355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Жолковский » Поэтика за чайным столом и другие разборы » Текст книги (страница 40)
Поэтика за чайным столом и другие разборы
  • Текст добавлен: 18 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Поэтика за чайным столом и другие разборы"


Автор книги: Александр Жолковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 57 страниц)

Вся эта устремленная к концу композиция нацелена на высвечивание объявленной в заглавии темы – легкости, словесное обозначение которой мельком проходит во II строфе (И был он легким…), а программно акцентируется – ставится в рифменную позицию, повторяется трижды, оттеняется контрастом (с тяжестью) – именно в заключительной строфе: Легко-легко… Та пушкинская легкость, В которой тяжесть преодолена.

Применен в этой кульминационной точке и прием поддержки предметных мотивов средствами формальной, стилистической сферы. Пропуск двух ударений, причем подряд и на последнем слове заключительного стиха, иконически вторит семантике этого слова и всей строки, которые своей просодической облегченностью буквально воплощают занимающую поэта тему легкости[756].

Расставим некоторые теоретические точки над i.

Пропуски ударений и связывающий их композиционный рисунок являются уже сами по себе формальными, стилистическими приемами, но носителями иконического образа темы они оказываются только благодаря семантической реверберации со словами тяжесть преодолена. Если бы стихотворение не кончалось такими словами (и вообще не было посвящено теме легкости), эти просодические особенности строк могли бы по-прежнему быть формальными эффектами, акцентирующими соответствующие места текста, – но в чисто выразительном (так сказать, чисто формальном) плане. В сущности, именно таким подчеркивающим аккомпанементом трехударность и звучит в строках 6 и 14. Лишь в строке 24 она обретает также и смысловое прочтение, становясь своего рода просодической метафорой. Это прочтение оказывается особенно богатым благодаря выбору именно слова преодолена (а не какого-нибудь приблизительного синонима вроде отменена или чего-то подобного). Преодолена – то есть ‘имеет место, но нейтрализована’ – точно соответствует ситуации «отсутствия ударений на наличных в слове сильных стопах». Дело не просто в «легкости» слова, а именно в его «облегченности» (= преодолении тяжести). Безударное произнесение четырех слогов подряд (в одном случае – стечения двух гласных) – наглядно совмещает присутствие тяжести с ее преодолением.

Наконец, в ином смысловом контексте тот же просодический рисунок мог бы получить иное – но тоже семантически релевантное, иконическое – прочтение, скажем, как метафора не «облегченности», а «неважности» или «медленности».

2

Интересным формальным воплощениям «медленности» посвящена главка «Медленное слово „медленно“» в книге Е. Г. Эткинда [Эткинд 2001: 154–158]. Рассматривая примеры из стихов Пушкина, а также Пастернака, Маяковского, Заболоцкого, исследователь показывает, как пропусками ударений в словах медленно, медлительно и вокруг них, а также добавлением (в дольнике) «лишних», внеметрических безударных слогов создается эффект «замедления»[757]. Иногда этому способствует повторение сходных звуков в соседних словах. По поводу строк из пушкинской «Осени» (1833):

Но гаснет краткий день, и в камельке забытом

Огонь опять горит – то яркий свет лиет,

То тлеет медленно, – а я пред ним читаю

Иль думы долгие в душе моей питаю, —


Эткинд пишет:

Появляется длинное трехсложное слово, и меняется соотношение ударных и неударных: То тлеет медленно <…> Вместо трех ударений – всего два. И это замедляет движение стиха, он словно гаснет – так, как гаснет еле тлеющий огонь в камельке. Но это еще не все: слово медленно как бы становится еще длиннее благодаря тому, что перед ним стоит очень по звукам похожее на него слово тлеет, – получается четыре одинаковых гласных подряд, слоги ме-дле предвосхищены сходными слогами тлеет. Длина и звучание слова медленно теперь выражают идею медленности <…> и этому способствует еще следующее полустишие, ритмически точно такое же: Иль думы долгие… <…> Может быть, это случайность? Но вот <…> Пушкин изображает тем же словом ту же идею: В теченье медленном река <…> («Руслан и Людмила»). Здесь такое же «удлинение» и, значит, замедление эпитета сходным предшествующим ему словом с тремя гласными е – теченье медленном.

