальном полустишии, а затем совершенно исчезает из текста, чем подчеркивается ненаправленность, самодостаточность любовного горения героя. Торжествует фатальная безличность – бессубъектность и безобъектность – изображаемого чувства[160].
Замещение лирического «я» его третьеличными ипостасями способствует не только ослаблению его активности, но и переводу авторской речи в некий отстраненный, объективно-наблюдательский, чуть ли не научный модус. Вершины холодная научность достигает в двух заключительных строках. Тут максимальный накал любовной страсти (горит и любит) уложен в предельно рационалистический формат рассуждения о непреложности причинно-следственных связей (оттого), с рассмотрением и двойным отрицанием альтернативного варианта (…не может не…). Но задан этот сухой тон был еще в первом четверостишии – переходом от констатации ночной мглы и шума реки к столь же объективной констатации печали лирического «я» и ее парадоксальных свойств.
6
Если первое четверостишие отведено под пейзажную экспозицию (две начальных строки) и констатацию двойственного эмоционального состояния героя (две последующие), то второе целиком посвящено драматическому развитию этого амбивалентного ядра.
Самый острый, вплоть до полной риффатерровской неграмматичности, момент сюжета – третья четверть композиции, 5-я и 6-я строки. Уровень парадоксальности достигает здесь максимума: светлая печаль превращается в унынье, каковое предстает как состояние не просто устойчивое (которого ничто не колеблет) и, на худой конец, приемлемое (ср. ранее легко, светла), но и желанное[161]. Действительно, факторы, которые могли бы его изменить или отменить, квалифицируются как отчетливо негативные – нечто, что (в случае, если имеет место) мучит и тревожит[162]. Острота негативного эффекта усилена повтором отрицательного не.
При вторичном проведении в конце четверостишия (и стихотворения) «отрицательный» мотив заостряется еще больше – до двойного отрицания, где отрицания не суммируются, а, так сказать, перемножаются и в результате под видом нагнетания отрицаний дают утверждение. Это второе, завершающее проведение мотива «фатально неотвратимой любви» звучит одновременно и острее, и спокойнее, увереннее, без мазохистских обертонов. Если в 6-й строке имел место кульминационный диссонанс, некое, пусть потенциальное, но мучительное, событие, то в 8-й достигается общая, как бы вневременная, ибо модальная, устойчивость (ничего иного быть не может)[163].
Правда, тут впервые заявляет о себе и некоторая минутная изменчивость. Она вносится почти незаметным – односложным – наречием вновь, означающим, что на какое-то время, в противоречии со статичным презенсом стихотворения, любовь все-таки отступала. Но эта изменчивость немедленно отменяется аподиктическим не любить не… может, лишь оттеняя (опять-таки отказно) его неотвратимость. Логическая непререкаемость финальной формулы венчает серию четко проведенных через весь текст «абсолютных» величин (кванторов всеобщности); полна – одной – ничто не…, не… – не может не. И, как было уже сказано, субъектом предикатов горит и любит оказывается не лирическое «я», а некое отдельное и независимое от него, наблюдаемое им со стороны сердце, помимо воли подвластное некоей фатальной природе вещей, причем это любовное горение не адресовано никому конкретно, а автономно совершается само в себе.
7
Развертывание лирического сюжета сопровождается параллельным ритмико-синтаксическим развертыванием. Первое четверостишие достаточно спокойно и уравновешенно, в частности свободно от анжамбманов: 1-я и 2-я – строки это полные независимые предложения, в 3-й их два, что дает некоторое динамизирующее учащение пульса, а в 4-й – опять одно, замыкающее структуру. Замыкание это, впрочем, неполно, поскольку в конце строки стоит запятая и повторенный фрагмент предложения (Тобой, одной тобой) перебрасывается через границу четверостиший. Тем самым в самой середине текста создается как бы межстрофный анжамбман, причем двойной, поскольку точка приходится на середину 5-го стиха; в результате предложение в целом занимает полторы строки.
