355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Жолковский » Поэтика за чайным столом и другие разборы » Текст книги (страница 30)
Поэтика за чайным столом и другие разборы
  • Текст добавлен: 18 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Поэтика за чайным столом и другие разборы"


Автор книги: Александр Жолковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 57 страниц)

Далее, отвлеченный другими событиями, Фома забывает о снах Фалалея и вспоминает о них лишь в финальном эпизоде всеобщего примирения:

– Скажи, Фалалей <…> что видел ты во сне? <…> – Про… про ваши доб… про белого быка! <…> – По крайней мере, я <…> уважаю твою искренность <…> я прощаю тебя.

Каких только эффектов из хворобьевского репертуара тут нет! Налицо условная манера; попытки навязывания и выдумывания снов, а также их заказывания, в том числе с помощью молитв; провал всех этих попыток; монотонное повторение все того же проклятого сна; дидактическая необходимость «правильных» снов, в частности снов о людях из высшего общества; композиционная пауза, уступающая место другой сюжетной линии, и заключительная виньетка; и даже фраза: «Каковы мысли, таковы и сны», предвещающая остаповскую «Раз вы живете в Советской стране, то и сны у вас должны быть советские». Предугадан и ряд характерных черт антиутопии. Фалалей – это одновременно Герой, Ребенок, Больной (идиот), Женщина («лицо красавицы») и представитель Природы (барашек, белый бык), находящийся к тому же в союзе со Стариком (Гаврилой) и подвергающийся «благодетельному» промыванию мозгов со стороны утонченного Инквизитора (Фомы).

При всей своей неожиданности связь хворобьевского эпизода с Достоевским задним числом представляется совершенно закономерной. Именно Достоевскому суждено было стать предтечей позднейших антиутопий. Это в его полифоническом мире впервые происходит дискредитация авторитетного, не допускающего возражений, тоталитарного слова. У него идеологическое общение персонажей, их взаимное давление и проникновение в мысли друг друга достигают такого градуса интенсивности, что утрата privacy ощущается почти физически (недаром Порфирий Петрович советует Раскольникову «воздух переменить», что и осуществляется в Сибири – с благотворными результатами). Им, наконец, разработана целая галерея демагогов-инквизиторов и тема ребенка, на мучениях которого они пытаются строить лучший мир.

Не следует, конечно, преувеличивать трагизм и пророческую силу эпизода с Фалалеем. В значительной мере он обращен назад, к предшествующей литературе. Сон Фалалея, взятый из пословичной «сказки про белого бычка», то есть опять про тоже самое, – есть, в сущности, не что иное, как шуточный парафраз пушкинского «все тот же сон»; здесь функция этой формулы, конечно, в том, чтобы еще раз подчеркнуть сопротивление народной «почвы» новомодным идеям. Далее, в Опискине, как известно, спародирован Гоголь «Выбранных мест из переписки с друзьями» [Тынянов 1977]. Оттуда и сокрушенные вздохи о трудностях просвещения мужиков, и сцены публичного распекания (настойчиво рекомендуемые Гоголем в главе «Русский помещик»), и воспитательное значение, придаваемое светскому обществу и прекрасным дамам[651]. Кроме того, предписываемые Фалалею сны о светских дамах отсылают к аналогичным, но иронически трактованным снам Пискарева и таким образом сталкивают падение Гоголя с одним из его взлетов.

Так или иначе, дамы, да и вообще весь гоголевский подтекст «Села Степанчикова» Ильфу и Петрову не понадобились[652]. Почти все остальное было использовано и скрещено с другими источниками – «Борисом Годуновым», «Капитанской дочкой», «Невским проспектом», «Завистью» и вообще стереотипом литературного Сна, как он сложился, трансформировался и обыгрывался на протяжении целого столетия. А главное – с чертами окружавшей авторов тоталитарной утопии, которую они отлили в формы соответствующего жанра более или менее одновременно с другими его русскими и западными создателями и независимо от них. И сделали они это, так сказать, играючи, в коротком эпизоде, где-то по дороге между Арбатовом и Черноморском и задолго до все еще предстоявшего (на обратном пути) устранения «причины сна». Как это им удалось? Вряд ли путем сознательных интертекстуальных соотнесений, структурных схем и трансформаций, вроде тех, что потребовались нам для анализа. Скорее, с помощью «все того же» вдохновения, то есть, согласно Пушкину, «расположения души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий».