[Эткинд 2001: 155]

Эткинд демонстрирует и другие подтверждения выведенного им правила.

Однажды мне довелось стать свидетелем любопытного опыта с «медленным словом медленно» – так сказать, эксперимента, поставленного самой природой. Это случилось при очень характерных обстоятельствах – во время торжественного открытия мемориальной доски на доме, где родился Пастернак, – в год его столетнего юбилея. Позволю себе автоцитату:

Все [выступавшие] говорили о том, как много значила для них поэзия Пастернака, все читали наизусть его стихи, свои самые любимые, и все <…> перевирали текст <…>

[З]наменитый <…> поэт N <…> стал читать «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…» <…> N, продолжая гудеть в своей чеканно-вызывающей <…> манере, приближался к концу и тут <…> Звезды медленно горлом текут в пищевод…, – по-прусски печатая шаг, промаршировал он по потрясающей именно своим ритмическим сбоем строчке, где вместо регулярного медленно у Пастернака проходит синкопированное, хромающее на один недостающий слог долго…

[Жолковский 2003: 461–462]

Имени поэта раскрывать не буду и сосредоточусь не на курьезности очитки, а на ее естественности. При таком, пусть искаженном, чтении нужный Пастернаку эффект «медленности», бесспорно, реализуется, – в полном согласии с формулой Эткинда. Чем, скорее всего, и объясняется ошибка декламатора, так сказать, переведшего кульминационную строку «обратно» в поэтику пушкинской эпохи. Тем интереснее, что Пастернак, выходя за рамки этой поэтики, в каком-то смысле соблюдает и правило Эткинда.

У Пастернака строка звучит так: Звезды долго горлом текут в пищевод [Пастернак 1990: I, 201]. В ней прежде всего обращает на себя внимание пропуск во второй стопе безударного слога, обязательного в анапесте, которым написано стихотворение в целом[758]: «правильным» был бы вариант типа *Звезды долго всем горлом текут в пищевод, метрически эквивалентный сымпровизированному поэтом N. Чего же достигает Пастернак, нарушая заданный метр в этой кульминационной строке? Казалось бы, поставив вместо медленного слова медленно синонимичное ему по смыслу, но более быстрое в чтении слово долго[759], он рискует создать противоположный смысловой эффект.

Но нет. Заняв трехсложный отрезок в анапестической строке, двусложное слово долго напрашивается быть произнесенным как в полтора раза более длинное, то есть долгое; иными средствами достигается в сущности тот же иконический результат. Более того, замедлению артикуляции этого долго способствует его непосредственный звуковой контекст: соседство слога ―ды перед его начальным до- и слога, причем ударного, го- после его конечного – го. Четкое, с паузами справа и слева, отделение слова долго от его соседей, необходимое для членораздельного произнесения последовательности Звезды долго горлом…, и делает это слово его буквально «долгим». Звуковые повторы играют несколько иную роль, чем в эткиндовских примерах, но служат той же цели[760].

3

Рассмотрим четыре начальных строки одного из мандельштамовских «Восьмистиший» – те, которыми открываются оба его варианта (различающиеся вторыми половинами; 1933, 1935; [Мандельштам 1995а: 227]).

Люблю появление ткани,

Когда после двух или трех,

А то четырех задыханий

Придет выпрямительный вздох.


В интересующем нас плане формальной выразительности здесь действуют по меньшей мере три фактора.

Во-первых, насыщение текста глухими фрикативными заднеязычными х непосредственно выражает тему описываемого в тексте задыхания, ср. во многом аналогичное четверостишие Пастернака: О беззаконьях, о грехах, Бегах, погонях, Нечаянностях впопыхах, Локтях, ладонях.