Далее анжамбманность нарастает: начало нового предложения (Унынья моего) перебивается строкоразделом, и очередное совпадение синтаксических и метрических членений наступает лишь в конце 6-й строки[164]. Таким образом, первые две строки второго четверостишия дают интенсивное крещендо 0,5+1,5, причем начальное полустишие представляет собой безглагольный осколок предыдущего предложения, а последующие полтора стиха – динамичное предложение той же максимальной пока что длины, что предыдущее. Далее превосходится и этот размах: два заключительные стиха образуют сложноподчиненное предложение (появляется гипотаксис!), которое, к тому же, делится не на две равные половины, а на более короткое главное и более длинное придаточное причины. Связывающий их ключевой союз оттого, что эффектно подчеркнут, будучи разрезан необычным анжамбманом, благодаря чему его рационалистичность вступает в особенно четкий контраст с эмоциональностью описываемого. Тем не менее общая размеренность структуры не подрывается, – в частности потому, что в роли нарушителя ритмико-синтаксического порядка выступает носитель не страстного порыва, а бесстрастной рассудочности[165]. Особенно мажорно звучит 7-я строка, совершенно свободная от отрицаний, будь то содержательных или риторических[166].
Большей усложненности и в то же время большей уравновешенности достигает в финале и разработка «отрицательного» мотива. В 6-й строке имело место дважды повторенное (не… не…) реальное отрицание, лишь внешне, ввиду особого правила русской грамматики, выглядевшее как двойное (ничто… не…)[167]. В заключительной же 8-й строке отрицание в полном смысле двойное и синтаксически более сложное (не может управляет инфинитивом не любить), но зато и более позитивное, ибо двойное отрицание положительного начала – любви – означает его утверждение.
* * *
Кратко резюмируя, можно сказать, что установки на повторность, монотонность, статику, бездейственность, мазохизм, синекдоху, безличность, фатализм, объективизм и логическую сухость, пронизывающие смысловые и формальные уровни текста, складываются в единую структуру, делающую «На холмах Грузии…» не столько объяснением в беззаветной любви к конкретной адресатке, сколько амбивалентным памятником непреодолимости любовного чувства как такового.
Пук незабудок[168]
I
Это выражение я ребенком услышал в одном интеллигентном доме, где оно употреблялось в качестве, как я быстро понял, игривого обозначения того, что научно называется метеоризмом, витиевато – пусканием ветров, нейтрально – газами, разговорно – пуканьем, а грубо по-стариковски – бздением и пердежом. Известны и такие эвфемизмы, как амбре, осторожно, газы! и отрефлектированный уже Гоголем оборот нехорошо вести себя.
Пук незабудок запомнился сразу – благодаря образцовой оксюморонности: зловоние наложено на цветочный аромат (сегодня было бы шикарно назвать так дезодорант для туалетов)[169]. Знакомство с первоисточником пришло позже.
НЕЗАБУДКИ И ЗАПЯТКИ
Басня
Трясясь Пахомыч на запятках,
Пук незабудок вез с собой;
Мозоли натерев на пятках,
Лечил их дома камфарой.
Читатель! в басне сей откинув незабудки,
Здесь помещенные для шутки,
Ты только это заключи:
Коль будут у тебя мозоли,
То, чтоб избавиться от боли,
Ты, как Пахомыч наш, их камфарой лечи.
Эта басня (1851) – одно из первых напечатанных произведений Козьмы Пруткова[170], послужившее стилистическим камертоном для многих последующих, иногда использующих и ее мотивный репертуар.
ПЯТКИ.
У кого болит затылок, Тот уж пяток не чеши! <…> Он, недолго размышляя, Осердяся на толчок, Хвать рукой за обе пятки – И затем в грязь носом хвать! Многие привычки гадки, Но скверней не отыскать Пятки попусту хватать! («Пятки некстати. Басня»).