Пятеро с раньшего времени:

об одном мотивном кластере метасоветской литературы[653]

В солженицынском рассказе «Случай на станции Кочетовка» (1963), близко к началу, проходит эпизодический персонаж – старый вагонный мастер Кордубайло, уже десять лет как пенсионер, но осенью 1941 г. вышедший на работу, чтобы помогать фронту. Он принимает участие в обсуждении инцидента с конвоируемыми окруженцами, бросившимися вскрывать мешки с мукой, в результате чего один из них был застрелен охранником и чуть не возник бунт. Разговор клонится в сторону, которая кажется идейному герою рассказа лейтенанту Зотову политически сомнительной, он вступает в дискуссию и натыкается на неожиданный аргумент Кордубайло.

Недалеко от двери, чтобы не наследить, сидел чуть в сторону печи прямо на полу, ослонясь о стену, старик Кордубайло <…> Растрепанная борода его меж сединой сохраняла еще черноту.

– А что ж [охраннику] оставалось? – доказывала Валя, пристукивая карандашиком. – Ведь он на посту <…>

– Ну, правильно, – кивал старик <…> Правильно… Есть все хотят…

– К чему это ты? – нахмурилась девушка. – Кто это – все?

– Да хоть бы мы с тобой, – вздохнул Кордубайло.

– <…> Да что ж они – голодные? <…> Что ж их, без пайка везут, думаешь?

– Ну, правильно, – согласился дед <…>

Старик <…> чуть приподнял кудлато-седую голову в картузе:

– Вы, девки, часом, сырой муки, в воде заболтавши, не ели?

– Зачем же – сырую? – поразилась тетя Фрося. – Заболтаю, замешу да испеку <…>

– Значит, голоду вы не видали, милые.

Лейтенант Зотов переступил порог и вмешался:

– Слушай, дед, а что такое присяга – ты воображаешь, нет? <…>

Дед мутно посмотрел на лейтенанта. Сам дед был невелик, но велики и тяжелы были его сапоги, напитанные водой и кой-где вымазанные глиной.

– Чего другого, – пробурчал он. – Я и сам пять раз присягал.

– Ну, и кому ты присягал? Царю Миколашке?

Старик мотнул головой:

– Хватай раньше.

– Как? Еще Александру Третьему?

Старик сокрушенно чмокнул и курил свое.

– Ну! А теперь – народу присягают. Разница есть? <…> А мука чья? Не народная? – горячилась Валя <…> Муку – для кого везли? Для немцев, что ли?

– Ну, правильно, – ничуть не спорил старик. – Да и ребята тоже не немцы ехали, тоже наш народ.

[Солженицын 1990: 204–206]

В дискурсе Кордубайло примечательно совмещение на коротком пространстве двух аспектов центральной темы рассказа. Один – это эзоповский коллаж приятия официальных советских ценностей («Ну, правильно… правильно») с упором на неустранимые естественные, «вечные» («Есть все хотят»). Другой – демонстрация узости, относительности, временности всего советского («…что такое присяга – ты воображаешь?..») путем выхода за его пределы («…пять раз присягал») на более широкий исторический, и в этом смысле тоже «вечный», простор.

Носитель этих «вечных» ценностей, старик Кордубайло, в сюжете далее не фигурирует, уступив роль «нормального человека» Тверитинову, но его выход остается одним из наиболее красноречивых эпизодов рассказа. Эффектная ссылка на пять воинских присяг взывает к поискам литературных параллелей, и вероятных интертекстов-источников обнаруживается по меньшей мере два.

Прежде всего, это речи старика Фунта, нанимающегося зицпредседателем в контору по заготовке рогов и копыт в главе XV «Золотого теленка» (1931) и увозимого в тюрьму в главе XXIII:

– Ах, вы подставное лицо?