Следует ли эту непосредственность описывать как именно иконическую? Звук [х] связан с задыханием не только по сходству, но и по месту образования и физической причастности, будучи своего рода микрозадыханием, – являя, в семиотических терминах, случай не иконической, а индексальной связи между означаемым и означающим[761].

Во-вторых, тема задыхания и его преодоления (выпрямительным вздохом) интенсивно разрабатывается также на уровне синтаксиса. В первой строке синтаксис предельно простой и порядок слов нормальный, но затем ситуация меняется. Следующие три строки представляют собой придаточное предложение, открывающееся союзом Когда, за которым, однако, следует не подлежащее или сказуемое, а обстоятельственный оборот с после… Далее, и внутри этого оборота возникает задержка – уточнение, присоединяемое союзными словами а то. Лишь затем происходит одновременное замыкание всех трех конструкций: появляются, наконец, главные члены предложения и синтаксическое, а значит, и интонационное, «дыхательное» напряжение разрешается. При этом финальное слово вздох, с одной стороны, идеально встраивается в серию слов с конечным послеударным ―х (двух – трех – четырех – вздох), а с другой – четко противопоставляется им по своей синтаксической роли: это существительное в «самом главном», именительном падеже, в роли подлежащего и в абсолютно прочной финальной позиции, а не еще одно числительное в косвенном падеже и в неустойчивой атрибутивной позиции. Промежуточное положение между ними занимает слово задыханий – в косвенном падеже, но уже существительное, которому подчинены предыдущие числительные. Так средствами синтаксиса разыгрывается целая небольшая драма задыхания и его преодоления.

Третий аспект поразительной экспрессивности мандельштамовского четверостишия – его числовая динамика. Числительных в нем три, но числовой ряд начинается не с единицы, а с двойки. Это можно понять в том смысле, что одно задыхание вообще не в счет; этому соответствует беспроблемность первой строки и отсутствие в ней «задыхающегося» х[762]. Но этим «неправильности» в счете не ограничиваются или, лучше сказать, не корректируются, образуя в масштабе четверостишия своего рода числовой анжамбман. Так, хотя числительное двух появляется именно во второй строке (так что соответствие полное), в той же строке за ним следует трех, а четырех появляется в третьей (вместо соответствий – сдвиги). Общий принцип, чтобы в четверостишии шла речь о 4 событиях (задыханиях), согласуется с идеей числовой гармонии, но текст ей противоречит. В той же третьей строке, после слова четырех, появляется и четвертое «задыхающееся» слово – задыханий, благодаря чему числовая пропорциональность в какой-то мере восстанавливается, но затем финальный вздох ее опять нарушает. С одной стороны, имеются 4 «задыхания» и после них наступает разрешение; с другой – в 4 строках размещено 5 слов с х. Таким образом, исходный сбой счета, начавшегося с пропуска единицы, так и сохраняется до конца, хотя временами частично выпрямляется. Можно предположить, что эта последовательная числовая неравномерность выражает – драматизирует – неразрешимо амбивалентную тему задыхания/выдоха (которая была экзистенциально близка поэту, страдавшему астмой).

* * *

Несколько заключительных теоретических соображений. В двух первых разделах я уверенно говорил о рассматриваемых эффектах как иконических, а в третьем обратил внимание на присутствие в них индексального компонента. Однако, если вдуматься, элемент индексальности налицо во всех случаях. Просто в первых двух отчетливо виден формальный рисунок, похожий на изображаемое явление предметного мира: пропуски ударений в слове преодолена похожи на снятие тяжести, заторможенное произнесение слов тлеет медленно похоже на вялое догорание огня в камине и т. д., в третьем же случае бросается в глаза не столько артикуляционный рисунок звука [х], сколько факт его непосредственной причастности к процессу (за)дыхания – причастности, данной каждому из нас в личном опыте. Этот звук не только и не столько похож на задыхание, сколько является им.

Но ведь почти то же самое имеет место и в предыдущих примерах. Произнося стиховые фрагменты преодолена, тлеет медленно, звезды долго горлом текут, мы реально разыгрываем, осуществляем и испытываем то облегчающее, замедляющее и т. п. действие, которое закодировано в них с помощью формальных приемов, и таким образом индексально участвуем в нем, а не только наблюдаем за иконическим сходством между формальным рисунком и изображаемой ситуацией. Но тогда во всех этих случаях следовало бы констатировать сочетание иконичности с индексальностью.

Тем не менее интуитивно чувствуется отличие мандельштамовского примера от предыдущих. Попробуем понять, чем это может объясняться. Поскольку различие между иконичностью и индексальностью коренится в различии между внешним сходством явлений и их фактической смежностью (а иногда и полным тождеством), посмотрим, как обстоит дело с этими параметрами в наших примерах. Не в них ли кроется особенность мандельштамовского четверостишия?

И действительно, Мандельштам пишет от 1-го лица, о своих собственных задыханиях и вздохах, и мы, читая его, естественно отождествляем себя с его лирическим «я». Тем самым дыхательные переживания, испытываемые в ходе чтения, оказываются физически тождественными описываемым, то есть связанными с ними индексально. Напротив, стихотворение Коржавина написано о Пушкине от 3-го лица, а пушкинское (в эткиндовском примере) и пастернаковское хотя в целом написаны и от 1-го лица, но в рассмотренных строках речь о тлеющем огне и поющих соловьях ведется вчуже, в 3-м лице. Дистанция между перволичным лирическим (и заодно читательским) «я» и изображаемыми в 3-м лице явлениями оставляет артикуляционной и смысловой сторонам текста возможность соотноситься лишь по сходству, но не по смежности/тождеству.

Однако, поскольку скрытой подтемой стихов Коржавина о Пушкине, а Пастернака о соловье является самоотождествление лирического «я» с его alter ego (Пушкиным, соловьем), постольку дистанция между «я» и «не-я» отчасти размывается и, соответственно, размывается различие между иконикой и индексальностью. Случай с Пушкиным, реагирующим на медленное тление камелька, казалось бы, более чистый, сугубо иконический, но в следующей же строке параллелью к этому тлению проходят думы долгие самого поэта, – случай оказывается смешанным. И это вообще характерно для лирической поэзии, ибо речь в ней чаще всего прямо или косвенно идет о лирическом «я».

Говоря очень коротко, если формальными средствами нарисован пейзаж, то – перед нами чистая иконика, если же изображены и разыграны состояния лирического «я» – имеет место смесь иконики с индексальностью.

II. Парадигма как прием

Судьба, судьбы, судьбе, судьбою, о судьбе… Б. Окуджава

В 1-й главе «Золотого теленка» (ЗТ) Остап Бендер, поучая Балаганова, произносит одну из своих ставших крылатыми фраз: «Таковы суровые законы жизни. Или, короче выражаясь, жизнь диктует нам свои суровые законы». Как отмечено в комментариях Ю. К. Щеглова, «это второе место, где Бендер произносит данный афоризм» (возможно, позаимствованный из «Тихого Дона»), ср. в «Двенадцати стульях»: «Жизнь диктует свои законы, свои жестокие законы» (гл. 14) [Щеглов 2009: 346], где тоже налицо эмфатический повтор, но не столь примечательный.

Меня занимает не сам этот несложный тезис, а то, как повторение делает его неопровержимым. Разумеется, всякий повтор увеличивает риторический напор высказывания, но здесь дело обстоит интереснее. Добавляя к исходной формулировке («Таковы суровые законы жизни…») синонимичную ей вторую («…жизнь диктует нам свои суровые законы»), Бендер обнажает чисто языковую природу операции[763], известной в лингвистике под названием синонимического перифразирования (см.: Апресян 1974: 319–323). Тем самым его речевое поведение демонстрирует образец бесспорной истины, что как бы подтверждает верность высказываемой им мысли. Стоящая за его словами фигура речи примерно такова: «Законы жизни столь же непреложны, как законы языковой синонимии»[764]. Что он при этом совершает грубую арифметическую ошибку (его якобы более краткая вторая формулировка в полтора раза длиннее первой), – бросает на его реплику смягчающий иронический отсвет.

Еще более откровенно обращение Бендера к лингвистике в главе 18 ЗТ, где он наглядно поясняет немецкому специалисту Генриху Мария Заузе бесперспективность жалоб на его положение:

Остап молча взял европейского гостя за руку, подвел его к висевшему на стене ящику для жалоб и сказал, как глухому:

– Сюда! Понимаете? В ящик. Шрайбен, шриб, гешрибен. Писать. Понимаете? Я пишу, ты пишешь, он пишет, она, оно пишет. Понимаете? Мы, вы, они, оне пишут жалобы и кладут в сей ящик. Класть! Глагол класть. Мы, вы, они, оне кладут жалобы… И никто их не вынимает. Вынимать! Я не вынимаю, ты не вынимаешь…

(курсив[765] здесь и далее мой. – А. Ж.)

Щеглов отмечает применение Бендером «школьных таблиц спряжения» [Щеглов 2009: 547], но в дальнейший лингвистический анализ не пускается. Поскольку в грамматиках образцы спряжения даются в утвердительной форме, Бендеру приходится начать с утвердительных форм глаголов писать и класть и только затем перейти к отрицательным от вынимать. Органичность такого контрастного развертывания эпизода обеспечивается – уже на внеязыковом, житейском уровне – тем, что писать и класть в ящик жалобы естественно «всем нам», а вынимать – не «нам», а лишь ограниченному числу лиц, уполномоченных принимать соответствующие меры.

Характерно, что и в этом случае обращение к лингвистическим прописям производится примерно с той же целью: продемонстрировать непоправимость реального хода дел. Так же, как обязательны правила глагольного спряжения, будь то в русском или немецком языках, так же непреклонно и равнодушие советских бюрократов к пожеланиям граждан. Можно вообще предположить, что подобные апелляции к законам языка применяются в основном для демонстрации фатальной жестокости законов природы и человеческого существования[766].

Правда, комментируя эпизод с Заузе, Щеглов приводит в качестве вероятного претекста подчеркнуто вольнолюбивый пассаж из рассказа Б. Левина «Ревматизм» (1929) (из его книги «Голубые конверты»).

Он относится к другому, историческому эпизоду общения русских с немцами: к их братанию в окопах в дни Октябрьской революции. Герой рассказа, умирающий Карпович, вспоминает об этом в больничном полубреду: «Кругом была смерть. И вдруг революция. Довольно! Генуг! Товарищи немцы, мы не хотим умирать! Вы не хотите умирать! Я не хочу умирать! Он не хочет умирать!»

[Щеглов 2009: 547]

У такого волевого преодоления фатума путем опоры на языковую парадигму есть и более внушительный программно-советский прототип – в стихотворении Маяковского «Комсомольская» (1924), где рефреном – 8 раз! – проходит формула:

Ленин

             жил,

Ленин

             жив,

Ленин

             будет жить.


Задаче преодоления соответствует как включение формы будущего времени, так и приверженность Маяковского к неологизмам, в данном случае – объединение в единую квазипарадигму глагольных форм жил, будет жить и предикативного краткого прилагательного жив. Этим акцентируется волюнтаристский характер утверждения, но ослабляется его объективная непреложность.

Как показал М. Вайскопф, на Ленина послереволюционный Маяковский проецировал собственные лирические установки, в частности жажду бессмертия, как, например, в строке Ленин и теперь живее всех живых (в поэме «Владимир Ильич Ленин», 1924, о только что умершем вожде).

[А]гитпроповский штамп <…> «живее всех живых», Маяковский мог бы легко найти не только в христианской литургике, но и в старых одах, – к примеру, в «Торжественном дне столетия от основания града св. Петра» Бобров восклицает, обращаясь к первому императору: Живя ты в вечности, – в том мире, Живешь еще и в сих веках; Ты жив в громах, – жив в тихой лире, Ты жив в державе, – жив в душах.

[Вайскопф 2003: 429–430]

Уже в этом претексте из XVIII в. есть прообраз квазиспряжения, примененного в «Комсомольской», где поэт

создает формулу ленинского бессмертия <…> Ленин – жил, / Ленин – жив, / Ленин – будет жить. Религиозное происхождение лозунга <…> сомнений не вызывает, но стоит все же указать конкретный источник. Стих восходит к библейскому определению Бога – Сущий (Сый), – взятому в его вдохновенном державинском пересказе: Ты был, Ты есь, Ты будешь ввек («Бог»).

[Там же: 465–466]

Разумеется, проекция на Другого, Вождя, а тем более Бога повышает неоспоримость утверждения, позволяя и будущему времени служить воплощением не мечты, а закона бытия.

Напротив, «позитивное спряжение» в просталинском стихотворении Мандельштама «Средь народного шума и спеха…» (1937) звучит лирично, уязвимо и фаталистично:

Средь народного шума и спеха,

На вокзалах и пристанях

Смотрит века могучая веха

И бровей начинается взмах.


Я узнал, он узнал, ты узнала,

А теперь куда хочешь влеки —

B говорливые дебри вокзала,

В ожиданья у мощной реки <…>


Такое добровольно-принудительное, покорно-соборное слияние с превосходящими силами народа и власти вполне в духе выявляемой мной «парадигматической» конструкции. Ее облегченный и безоговорочно оптимистический аналог представлен, например, в припеве известной песни на слова Роберта Рождественского «Родина моя» (муз. Давида Тухманова; 1979):

Я, ты, он, она,

Вместе – целая страна,

Вместе – дружная семья,

В слове

«мы»

– сто тысяч

«я»!


Здесь время уже настоящее, и для сомнений в объективной истинности высказывания места не остается.

Отсылка к языковым парадигмам как воплощению истины – давняя поэтическая традиция. В «Стансах к Маркизе» Пьера Корнеля (1658) седеющий поэт предупреждает надменную молодую красавицу о неизбежности старения и делает это, спрягая глагол être (‘быть’) в двух временах и двух лицах (приведу оригинал, свой буквальный перевод и поэтический – Майи Квятковской):

Le même cours des planètes

Règle nos jours et nos nuits.

On

m’a vu

ce que

vous êtes,

Vous serez

ce que

je suis.


[Букв. перевод: ] Один и тот же ход планет / Управляет нашими днями и ночами. / Меня видели таким, какая Вы есть, / Вы будете такой, каков есть я.

Наш день уходит без возврата

Путем всеобщим бытия;

Таким, как Вы, я был

когда-то.

Вы станете такой, как я.


Мысль, как видим, опять фаталистического типа, и тон, как и у Бендера, назидательно-иронический. Наступление старости так же закономерно, как движение планет и спряжение глаголов, но поэту уже нечего терять – задуматься следует адресатке.

Этот мотивный кластер уходит в глубокую древность. Вот 40-я эпиграмма из VI книги Марциала (и перевод Ф. А. Петровского):

Femina

praeferri potuit

tibi nulla, Lycori:

praeferri

Glycerae femina nulla

potest.

haec

erit

hoc quod tu: tu

non potes esse

quod haec

est.

tempora quid

faciunt

! hanc

volo,

te

volui.


Было нельзя предпочесть

никого тебе, Ликорида.

Но никого

предпочесть

нынче Гликере

нельзя.

Будет

она, как и ты, но такой, как она, ты

не будешь:

Время всесильно! Тебя

жаждал,

а

жажду

ее.


Перевод почти буквально точен, с той небольшой разницей, что в первых двух строках спрягается глагол potere (‘мочь’): «ни одна <…> не могла предпочесться тебе <…> ни одна не может предпочесться Гликере» (тот же глагол проходит и в третьей строке: «ты не можешь быть, как она»), а в последней фигурирует не «время», а «времена» (что можно понимать и в грамматическом смысле). Латинское спряжение (= система времен) властвует над красотой и человеческими страстями.

Таблицы глагольных спряжений / склонений существительных (судьба, судьбы, судьбе…) и наборы личных местоимений (мы, вы они, оне…; я, ты, он, она…) – самый удобный материал для воплощения темы «полной обязательности, всеобщности, универсальности закона»[767]. Близко к таким грамматическим парадигмам располагаются лексикографические – наборы лексем, образующих то или иное семантическое поле. На этом построено полуфольклорное стихотворение, приписываемое композитору А. К. Лядову (1855–1914):

Не могу ходить, не могу стоять,

Не могу сидеть, не могу лежать,

Надо будет посмотреть,

Не могу ли я висеть

[768]

.


Инфинитивы ходить, стоять, сидеть, лежать, несущие сюжет миниатюры, как бы исчерпывают репертуар привычных положений тела и тем более неотвратимо влекут за собой переход к остающемуся единственно возможному – висеть; каламбурное осмысление этой позы делает ее последней во всех смыслах. Примечательна свойственная большинству наших примеров интонация отчужденного философского приятия суровых законов жизни. Здесь она эффектно усилена тем, речь ведется в 1-м лице, о собственной жизни и смерти, но ведется как бы со стороны, в тоне экпериментаторского приятия[769].

Домик на Челси, или Тема с вариациями[770]

(Заметки филолога)

Мне тоже и дома знакомы… Из них у меня есть любимцы, есть короткие приятели; один из них намерен лечиться это лето у архитектора. Нарочно буду заходить каждый день, чтоб не залечили как-нибудь, сохрани его, Господи!.. Достоевский. «Белые ночи»

1

В архитектуре я не особенно сведущ, да наша благословенная Санта-Моника, город-герой имени матери Блаженного Августина, и не претендует на лавры Венеции. Застройка эклектичная. В родной северо-восточной части городка это коттеджи состоятельных белых владельцев. Одни дома хорошо видны с улицы, другие, виллы побогаче, скрываются за пальмами и магнолиями в глубине участков. Дома разностильные, много совсем безвкусных, но в целом вид с велосипеда оставляет ощущение уютного довольства – благодаря щедрому вечнозеленому обрамлению и общей ухоженности, овеваемой приморским бризом.

Есть и достопримечательности, например дом, который в свое время построил для себя Фрэнк Гэри, прославившийся впоследствии Музеем современного искусства в Бильбао и лос-анджелесским Мюзик-холлом. Это типичный для Гэри наворот кубистических форм, но в каком-то бедном, фанерно-шиферно-жестяном исполнении, напоминающем грязноватые книжки футуристов на оберточной бумаге.

В общем, речь не о нем.

На одной из улиц, ведущих к океану, есть дом, смотрящийся своего рода миниатюрным шато (или шале?). Это на северо-западе Санта-Моники, ближе к берегу, в тихом, далеком от фривеев квартале самого дорогого района.

Как описывать его архитектуру, не знаю, но, проезжая мимо, всегда на него любуюсь и завидую хозяевам.

2

Рассказать мне хочется о доме, расположенном сравнительно недалеко от нашего (который ничем не замечателен, но веранда у нас фасадная и солнечная) – всего в десятке кварталов, на южной стороне улицы Вашингтон и восточной – улицы Челси (2436 Washington). Вид на него открывается мне справа по курсу при возвращении с велосипедной прогулки к океану.

Дом двухэтажный, просторный, но выглядит скорее непритязательно, выкрашен в скромные беловато-кремовые тона, крыша – темно-серая, так что в целом выдержана единая блеклая гамма. Стоит он на самом углу, почти не заслоненный деревьями. Построен более полувека назад, в 1946 г., в, как выразился один уважаемый мной специалист, малоинтересном стиле классицизирующей эклектики. Но что-то в нем издавна привлекает мой взгляд, оставляя впечатление неброской, но внутренне обеспеченной полноты и внушительности. Я уже давно задумываюсь над секретом его обаяния и, кажется, наконец понял, в чем дело.

Начну с того ракурса, на который выхожу, поравнявшись с домом, и который до поры до времени представляется фасадом, тем более что смотрит на более центральную Вашингтон и на нем расположена, правда сбоку, входная дверь.

Уже тут очевидна цельность, проступающая из-за разнообразия. Прежде всего бросается в глаза количество разных компонентов: два этажа (плюс каминная труба), три, если не четыре уровня рельефа, две более или менее четкие башенки, четыре ската крыши (три треугольника разной величины и одна трапеция) и множество окон, которые заслуживают специального рассмотрения.

Основных проемов шесть, и все они разные. Но в каком-то смысле и одинаковые, поскольку все переплеты выполнены в едином стиле, из однотипных прямоугольных створок, каковых в каждом из окон насчитывается всегда четное число (2, 4, 8, 16). В остальном же переплеты разнятся – по размеру (в нижнем этаже всё немного крупнее, чем в верхнем), форме (прямоугольники, квадраты), расположению (горизонтальному, вертикальному), числу и сочетаниям компонентов и расстояниям между ними.

На каждом этаже имеется одинаковое число проемов (окон/дверей) – три, то есть нечетное, в противовес четности створок в переплетах. Число этажей тоже отклоняется от простой четности: квадратная четверка четверок вверху справа расположена как бы между этажами. А некая тройственность задана и тремя тройками, состоящими каждая из сочетания двойной вертикальной восьмерки с горизонтальной.

Эти комбинации горизонталей с вертикалями, как и добавление лишнего полуэтажа, акцентируют заложенную в самой природе архитектурного сооружения направленность вверх, здесь принимающую вид не готической устремленности, а очень скромного, постепенного – «органического» – вырастания. В целом налицо предельное разнообразие при очевидном единообразии.

3

Сквозь филологические очки мне видится подобие стихотворной структуры, единство которой обеспечивается соблюдением метра, а вариативность – укладкой в этот метр различных, иногда очень причудливых, хотя в основе тоже сходных, поэтических и словесных фигур, несущих тему. Позволю себе небольшое отступление в область поэтики и в качестве аналогичного примера возьму знаменитое описание петербургского утра в «Евгении Онегине» (1, XXXV):

Встает купец, идет разносчик,

На биржу тянется извозчик,

С кувшином охтенка спешит,

Под ней снег утренний хрустит.


Ощущение цельности и в то же время живости этой несложной на первый взгляд картинки создается аналогичными средствами. Всмотримся в текст, держа в уме параллели – очень, конечно, условные! – с нашим домиком, как если бы створкам приблизительно соответствовали стихотворные стопы, переплетам – слова и строчки, фасаду – четверостишие в целом.

Рифмовка простейшая, грамматическая (единство), но сначала идут две женские рифмы, падающие на существительные, а затем две мужские, приходящиеся на глаголы (разнообразие). Налицо подчеркнутая четность, даже «квадратность»: 4-стопный ямб, 4 строки, 2 пары смежных рифм (единство). Но на четность накладывается нечетность (разнообразие): в 1-й строке все четыре стопы ударные, в двух следующих ударений по три, а в последней их то ли три, то ли четыре (считая внеметрическое ударение на снег).

Сочетанием единства с варьированием пронизан и синтаксис. Четверостишие состоит из пяти простых предложений. В 1-й строке – два нераспространенных (по 2 слова), и сказуемые идут раньше подлежащих. 2-я строка – одно простое предложение, но уже распространенное (4 слова), с подлежащим по-прежнему в конце. 3-я строка подобна 2-й (в начале опять предложный оборот: с кувшином, ср. на биржу), но в конце теперь сказуемое. В последней строке все вроде бы так же, но добавлено определение (утренний), так что число слов возрастает до пяти. Главная же новинка в том, что это предложение, хотя и независимое, присоединено (оборотом: под ней) к предыдущему, образуя с ним двухстрочное синтаксическое целое. Такому подверстыванию способствует причинная связь между поспешной ходьбой охтенки и хрустом снега – единственного неодушевленного подлежащего во всем четверостишии (еще одна новинка). В целом происходит постепенное усложнение и удлинение предложений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю