Текст книги "Поэтика за чайным столом и другие разборы"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 57 страниц)
– А это что ж такое?
– Задаток знаешь? – спросил Плевако.
– Знаю.
– Так вот, аванс в два раза больше.
Заимствованный из французского аванс неизвестен невежде-купцу[787], чем и пользуется образованный юрист, чтобы содрать с него двойную сумму. Это сюжет известного типа, в котором трикстер преподносит простаку урок мудрости «на деле» – одним ударом и просвещая его, и взимая с него немалую плату. При этом сюжет солидаризируется с носителем высокой культуры, которому владение ученым иностранным словом позволяет одержать победу над представителем более низкого, «простого» сословия, вынужденным расплачиваться за свою необразованность.
Классовый элемент в подобных сюжетах не случаен, но он далеко не всегда получает именно такую – прокультурную, проэлитную – трактовку. Часто предпочтение отдается, наоборот, антикультурной – простонародной, здоровой, естественной – точке зрения: претензии на эзотерическую исключительность подрываются.
Я дала интеллигенту
Прямо на завалинке,
Девки, пенис – это х…
Только очень маленький!
Разоблачение сексуальной несостоятельности интеллигента по ходу его свидания с разбитной поселянкой рассказано с ее точки зрения. А представлен этот сюжетный поворот в формате метаязыкового высказывания: исполнительница делится со своей простонародной референтной группой лингвистическим открытием, добытым, так сказать, в процессе полевых исследований, – переводом на простой, нормальный язык дотоле неизвестного ученого слова.
Тема «прямоты, простоты» проведена сразу по многим линиям:
• она названа по имени (словом прямо);
• воплощена в безыскусности мизансцены (секс без хитростей, на завалинке);
• реализована нарушением словесного табу (обсценным, особенно на устах женщины, словом х..);
• усилена беззастенчивым разглашением интимных деталей (Девки…);
• подчеркнута минимализмом улики, несущей ключевую глоссу (только очень маленький);
• передана лапидарностью повествования (оставлением за текстом легко угадываемых перипетий любовной интриги с престижным, но, увы, избыточным упором на пенис).
Так публичная кастрация элитария осуществлена путем разоблачительной дешифровки загадочного варваризма.
Есть анекдот, развивающий практически тот же сюжет с несколько иной расстановкой акцентов:
Уличная проститутка узнает в роскошно одетой даме свою давнюю подругу по профессии и окликает ее. Та тоже ее узнает, но удивляется, что она все еще промышляет на улице. Сама она теперь работает совершенно иначе – только по вызову и только с отборными клиентами, в основном писателями.
– Как же это делается?
– Ну, он звонит по телефону, мы договариваемся о времени. В назначенный час он приезжает на машине. Я приглашаю его в гостиную, мы садимся к столу, я подаю ему шоколад, бокал вина, чашечку черного кофе. Потом переходим в спальню, раздеваемся. Я беру его за пенис…
– А что такое пенис?
– Пенис? Пенис – это… ну, как тебе сказать? Примерно то же самое, что х… только помягче…
Ситуация и тут подается глазами более опытной женщины, конструирующей и тестирующей глоссу, но на этот раз ее точка зрения приближена к элитной. В результате не столько разоблачаются претензии, связанные с чуждым наименованием, сколько констатируются культурные различия, и делается это как бы объективно, без оценочного крена. Мягче – не приговор негодному экземпляру, а корректное, даже уважительное описание его особенностей, которые сродни его стильному антуражу – телефону, автомобилю, гостиной, спальне, чашечке кофе. Убийственная ирония налицо, но она не осознается героиней, а проглядывает из-за ее фигуры, заодно подрывая и ее самообраз. Но в целом мораль, конечно, та же: приверженность утонченным варваризмам прикрывает/обнажает реальную жизненную несостоятельность культурной элиты. Чем проще, тем лучше – сильнее, здоровее, надежнее.
Здесь, наверное, уместно небольшое отступление о термине варваризм. Употребление этого слова применительно к чему-то чересчур сложному, заумному, болезненно утонченному выглядит немного странно. Ведь привычные коннотации варварства противоположны – это дикость, неокультуренность, природная, пусть грубая, простота. Дело в том, что слово варваризм само является варваризмом и, так сказать, ложным другом переводчика. Его этимология кажется прозрачной, но требует специального комментария.
Лингвистический термин варваризм восходит – через французское barbarisme – к соответствующим латинскому и далее греческому словам, обозначавшим непонятную (как бормотание), грубую, дикую речь и манеру поведения варваров – нецивилизованных народов, каковыми для древних греков были все «не-греки», в том числе еще не просвещенные римляне, а впоследствии для римлян – все «не-греки и не-римляне». Коннотации этого словарного гнезда, в частности греч. βαρβαρίσμός, лат. barbarismus, были сугубо негативные (аналогией в русском языке может служить слово басурманин, – пренебрежительно испорченное обозначение мусульманина, чаще всего татарина). Семантический парадокс возникает на русской почве, когда словом варваризм, заимствованным из культурно престижных и лексически более развитых языков, описываются заимствования из них же (аванс – из французского, пенис – из латыни): «варварские» коннотации приходят в конфликт с «культурными».
Негативное восприятие французских заимствований как неестественных, чуждых народной почве, навязываемых высшими классами, эксплуататорских не являлось исключительной особенностью русской культуры (в ее славянофильском изводе). Такова была распространенная в Европе реакция на доминирующее положение французского языка и культуры XVII–XIX вв. Она представлена, например, в знаменитом метаязыковом пассаже из первой главы романа Вальтер Скотта «Айвенго» («Ivanhoe», 1819), задающем тон всему последующему конфликту между завоевателями-норманнами, говорящими по-французски, и завоеванными, но непокорными англосаксами[788]. Двое рядовых англосаксов, пастух Гурт и шут Вамба, ведут следующий разговор:
– К утру эти свиньи все равно превратятся в норманнов, и притом к твоему же собственному удовольствию и облегчению, – сказал Вамба.
– Как это свиньи <…> превратятся в норманнов? – спросил Гурт <…>
– Ну, как называются эти хрюкающие твари на четырех ногах? <…>
– Свиньи (swine), дурак, свиньи… <…>
– Правильно, swine – саксонское слово. А вот как ты назовешь свинью, когда она зарезана, ободрана, рассечена на части и повешена за ноги, как изменник?
– Порк (pork), – отвечал свинопас.
– А порк <…> норманнско-французское слово. Значит, пока свинья жива и за ней смотрит саксонский раб, то зовут ее по-саксонски; но она становится норманном и ее называют порк, как только она попадает в господский замок и является на пир знатных особ <…> [С]тарый наш Олдермен Бык (Aulderman Ox), покуда его пасут такие рабы, как ты, носит свою саксонскую кличку, когда же он оказывается перед знатным господином, чтобы тот его отведал, он становится пылким и любезным французским рыцарем Бифом (Beef). Таким же образом и Сударь Теленок (Mynheer Calf) делается Мосье де Во (Monsieur de Veau). Пока за ним нужно присматривать – он сакс, но, когда он нужен для наслаждения, ему дают норманнское имя[789].
Речь тут идет не о сексе, а о работе и еде, но построение текста и баланс ценностей во многом те же: анализ языковых глосс, соотносящих варваризм с его отечественным синонимом (типа porc = swine), демонстрирует противопоставление простого до грубости народного начала претенциозному господскому. Точка зрения – подчеркнуто народная, патриотическая, антиэксплуататорская, с недвусмысленными обертонами классовой (она же национально-освободительная) борьбы. И переход с пастбища на пиршественный стол метафорически сопряжен не только с восхождением по социальной лестнице, но и с насильственной смертью (зарезана, ободрана, рассечена на части, повешена за ноги, как изменник), чего слуги и желают своим хозяевам (свиньи <…> превратятся в норманнов, и притом к твоему же собственному удовольствию).
Этот кровожадный метафорический ход, отличающий эпизод из «Айвенго» от анекдотов о пенисе, органически вписывается в идейную структуру романа о своего рода гражданской войне XII в. В одной из кульминационных глав англосаксонское простонародье, в том числе Гурт и Вамба (и неизбежный Робин Гуд), участвует в осаде норманнского замка, под горящими руинами которого гибнет, среди прочих, его особенно подлый и жестокий владелец по имени Фрон-де-Бёф (Front-de-Boeuf), то есть Бычий Лоб! Правда, точка зрения романа в целом не такая односторонняя, как в начальном эпизоде: конфликт смягчается – медиируется – фигурой короля Ричарда, норманна по национальной и классовой принадлежности, но сражающегося на стороне англосаксов (как рабов, так и благородных феодалов), благодаря чему выдерживается фирменный вальтер-скоттовский компромисс.
Еще более сложную полифонию метаязыковых, национальных и классовых мотивов, разыгрываемых на гастрономическом материале, являет 10-я глава I части «Анны Карениной». Городской жуир Стива Облонский ведет приехавшего из деревни Левина в свой любимый ресторан.
Облонский снял пальто и в шляпе набекрень прошел в столовую <…> [О]н подошел к буфету, закусил водку рыбкой и что-то такое сказал раскрашенной, в ленточках, кружевах и завитушках француженке, сидевшей за конторкой, что даже эта француженка искренно засмеялась. Левин же только оттого не выпил водки, что ему оскорбительна была эта француженка, вся составленная, казалось, из чужих волос, poudre de riz и vinaigre de toilette. Он, как от грязного места, поспешно отошел от нее…[790]
Первые французские слова уже произнесены и подвергнуты осуждению с точки зрения Левина; мы естественно ожидаем от Стивы дальнейших гастрономических галлицизмов, а от Левина настояния на всем русском. В какой-то мере Толстой эти ожидания оправдывает.
– А! Устрицы. – Степан Аркадьич задумался… – Хороши ли устрицы? <…>
– Фленсбургские, ваше сиятельство, остендских нет.
– Фленсбургские-то фленсбургские, да свежи ли?
– Вчера получены-с.
– Так что ж, не начать ли с устриц…? А?
– Мне все равно. Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет.
– Каша а ла рюсс, прикажете? – сказал татарин, как няня над ребенком, нагибаясь над Левиным.
– Нет, без шуток; что ты выберешь, то и хорошо. Я побегал на коньках, и есть хочется. И не думай <…> чтоб я не оценил твоего выбора. Я с удовольствием поем хорошо.
– Еще бы! Что ни говори, это одно из удовольствий жизни, – сказал Степан Аркадьич. – Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало – три десятка, суп с кореньями…
Левин действительно предпочитает провербиально простейшие и сытные русские щи да кашу, но он готов и на компромисс с угощающим другом. Облонский же хотя и не уклоняется от варваризма (фленсбургские), но больше настаивает на свежести и подлинном удовольствии, да и своим неизбежным варваризмом он лишь неохотно вторит липнущему к нему официанту-татарину. По сути дела, он тоже идет навстречу Левину, в половине случаев избегая иностранной лексики; впрочем, как выясняется, это и вообще его манера. Чем дальше, тем эта «антифранцузская» линия проводится все более четко:
– <…> суп с кореньями <…>
– Прентаньер, – подхватил татарин. Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья.
– С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под густым соусом, потом <…> ростбифу; да смотри, чтобы хорош был. Да каплунов, что ли, ну и консервов.
Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: «Суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи…» <…>
– Что же пить будем?.. Ты любишь с белою печатью?
– Каше блан, – подхватил татарин <…> – Столового какого прикажете?
– Нюи подай. Нет, уж лучше классический шабли.
– Слушаю-с. Сыру вашего прикажете?
– Ну да, пармезан. Или ты другой любишь?
– Нет, мне все равно, – не в силах удерживать улыбки, говорил Левин <…>
Грех преклонения перед Западом отчасти перекладывается таким образом на плечи слуги, каковой, к тому же, является не французом и даже не русским, а татарином, что делает его галломанию классово, этнически и культурно не престижной, а смехотворной. Тем не менее глава кончается четким противопоставлением двух основных позиций – «дикой, варварской» Левина и «гедонистической, про-культурной» Облонского:
Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее. Но он любовался на Облонского <…>
– А ты не очень любишь устрицы? – сказал Степан Аркадьич <…> – или ты озабочен? <…>
– Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это все стесняет, – сказал он. – Ты не можешь представить себе, как для меня, деревенского жителя, все это дико <…> [М]не дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не наесться и для этого едим устрицы.
– Ну, разумеется, – подхватил Степан Аркадьич. – Но в этом-то и цель образования: изо всего сделать наслаждение.
– Ну, если это цель, то я желал бы быть диким.
– Ты и так дик. Вы все, Левины, дики.
Венчается этот ресторанный сюжет (в следующей главе) слегка ироничным, как бы компромиссным, завитком:
Когда татарин явился со счетом в двадцать шесть рублей с копейками и с дополнением на водку, Левин, которого в другое время, как деревенского жителя, привел бы в ужас счет на его долю в четырнадцать рублей, теперь не обратил внимания на это, расплатился и отправился домой, чтобы переодеться и ехать к Щербацким, где решится его судьба.
Читал ли Толстой «Айвенго»? Читал – и в черновике даже вставил в «Юность» эпизод с его чтением в семье Нехлюдовых, но потом заменил «Ивангое» на «Роб Роя» [Толстой 1978: 466–467]. А для «Анны Карениной» написал своего рода усовершенствованную вариацию на эти темы, с глоссами. Для этого ему и понадобился татарин. Разница между вальтер-скоттовским эпизодом и толстовским в принципе такая же, как между частушкой про пенис и анекдотом о call girl: наряду с двумя предсказуемыми точками зрения находится место и для неожиданной третьей, оригинально их оттеняющей и проблематизирующей[791].
Быть знаменитым…[792]
Здесь будет все: пережитое, история несостоявшейся литературной сенсации и кое-какие уроки изящной словесности.
На конференцию в Доме Русского зарубежья им. А. И. Солженицына (20–21 сентября 2012 г.), посвященную 80-летию В. П. Аксенова, я летел[793] с докладом о комментариях Ю. К. Щеглова к «Затоваренной бочкотаре». А в первый – мемориальный – вечер я наметил рассказать о своих немногочисленных встречах с Аксеновым.
Так как там ожидались выступления Марка Розовского, Александра Кабакова, Евгения Попова, Ольги Матич и других людей, знавших его гораздо лучше меня, то скромность собственного вклада я решил компенсировать честным обнажением моей (типичной для нескольких поколений читателей[794]) гипнотической фиксации на Аксенове. Это подсказало и формат повествования – историю самоотождествления с «кумиром нашей юности» (Довлатов), и заголовок – парафраз названия фильма «Being John Malkovich» («Быть Джоном Малковичем»). Игра слов, пусть немного претенциозная, но вполне аксеновская и, в общем-то, безобидная, думал я, забыв, что слово – не воробей и постструктуралисты недаром предупреждают: «Watch your metaphors!» («Осторожно с метафорами!»).
1. Being Vasilii Pavlovich
Я не был близким приятелем Аксенова, но знакомством с ним дорожил и дорожу. Начну с полувстреч издали и постепенно перейду к более непосредственным.
В 1961 г. был напечатан «Звездный билет», успех которого передать трудно. И уже летом 1962 г. я был в Таллинне и знакомился с его западной жизнью, остановившись ни больше ни меньше как в кабинете ректора Таллиннской консерватории Эугена Каппа, куда пробирался ночью, имея три ключа – от ворот, от здания и от кабинета.
В 1965 г. вышел рассказ «Победа», надолго меня завороживший.
Где-то в конце 1960-х гг. я попал на ночной, после обычного спектакля, джазовый концерт только для своих на Таганке[795]. Кто провел меня, не помню, но помню, что среди джазистов был Алексей Козлов, а открыл вечер Аксенов, красивый, завлекательный, во всем джинсовом, и я любовался им из партера.
В 1968 г. была напечатана «Бочкотара» (я храню этот номер «Юности») – мгновенный хит и бесспорный шедевр.
В 1972 г. у меня возник роман с красавицей из другого города, которая оказалась былой подругой Аксенова, чем засвидетельствовала общность наших вкусов. В Москве она захотела повидаться с ним, но сама звонить ему ввиду ревнивой жены не могла, и подозвать его к телефону выпало мне, после чего говорила с ним она, и он вскоре зашел к нам на Остоженку. Таков был мой первый – телефонный и совершенно бессодержательный – с ним разговор, а затем, наконец, какая-никакая первая личная встреча.
В тот день мы работали у меня с моим великим соавтором Игорем Мельчуком, и от приглашения выйти на кухню «попить чаю с Васей» он за нас обоих отказался. Следующее сообщение с кухни было: «Вася прощается». Тут мы вышли и стоя поговорили в дверях. Я спросил Аксенова, что он пишет, и он ответил, что исключительно нетленку (это слово я слышал впервые), т. е. в стол. Мельчук держался с нетипичной для него почтительностью. Я потом спросил, что так. «Ну как же, – ответил он, – настоящий писатель, да еще сам Аксенов». Это при том, что Достоевского Игорь поносил и поносит запросто.
В 1979 г. я эмигрировал в Штаты, а через год туда перебрался и Аксенов, вскоре принявший участие в лос-анджелесской конференции об эмигрантской литературе Третьей волны. Я еще только-только поселился в Итаке и следил за конференцией по русскоязычным газетам.
Вскоре я всерьез занялся «Победой»[796] и, узнав, что Аксенов будет на Летней школе русского языка и литературы в Миддлбери (летом 1980 или 1981 г.), заехал туда, чтобы порасспросить его о «Победе». Разговор начался с того, что Аксенов сказал, что не помнит ни визита в мою квартиру, ни меня самого, – хотя вряд ли он мог начисто забыть нашу общую знакомую (которая эзоповским мельком появляется в его «Круглых сутках нон-стоп», 1976).
Я спросил, как ему удалось напечатать «Победу» в 1965 г., не мешала ли цензура.
– Ну, цензура у нас какая? – доброжелательная, творческая, – счастливо прогудел Аксенов. – Да до собственно цензуры и не дошло, просто главный редактор «Юности», Борис Полевой, прочел, сказал, что все хорошо, выбрасывать ничего не надо, ну, разве… что-нибудь добавить.
– И вы добавили?
– Добавил одно предложение.
– Вот это? – Я указал на фразу об эсэсовце в черной шинели.
Аксенов посмотрел на меня с уважением – ведь, как сказал бы Борхес, я оказался немного им! – и с тех пор, наконец, меня запомнил[797]. В дальнейшем он называл меня Алик, а я его по-сыновнему Василий Павлович.
В тот же день он читал перед участниками Школы что-то новое, что – не помню. Текст был довольно рыхлый (Сергей Давыдов, которому я заранее расхвалил Аксенова, возмущенно толкал меня в бок), но Аксенов читал с неподдельным авторским наслаждением, и тут я еще больше почувствовал себя им.
В 1983 г. я переехал в Лос-Анджелес, где моей подругой стала еще одна героиня жизни и творчества Аксенова – в «Круглых сутках нон-стоп» она фигурирует под именем Милейшей Калифорнийки. Я стал встречать его на славистических конференциях; на одной, в Вашингтоне, его творчеству была посвящена целая секция.
В этот раз я увидел его не во всем джинсовом, а в великолепной черной тройке.
– Ты видел Васю? – спросила меня Милейшая Калифорнийка. Он ходит по холлу, как посол.
Образ посла подтвердился, когда вечером Аксенов взял нас на прием в какие-то высокие сферы. Среди прочего там ожидался Ричард Пайпс, знаменитый историк России, работы которого я ценил. Он все не шел, и я допытывался у Аксенова, какой он, этот Пайпс.
– Ну, он – как трубы.
– Как труба?
– Трубы, много труб.
Я продолжал тупо не понимать. Даже предположил ссылку на дурацкий анекдот про половые атрибуты Рабиновича и водосточную трубу, но Аксенов своим чарующим бассо остинато все настаивал на множестве труб, пока я, исследователь каламбуров, не допер наконец, что это буквальный смысл английского слова pipes.
Как-то раз я подступил к нему с вопросом, не опирается ли мое любимое место из «Бочкотары», где Дрожжинин знал всё о и всех в Халигалии, хотя никогда не бывал в ней, на аналогичный пассаж из «Гюи де Мопассана» о Казанцеве и Испании. Но Аксенов отвечал, что бабелевского рассказа не помнит и, возможно, даже не читал, а что касается небывания в изучаемой стране, то это советская жизненная реалия. «Вот, например, вы, – спросил он, – вы, специалист по языку сомали, вы в Сомали бывали?» Пришлось признаться, что не бывал.
Став профессором русской литературы, Аксенов поделился со мной проблемой: «Как преподавать свои вещи, – сказал он, – я знаю, а как чужие – нет». – Ничего проще, – отвечал я. – Давайте я пришлю Вам свой силлабус, и Вы будете преподавать по нему. Силлабус я, действительно, послал, получив возможность ласкать себя мыслью, что теперь-то уж, если я не стал Аксеновым, то он отчасти стал мной.
Некое заочное сближение с ним произошло у меня в 1987 г., когда в Лос-Анджелес приехала Ахмадулина.
При встрече (в доме у падчерицы Аксенова) я отрекомендовался ее давним почитателем и представителем ненавистной ей корпорации литературоведов. (Всем нам памятны строки: Ведь перед тем, как мною ведать, Вам следует меня убить.)
Разговор зашел о появившемся в лос-анджелесской «Панораме» подвале, специально присланном Аксеновым из Вашингтона. Газету принесли, Мессерер стал читать.
Это был вдохновенный панегирик Белле, особый шик которого состоял в том, что он был написан ритмической прозой, практически стихами. Борис, однако, читал с монотонно-торопливой газетной интонацией, дескать, ну, ясное дело, хвалит тебя Вася, ну и что?
Я вмешался:
– Вы не так читаете.
– Что значит не так? А как надо?
Я взял газету и стал читать скандируя. Ахмадулина оживилась и сыграла роль вечной жертвы:
– Вот, ты всегда все неправильно передаешь. Если бы не наш досточтимый гость, я бы и не узнауа, что Вася мне стихи написау…
– Видите, Белла Ахатовна, – подал я заготовленную реплику, – и литературоведы на что-то годятся…
Так я отстоял творческую идентичность Аксенова перед его друзьями Мессерером и Ахмадулиной.
С 1988 г. я начал ездить в Россию и году в 1990-м оказался в Москве одновременно с Аксеновым. Покойный Миша Генделев, поэт (а в тот момент, кажется, еще и культурный атташе Израиля), устроил небольшое чествование Аксенова в ЦДЛ, пригласил меня, Мессерера, еще кое-кого. Было чудно и трогательно сидеть с Аксеновым в ресторане под той самой галерейкой, с которой прыгал – летал – Рыжий с того двора в его старом рассказе. Это было самое начало нового времени, и провести Аксенова в ЦДЛ должен был кто-то, кто имел право, может быть, Генделев. Меня провел Мессерер.
Во второй половине 1980-х гг. я написал десяток в какой-то степени аксеновских рассказов. Некоторые были напечатаны за рубежом (в «22», «Синтаксисе», «Панораме», «Новом русском слове»). На все более часто посещаемой родине я предложил их в новое, прогрессивное «Знамя», но получил отказ. И тогда издал их книжкой – «НРЗБ. Рассказы», к которой Василий Павлович дал напутственное предисловие [Аксенов 1991]. А устно, по поводу новеллы «Дачники», написанной последней, сказал (мне передали): «Ну все, Алик стал писателем».
Этим отзывом я очень гордился, но писать рассказы надолго перестал, потом обратился к жанру мемуарных виньеток, и, когда через десяток лет издавал сборник «Эросипед», Василий Павлович опять не отказался написать напутствие [Аксенов 2003].
На презентацию «Эросипеда» в только что открывшейся «Билингве» Аксенов пришел с какого-то приема в роскошном черном пальто и костюме. Пришел с двумя телохранителями, и Лимонов, который, среди прочего, попросил меня познакомить его с Аксеновым. Я познакомил их, и они мило беседовали.
Последний раз я видел Аксенова в той же «Билингве», на презентации «Вольтерьянцев и вольтерьянок» (2004). Это было зеркальным отблеском первого раза на Таганке – тут тоже собрался литературный бомонд, а Аксенов выступал вместе с приятелем-музыкантом[798]. Напомнило это и вечер в Миддлбери: Аксенов опять читал нечто разочаровывающее, но читал опять с полным удовольствием, а я опять, и даже лучше, чем тогда, понимал этот авторский кайф. За фуршетом я представил Аксенову мою, только мою Ладу, с которой они разговорились о вечной женственности – предмете ее тогдашних занятий.
В 2007 г. у нас в Санта-Монике гостил Дмитрий Быков. Я вспомнил о моей любимой миниатюре Аксенова «Мечта таксиста», достал вырезку из «Литгазеты» [Аксенов 1970], Быков вспомнил, что Аксенов говорил ему, что для собрания сочинений издателям не хватает каких-то вещей, рассеянных по газетам, в том числе, возможно, этой. Я сделал копию для передачи Аксенову, и мы позвонили ему в Москву. Это был последний мой разговор с ним – опять короткий, телефонный.
В 2009 г. он умер, а за три месяца до него умер мой давний соавтор Ю. К. Щеглов, комментарии которого к «Бочкотаре» были высоко оценены Аксеновым[799].
2. Пятнадцать минут славы
На конференции было много интересного, но мы сосредоточимся на ее главном, с моей точки зрения, научном результате, можно сказать, открытии, сделанном уже по ее окончании, – открытии, к которому я имел прямое отношение.
На прощанье я подошел обменяться адресами к видному аксеноведу, тоже говорившему на конференции о «Бочкотаре», и он вдруг вернулся к моему вчерашнему выступлению.
– Так вы общались с Аксеновым в Америке?
– Ну да, я же говорил, мы иногда виделись, он вот даже предисловие написал к моим рассказам.
– Да, да, а о его неопубликованных рассказах вы знали? В октябре мы в «Знамени» публикуем несколько, поступивших из его вашингтонского архива.
– Какие?
– «Змей Горыныч», «Личная жизнь Генриха Лабкова», «У свиной ножки». Замечательные рассказы. О них что-нибудь знаете?
Мне бы смолчать, и белая лошадь моей судьбы пошла бы шагом… Но, оголодавший и утомленный 11-часовым сдвигом времени по сравнению с Лос-Анджелесом, насыщенной программой конференции, неизбывными в России превышениями регламента и мхатовской медлительностью некоторых докладчиков, я, поглядывая на нетерпеливо поджидавшую меня тоже голодную Ладу, отреагировал с привычной молниеносностью.
– Первые два «Юрия Милославских» – мои, а на некошерную ножку не претендую.
– Как ваши? Такие блестящие аксеновские рассказы, правда, с немного нетипичным для него психологическим анализом…
– Мои, мои, – силы внезапно вернулись ко мне, – мои, опубликованные двадцать лет назад, переизданные в 2005 г. и доступные в Сети[800]. Я же говорил вчера, что посылал ему, чтобы он предисловие мог написать… Спасибо вам за чудесный подарок! Именины сердца!..
– Как же так, тексты надо подписывать…
– Именины сердца!..
Лада рассказывала потом, что все ждала, когда же я кончу разговор и можно будет уже пойти есть, когда вдруг с изумлением увидела, что я весело подпрыгиваю, нежно обнимаю собеседника, о чем-то оживленно толкую и вообще не думаю с ним расставаться.
– Именины сердца! Нечаянная радость! You made my day! Лучший подарок мне к 75-летию! – продолжал повторять я, звеня и подпрыгивая.
Собеседнику же было не до смеха – в «Знамя» в пятницу вечером звонить было поздно, он принялся разыскивать Наталью Иванову по мобильнику, это не получалось… А я немедленно начал рассказывать всем, кто еще не разошелся и был готов слушать, каким пророческим оказался мой заголовок – как я наконец, с легкой руки «Знамени», стал-таки Аксеновым…
Я неистово веселился, но Лада быстро внесла трезвую ноту:
– Какой ты у меня незнаменитый. Утешайся тем, что быть знаменитым некрасиво.
И с американской деловитостью добавила:
– А заглянуть в Гугл им слабо?
На другой день я даже имел удовольствие обнаружить свои рассказы на страницах октябрьского «Знамени» в Журнальном зале и читать о них, за подписью специалиста:
Далее идут рассказы, написанные (предположительно) в середине 1980-х годов: «Змей Горыныч», «Личная жизнь Генриха Лабкова», «У свиной ножки». Тонкая психологичность этих рассказов позволяет отнести их к шедеврам зрелого Аксенова, они могли бы украсить самую взыскательно составленную антологию этого жанра.
Правда, провисело это недолго, и виртуально побыть Василием Павловичем мне удалось лишь полчаса. Когда я пишу это 24 сентября уже у себя в Санта-Монике, «Знамя», видимо, срочно переверстывается и опять дает мне от ворот поворот[801].
Что тут скажешь? Разве то, что у меня с 1980-х гг. лежит еще один ненапечатанный рассказ из той же серии («Икра по-аэрофлотски»), отвергнутый моим внутренним Аксеновым. Может, он пригодится?
3. Уроки октября
Но подведем итоги.
Во-первых, налицо бесспорный – и своевременный (дорого яичко к Христову дню!) – научный результат. Как известно, в точных науках ценятся как положительные, так и отрицательные результаты, и – за неимением лучшего – я могу гордиться этим достижением. Хотя ясно, что объективная логика интернетного поиска и без меня вскоре раздала бы всем сестрам по серьгам (все-таки не бином Шекспира), но некоторого скандальчика было бы не избежать.
Во-вторых, возникает пошлый вопрос: куда смотрела редакция?!! Возглавляемая, кстати сказать, почтенными академиками АРСС[802], включая автора энциклопедического справочника по современной русской литературе (см.: Чупринин 2007; Чупринин 2009).
Третий, и, может быть, главный урок касается меня самого: говорить надо с толком, с чувством, с расстановкой, взвесив все за и против, не только семантику, но и прагматику, – памятуя о желании жены, чтобы я однажды проснулся знаменитым и в доме, наконец, стало тихо. Некоторые советуют завести трубку – она гарантирует речи вальяжную неторопливость.
Ну, и остаются, конечно, интригующие вопросы. Например, два моих рассказа – что за выборка? Это те, что понравились Василию Павловичу больше других, или, наоборот, завалявшиеся среди случайно не выброшенного вашингтонского мусора? (Вашингтон он, кстати, любовно называл городом-героем, типа: «Вы в наш город-герой не собираетесь?»)
Цифровой кайф[803]
На окне магазина «Белый ветер цифровой» – в той башне на углу Садовой-Триумфальной и Воротниковского, где наша московская квартира, – красуется шикарный и на редкость грамотный постер. Я попросил экземпляр у работников магазина, но они смогли дать мне только буклет, с немного отличным вариантом изображения. О нем и пойдет речь.