– Да, – сказал старик, с достоинством тряся головой. – Я – зицпредседатель Фунт. Я всегда сидел. Я сидел при Александре Втором «Освободителе», при Александре Третьем «Миротворце», при Николае Втором «Кровавом».

И старик медленно загибал пальцы, считая царей.

– При Керенском я сидел тоже. При военном коммунизме я, правда, совсем не сидел, исчезла чистая коммерция, не было работы. Но зато как я сидел при нэпе! <…> Это были лучшие дни моей жизни. За четыре года я провел на свободе не больше трех месяцев. Я выдал замуж внучку, Голконду Евсеевну, и дал за ней концертное фортепьяно, серебряную птичку и восемьдесят рублей золотыми десятками. А теперь я хожу и не узнаю нашего Черноморска. Где это все? Где частный капитал? Где первое общество взаимного кредита? Где, спрашиваю я вас, второе общество взаимного кредита? Где товарищество на вере? Где акционерные компании со смешанным капиталом? Где это все? Безобразие! <…>

Слушая Фунта, Паниковский растрогался. Он отвел Балаганова в сторону и с уважением зашептал:

– Сразу видно человека с раньшего времени. Таких теперь уже нету и скоро совсем не будет.

От Фунта все скрывали. Я должен только сидеть, в этом моя профессия. Я сидел при Александре Втором, и при Третьем, и при Николае Александровиче Романове, и при Александре Федоровиче Керенском. И при нэпе, до угара нэпа и во время угара, и после угара. А сейчас я без работы и должен носить пасхальные брюки.

В экипаже ехал Фунт. Он совсем был бы похож на доброго дедушку, покатившего после долгих сборов в гости к женатому внуку, если бы не милиционер, который, стоя на подножке, придерживал старика за колючую спину.

– Фунт всегда сидел, – услышали антилоповцы низкий глухой голос старика <…> – Фунт сидел при Александре втором освободителе, при Александре третьем миротворце, при Николае втором – кровавом, при Александре Федоровиче Керенском… – И, считая царей и присяжных поверенных, Фунт загибал пальцы.

[Ильф, Петров 1961: 169–170, 180, 261]

Многократным принятиям присяги у Солженицына здесь соответствуют отсидки при разных режимах. Акцент на хронологии не меньший, если не больший, как и на ее принципиальной сводимости к одному главному водоразделу – октябрьскому. Воплощением памяти об ушедшем времени является фигура старика, получающая здесь эмблематическое, с одесским акцентом (поскольку дело происходит в Черноморске/Одессе), определение: «человек с раньшего времени». Противопоставление и взаимное наложение двух культур, до– и пореволюционной, является одной из инвариантных тем саги о Бендере; и в этом эпизоде, как и в остальных, она подается вполне в открытую, почти без эзоповской конспирации.

Источником ильфо-петровского перечня царей и присяжных поверенных, по-видимому, была, согласно наблюдению Щеглова [Щеглов 2009: 527], недавняя на тот момент повесть Бориса Пильняка «Красное дерево» (1929), вышедшая в берлинском издательстве «Петрополис» (печатавшем советских писателей), немедленно заклейменная отечественной прессой как антисоветская, но в переделанном виде вошедшая в роман «Волга впадает в Каспийское море» (1930). Вот соответствующий фрагмент у Пильняка, венчающий пассаж об исторической памяти и преемственности (глава 2):

Дом стоял в неприкосновенности от Екатерининских времен, за полтора столетия своего существования потемнел, как его красное дерево, позеленев стеклами. Яков Карпович помнил крепостное право. Старик все помнил – от барина своей крепостной деревни, от наборов в Севастополь; за последние пятьдесят лет он помнил все имена отчества и фамилии всех русских министров и наркомов, всех послов при императорском русском дворе и советском ЦИКе, всех министров иностранных дел великих держав, всех премьеров, королей, императоров и пап. Старик потерял счет годам и говорил:

– Я пережил Николая Павловича, Александра Николаевича, Александра Александровича, Николая Александровича, Владимира Ильича, – переживу и Алексея Ивановича [Рыкова]!

У старика была очень паршивая улыбочка, раболепная и ехидная одновременно, белесые глаза его слезились, когда он улыбался.

[Пильняк 1929: 20–21][654]

В повести Пильняка главным носителем темы традиций, уходящих в далекое досоветское прошлое, служит заглавный образ красного дерева и династий краснодеревщиков и реставраторов, сплетенных с историей царствующей династии. Этот кластер мотивов проходит в тексте еще дважды (см. главы 1, 5):

Десятками лет иной мастер делал один какой-нибудь самосон или туалет, или бюрцо, или книжный шкаф, – работал, пил и умирал, оставив свое искусство племяннику, ибо детей мастеру не полагалось, и племянник или копировал искусство дяди, или продолжал его. Мастер умирал, а вещи жили столетьем в помещичьих усадьбах и особняках, около них любили и на самосонах умирали, в потайные ящики секретеров прятали тайные переписки, невесты рассматривали в туалетных зеркальцах свою молодость, старухи – старость. Елизавета – Екатерина – рококо, барокко, бронза, завитушки, палисандровое, розовое, черное, карельское дерево, персидский орех. Павел – строг, Павел – мальтиец; у Павла солдатские линии, строгий покой, красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы и грифы. Александр – ампир, классика, Эллада. Николай – вновь Павел, задавленный величием своего брата Александра. Так эпохи легли на красное дерево. В 1861-м году пало крепостное право. Крепостных мастеров заменили мебельные фабрики – Левинсон, Тонэт, венская мебель. Но племянники мастеров – через водку остались жить. Эти мастера теперь ничего не строят, они реставрируют старину, но они оставили все навыки и традиции своих дядей. Они одиночки, и они молчаливы. Они горды своим делом, как философы, и они любят его, как поэты. Они по-прежнему живут в подвалах. Такого мастера не пошлешь на мебельную фабрику, его не заставишь отремонтировать вещь, сделанную после Николая первого. Он – антиквар, он – реставратор. Он найдет на чердаке московского дома или в сарае не сожженной усадьбы, – стол, трельяж, диван – екатерининские, павловские, александровские – и он будет месяцами копаться над ними у себя в подвале, курить, думать, примеривать глазом, – чтобы восстановить живую жизнь мертвых вещей. Он будет любить эту вещь. Чего доброго, он найдет в секретном ящике бюрца пожелтевшую связку писем. Он – реставратор, он глядит назад, во время вещей. Он обязательно чудак, – и он по-чудачески продаст реставрированную вещь такому же чудаку-собирателю, с которым – при сделке он выпьет коньяку, перелитого из бутылки в екатерининский штоф и из рюмки – бывшего императорского алмазного сервиза.

Искусство красного дерева было безымянным искусством, искусством вещей. Мастера спивались и умирали, а вещи оставались жить, и жили, – около них любили, умирали, в них хранили тайны печалей, любовей, дел, радостей. Елизавета, Екатерина – рококо, барокко. Павел – мальтиец, Павел строг, строгий покой, красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы, грифы, грифоны. Александр – ампир, классика, Эллада. Люди умирают, но вещи живут, – и от вещей старины идут «флюиды» старинности, отошедших эпох. В 1928-ом году – в Москве, в Ленинграде, по губернским городам – возникли лавки старинностей, где старинность покупалась и продавались, – ломбардами, госторгом, госфондом, музеями: в 1928-ом году было много людей, которые собирали – «флюиды». Люди, покупавшие вещи старины после громов революции, у себя в домах, облюбовывая старину, вдыхали – живую жизнь мертвых вещей. И в почете был Павел – мальтиец – прямой и строгий, без бронзы и завитушек.

[Пильняк 1929: 11–12; 70–71]

В связи с Кордубайло возникает вопрос (который пока остается открытым), позаимствован ли этот образ у предшественников, и если да, то у кого из них: из явно занимавшей Солженицына саги о Бендере[655] или из «антисоветского» Пильняка, оцененного им, однако, лишь задним числом?[656] Заимствование же Ильфом и Петровым у Пильняка Щеглов полагает вероятным и обращает внимание на одну интересную с точки зрения эзоповского письма перекличку. Третий пассаж о Фунте (в главе XXIII, см. выше) он, со ссылкой на предшественника, комментирует следующим образом:

«Я. С. Лурье замечает по поводу этого места:

„Текст оказывается несколько двусмысленным: присяжные поверенные названы во множественном числе, а ведь кроме Керенского Россией правил еще только один носитель этого звания – Владимир Ульянов“ [Курдюмов 1983: 107].

Точности ради следует указать, что В. И. Ленин был помощником присяжного поверенного [БСЭ, 3-е изд., т. 14: 294]. Это не единственное место у соавторов, где комментаторами усматриваются намеки на Ленина [ср. ЗТ 15//9, ЗТ 30// 6]».

[Щеглов 2009: 575]

И далее, в примечании к этому комментарию, Щеглов пишет:

Стоит заметить, что в «Красном дереве» Б. Пильняка, откуда, вероятно, позаимствованы эти слова, имя Ленина упомянуто открыто (но Керенский отсутствует).

[Там же: 576]

Независимо от характера интертекстуальных связей между текстами Солженицына, Ильфа и Петрова и Пильняка очевидно типологическое родство образа старого свидетеля прошлого и его нацеленность на тему исторической памяти как противостоящей тоталитарному контролю. Но тогда естественно предположить аналогичную разработку этого кластера в классическом антитоталитарном романе XX в. – «1984» (1949) Джорджа Оруэлла, где направленное искажение исторической памяти является прямой служебной обязанностью протагониста – Уинстона Смита, сотрудника Министерства Правды. Обращение к оруэлловскому тексту приносит интереснейший результат.

Усомнившийся в официальной идеологии Смит отправляется в рабочий район и в пабе знакомится со старым пролетарием – old prole (см. часть I, глава 8). Позволю себе длинную выдержку:

Древний старик, согнутый, но энергичный, с седыми, торчащими, как у рака, усами, распахнул дверь и скрылся в пивной. Уинстону пришло в голову, что этот старик, которому сейчас не меньше восьмидесяти, застал революцию уже взрослым мужчиной <…> И если есть живой человек, который способен рассказать правду о первой половине века, то он может быть только пролом. Уинстон <…> загорелся безумной идеей. Он войдет в пивную, завяжет со стариком знакомство и расспросит его <…>

Старик <…> препирался у стойки с барменом – крупным, грузным молодым человеком <…>

– Тебя как человека просят, – петушился старик <…> – А ты мне говоришь, что в твоем кабаке не найдется пинтовой кружки?

– Да что это за чертовщина такая – пинта? – возражал бармен <…> Сроду не слышал. Подаем литр, подаем пол-литра – и все <…>

– В мое время никаких ваших литров не было.

– В твое время мы все на ветках жили, – ответил бармен, оглянувшись на слушателей.

Раздался громкий смех <…> Лицо у старика сделалось красным <…> Уинстон вежливо взял его под руку.

– Разрешите вас угостить? <…>

– Благородный человек <…>

У окна стоял сосновый стол – там можно было поговорить со стариком с глазу на глаз. Риск ужасный; но по крайней мере телекрана нет – в этом Уинстон удостоверился, как только вошел. <…>

– Со времен вашей молодости вы, наверно, видели много перемен <…>

– Пиво было лучше <…> И дешевле! <…> Но это до войны, конечно.

– До какой? <…>

– Ну, война, она всегда, – неопределенно пояснил старик <…>

– Вы намного старше меня <…> И можете вспомнить прежнюю жизнь, до революции <…> Только в книгах прочтешь, а кто его знает – правду ли пишут в книгах? Хотелось бы от вас услышать. В книгах по истории говорится, что жизнь до революции была совсем не похожа на нынешнюю. Ужасное угнетение, несправедливость, нищета – такие, что мы и вообразить не можем <…> огромное множество людей с рождения до смерти никогда не ели досыта <…> А в то же время меньшинство <…> так называемые капиталисты, – располагали богатством и властью <…> Жили в роскошных домах, держали по тридцать слуг, разъезжали на автомобилях и четверках, пили шампанское, носили цилиндры…

Старик внезапно оживился.

– Цилиндры! <…> Только вчера про них думал <…> Сколько лет уж, думаю, не видел цилиндра <…> А я последний раз надевал на невесткины похороны. Вот еще когда… год тебе не скажу, но уж лет пятьдесят тому <…>

– Цилиндры – не так важно, – терпеливо заметил Уинстон. – Главное то, что капиталисты… они и священники, адвокаты и прочие, кто при них кормился, были властелины Земли. Все на свете было для них. Вы, простые рабочие люди, были у них рабами. Они могли делать с вами что угодно <…> Приказать, чтобы вас выпороли какой-то девятихвостой плеткой. При встрече с ними вы снимали шапку. Каждый капиталист ходил со сворой лакеев…

Старик вновь оживился.

– Лакеи! Сколько же лет не слыхал этого слова, а? Лакеи. Прямо молодость вспоминаешь, честное слово. Помню… вон еще когда… ходил я по воскресеньям в Гайд-парк, речи слушать <…> И был там один… имени сейчас не вспомню – но сильно выступал! Ох, он их чихвостил! Лакеи, говорит. Лакеи буржуазии! Приспешники правящего класса! Паразиты – вот как загнул еще. И гиены… гиенами точно называл. Все это, конечно, про лейбористов, сам понимаешь.

Уинстон почувствовал, что разговор не получается <…>.

– Палата лордов <…> Правда ли, например, что вы должны были говорить им «сэр» и снимать шапку при встрече? <…>

– Да, – сказал он. – Любили, чтобы ты дотронулся до кепки. Вроде оказал уважение. Мне это, правда сказать, не нравилось – но делал, не без того. Куда денешься, можно сказать.

– А было принято – я пересказываю то, что читал в книгах по истории, – у этих людей и их слуг было принято сталкивать вас с тротуара в сточную канаву?

– Один такой меня раз толкнул, – ответил старик. – Как вчера помню. В вечер после гребных гонок… ужасно они буянили после этих гонок… на Шафтсбери-авеню налетаю я на парня. Вид благородный – парадный костюм, цилиндр, черное пальто. Идет по тротуару, виляет – и я на него случайно налетел. Говорит: «Не видишь, куда идешь?» – говорит. Я говорю: «А ты что, купил тротуар-то?» А он: «Грубить мне будешь? Голову, к чертям, отверну». Я говорю: «Пьяный ты, – говорю. – Сдам тебя полиции, оглянуться не успеешь». И, веришь ли, берет меня за грудь и так пихает, что я чуть под автобус не попал. Ну, а я молодой тогда был и навесил бы ему, да тут…

Уинстон почувствовал отчаяние. Память старика была просто свалкой мелких подробностей. Можешь расспрашивать его целый день и никаких стоящих сведений не получишь. <…> Он сделал последнюю попытку <…>

– Вы очень давно живете на свете, половину жизни вы прожили до революции. Например, в тысяча девятьсот двадцать пятом году вы уже были взрослым <…> [К]ак по-вашему, в двадцать пятом году жить было лучше, чем сейчас, или хуже? Если бы вы могли выбрать, когда бы вы предпочли жить – тогда или теперь?

Старик <…> наконец ответил с философской примиренностью, как будто пиво смягчило его.

– Знаю, каких ты слов от меня ждешь. Думаешь, скажу, что хочется снова стать молодым. Спроси людей: большинство тебе скажут, что хотели бы стать молодыми. В молодости здоровье, сила, все при тебе. Кто дожил до моих лет, тому всегда нездоровится <…> Но и у старости есть радости. Забот уже тех нет. С женщинами канителиться не надо – это большое дело. Веришь ли, у меня тридцать лет не было женщины. И неохота, вот что главное-то.

Уинстон отвалился к подоконнику. Продолжать не имело смысла <…> Через двадцать лет, размышлял он, великий и простой вопрос «Лучше ли жилось до революции?» – окончательно станет неразрешимым. Да и сейчас он, в сущности, неразрешим: случайные свидетели старого мира не способны сравнить одну эпоху с другой. Они помнят множество бесполезных фактов <…> но то, что важно, – вне их кругозора <…> А когда память отказала и письменные свидетельства подделаны, тогда с утверждениями партии, что она улучшила людям жизнь, надо согласиться – ведь нет и никогда уже не будет исходных данных для проверки.

[Оруэлл 1989 [1949]: 71–75]

Оруэлл в 1949 г. ставит все вопросы прямее и оказывается пессимистичнее остальных – как Пильняка и Ильфа и Петрова накануне перехода к сталинизму, так и Солженицына в эпоху оттепельных надежд.

Очередную скептическую вариацию на тему человека с раньшего времени находим у Андрея Сергеева в «рассказике» (это его определение собственного жанра) «Как?» (1967, опубл. 1997):

– Дедушка, здравствуй, как поживаешь?

– Спасибо, внучек, прекрасно. Прекрасно.

– Дедушка, я тебя хотел спросить, а как при царе было?

– Что? Гм… При царе? Великолепно было, замечательно. Лучше не придумаешь.

– А как?

– Да знаешь, морозец такой, солнышко светит. День чудесный.

– Значит, хорошо. А после революции как стало?

– После революции? Хорошо стало. Красиво. Пустынно так, просторно. Каждая мелочь до слез радует. Очень хорошо.

– Что ж ты тогда в Париж уехал?

– А я не уехал! Выслали.

– Как же выслали, если все так хорошо было?

– А вот так: взяли и выслали.

– Ну ладно. А как в Париже было?

– В Париже? Как в сказке. Богатство такое, веселье. Европа. Дышишь всей грудью. Каждый день праздник.

– Как же каждый день, если немцы потом пришли? Дедушка, а при немцах как стало?

– При немцах? Хорошо стало. Красиво. Пустынно так, просторно. Каждая мелочь до слез радует. Очень хорошо.

– Что ж хорошего, если немцы тебя арестовали и убить хотели?

– Ну при чем тут немцы? Меня в Гражданскую свои четыре раза арестовывали – красные, белые, зеленые и еще какие-то. Меня даже французы раз арестовали, правда, эти убить не хотели. И потом после репатриации я свое отсидел. На родине.

– А как тебе теперь на родине?

– И не говори! Изумительно! На родине, друг мой, всегда хорошо. Живу – не нарадуюсь!

[Сергеев 1997 [1967]: 497–498]

Рассказик (приведенный здесь целиком) явно написан поверх текстов предшественников[657] и в непроницаемо издевательском постмодерном ключе снимает все противоречия.

Любопытным аналогом двух последних примеров с парадоксальными провалами памяти, отменяющими какие-либо шансы проникновения в прошлое через его свидетелей, является один из эпизодов «Старика Хоттабыча» Л. Лагина (1938), удручающе советской параллели к булгаковскому «Мастеру и Маргарите» (писавшемуся более или менее одновременно)[658], где древний волшебник всячески перевоспитывается двумя юными пионерами, не желающими ничего знать о прошлом и вообще о чем-либо ином, нежели окружающая социалистическая реальность. Особенно красноречива глава «Рассказ проводника международного вагона скорого поезда Москва – Одесса о том, что произошло на перегоне Нара – Малый Ярославец», написанная в сказовой манере, с точки зрения простоватого эпизодического персонажа.

Проводник рассказывает своему напарнику о странных пассажирах седьмого купе (старике Хоттабыче и его юных друзьях-пионерах), видимо, бедных, ибо едущих без багажа, но спрашивающих о вагоне-ресторане, а узнав, что его в поезде нет, говорящих, что так даже лучше, и вскоре принимающих почтительное обслуживание со стороны неизвестно откуда взявшихся экзотических невольников. Проводник не верит, что те служат своему повелителю уже три с половиной тысячи лет, поражается богатству принесенных ими угощений, требует у них билеты, пытается взять с Хоттабыча штраф, но в конце концов уходит ни с чем, а наутро ничего не помнит о происшедшем. Почему?

За час до прибытия поезда в Одессу проводник пришел в седьмое купе убирать постели. Хоттабыч его угостил яблоками.

– В Москве, наверно, покупали, в «Гастрономе?» – с уважением спросил проводник и спрятал яблоки в карман для своего сынишки <…> Большое вам мерси, гражданин.

Было очевидно, что он ничегошеньки не помнил о том, что произошло в его вагоне на перегоне Нара – Малый Ярославец.

Когда он покинул купе, Сережа восхищенно крякнул:

– А молодец все-таки Волька!

<…>

В ту памятную ночь, когда разъяренный и сбитый с толку проводник покинул седьмое купе, Волька, опасаясь, как бы тот не разболтал о происшедшем, обратился к Хоттабычу с вопросом:

– Можешь ли ты сделать так, чтобы этот человек вдруг стал пьяным?

– Это сущий пустяк для меня, о Волька.

– Так сделай это, и как можно скорее. Он тогда завалится спать, а утром проснется и ничего не будет помнить.

– Превосходно, о умница из умниц! – согласился Хоттабыч и махнул рукой.

[Лагин 1940: 107–108]

Образцовая техника обеспечения исторической амнезии налицо уже в 1938 г. в популярном романе-сказке для детей.

* * *

Выявленный на нескольких примерах кластер можно предварительно определить как «удивительную встречу со стариком – свидетелем дореволюционной эпохи, ведущую, вопреки официальной идеологии, к констатации/осмыслению (читателем и реже некоторыми из персонажей) происшедших исторических перемен». Для его структуры характерно четкое соотнесение фактов жизни старика именно с политической стороной истории: акцент не на всей полноте его биографии, а исключительно на его взаимодействии с эмблематическими приметами эпохи (воинскими присягами, именами и прозвищами императоров, названиями государственных режимов и стилей мебели…). Сам же старик подается в качестве второстепенного, проходного персонажа, своего рода забавного музейного экспоната, рассматриваемого (иногда интервьюируемого) протагонистами.

Этот персонаж/кластер представляет собой одну из многообразных вариаций на более общую тему восприятия времени. Среди них такие, как:

 реальный или реалистический персонаж, проживший долгую жизнь и позволяющий автору столкнуть на материале его биографии разные эпохи (Талейран, присягавший и служивший чуть ли не десятку режимов в эпоху Французской революции, Наполеона, Реставрации и после Июльской революции; у Пушкина – старая графиня в «Пиковой даме», старуха Бунтова, помнящая пугачевщину в «Истории Пугачева», адресат «Вельможи» князь Юсупов, знавший Вольтера; заглавный герой «Сандро из Чегема» Искандера; столетний Джек Крэбб, свидетель и участник долгой истории войн между белыми и индейцами в романе и фильме «Маленький большой человек»);

 полуфантастический персонаж, так или иначе пропустивший целый период времени между разными эпохами и оказывающийся наивным пришельцем в новой, послереволюционной действительности (Рип ван Винкль, проспавший американскую войну за независимость в новелле Вашингтона Ирвинга; герой «Обломка империи» Эрмлера, на десяток лет лишившийся памяти во время Первой мировой войны) или вообразивший, например во сне, путешествие в иную эпоху (коннектикутский янки Марка Твена, попадающий ко двору короля Артура);

 фантастический персонаж, живущий вечно (Вечный Жид и Мель-мот-скиталец; Столетний Старец раннего, псевдонимного Бальзака; его же Серафита; Воланд, встречавшийся с Пилатом и Кантом и посещающий советскую Москву) или путешествующий на той или иной машине времени (герои «Машины времени» Уэллса, новеллы «И грянул гром» Брэдбери и множества других научно-фантастических сюжетов).

Это богатейшее поле для дальнейших исследований.

Страх, тяжесть, мрамор[659]

(из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой)

I. Бронзовое и женское

Как известно, на литературной судьбе Ахматовой существенным образом сказалось ее со-противопоставление Маяковскому, начало которому положила злополучная статья К. Чуковского [Чуковский 1921]. Эта оппозиция заняла соответствующее место и в ахматоведении, причем с некоторым перекосом в сторону контраста. Между тем в исторической перспективе и в свете теперешнего интереса к проблематике жизнетворчества, явственно проступают сходства этих поэтических фигур[660]. По-видимому, и для самой Ахматовой «странное сближенье» с ее признанным антиподом-мужчиной – харизматическим «пророком», «главарем», «делателем жизни» – было привлекательнее сваливания в одну кучу с многочисленными современницами[661].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю