Текст книги "Поэтика за чайным столом и другие разборы"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 57 страниц)
Общим местом психологических портретов Маяковского является контраст между его внешней грубостью и внутренней уязвимостью. Таков был миф, сразу же заданный им самим:
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце – холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое, в женское.
(«Облако в штанах»; 1914;
[Маяковский 1955–1961: I, 176]),
и успешно внедренный им в культурную традицию:
Шесть лет спустя после смерти Маяковского <…> Мейерхольд сказал: «<…> Эта напускная самоуверенность была для него своеобразной броней <…> Грубость Маяковского была беспредельно хрупкой».
[Анненков 1992: I, 179]
Сначала «грубость» носила хулигански-футуристический характер, затем окрашивалась в революционно-гражданские тона, но ее соотнесенность с «нежностью» оставалась инвариантной.
Как это ни парадоксально, сходный комплекс может быть обнаружен у Ахматовой. Бегло напомню соображения Недоброво о ее «железной» силе – хотя и скрытой за жалким «юродивым» обликом; слова Маяковского о способности ее «монолитных» стихов выдержать давление его баса – несмотря на хрупкость выражаемых чувств; и ее собственное сравнение себя с «танком» – вопреки производимому впечатлению «слабенькой»[662]. Очевидно и кардинальное различие в трактовке этой оппозиции: если у Маяковского под железом скрывается ранимость, то у Ахматовой, наоборот, под хрупкостью таится железо. Он разыгрывает, так сказать, мужской вариант «силы/слабости», она – женский.
Мы обратимся не к стихам Ахматовой, являющим ее отшлифованный почти до непроницаемости поэтический автопортрет, а к ее «жизненному тексту», зафиксированному в воспоминаниях и отзывах современников. При всей своей предположительной документальности, конечно, и он представляет собой тщательно отделанный артефакт, вышедший из мастерской Ахматовой, которая как бы непрерывно позировала для скрытой камеры, «говорила на запись» и вообще с искусством лепила свой имидж[663]. Все же тут броня авторского контроля нет-нет да и дает трещину, позволяющую заглянуть за кулисы жизнетворческого спектакля[664]. Тогда за медальным «дантовским» профилем великой поэтессы, пророчицы, героини сопротивления, прекрасной статуи обнаруживается мучительная и не всегда привлекательная игра страха, высокомерия, актерства, садомазохизма, властолюбия…
Эта игра, следующая в общем той же, что у Маяковского, сверх-компенсаторной логике превращения неполноценности в силовой триумф, носит у Ахматовой, как было сказано, более утонченный – «женский» – характер. Отличается она и по существу, апеллируя к иным слоям личностной и общественной психики, обеспечивающим ее имиджу большую долговечность. Но прежде чем ставить подобный социопсихологический диагноз, присмотримся к характерным ахматовским «слабостям» и способам их преодоления – претворения сора и стыда в тяжеловооруженные, хотя и затейливо замаскированные, экзистенциальные рати[665].
II. Страхи
По отдельности различные фобии Ахматовой охотно констатируются мемуаристами, но никогда не объединяются под такой единой рубрикой, не говоря уже о том, чтобы наталкивать на общую проблематизацию ее имиджа.
Ахматова панически страшилась уличного движения. Об этом пишет чуть ли не на каждой странице Лидия Чуковская, то же подтверждают и другие:
При переходе через улицу Анна Андреевна брала меня под руку.
[Любимова 1991: 431]
Ахматова боялась <…> переходить улицу, по которой сновало много транспорта.
[Адмони 1991: 334]
Другой всем известный пунктик – знаки препинания в собственных текстах, причем Чуковская считает обе фобии связанными.
Не умея – или не желая…? – заниматься подготовкой стихов к печати, их выбором, правкой корректур, расстановкой знаков препинания, Ахматова поручала это другим.
[Иванов 1991: 500]
Со знаками у нее такая же мания, как с переходом через улицу; она их расставить может очень хорошо, но почему-то не верит себе и боится.
[Чуковская 1989: 119][666]
Еще одним постоянным рефреном через воспоминания об Ахматовой проходит мотив «явки по вызову», часто сопровождаемой почтительными, но недвусмысленными жалобами вызываемых. Иногда вызовы мотивируются особыми обстоятельствами, например болезнью, но «безотлагательны» они всегда.
Утром звонила Анна Андреевна и, как водится, требовала, чтобы я появилась немедля. Но я не могла и пришла только вечером.
[Чуковская 1980: 437]
Вчера я сильно устала днем и, вернувшись из библиотеки, легла. Звонок. Говорит Владимир Георгиевич [Гаршин]: «Анна Андреевна нездорова и умоляет вас прийти».
Вчера вечером Анна Андреевна позвонила мне и очень настойчиво попросила прийти. Я отменила работу <…> и пошла к ней по проливному дождю.
Анна Андреевна позвонила мне и попросила прийти к ней. По правде сказать, просьба довольно безжалостная, ибо мороз 35°.
[Чуковская 1989: 78, 168, 53]
Наконец, я решилась ей позвонить <…> Я спросила, можно ли прийти. – «Можно». – «А когда?» – «Сейчас» <…> Через много лет я рассказала об этом Лидии Корнеевне. Она усмехнулась: «Она всегда так. Если можно – то сейчас!» И я помчалась.
[Зернова 1992: 22]
За фасад этой лестной, но обременительной немедленности привелось заглянуть одной из гостеприимных московских хозяек Ахматовой:
Она любила знать с утра, что вечером кто-то придет <…> Нервничала, если редко звонил телефон <…> Однажды <…> [она] на некоторое время должна была остаться одна <…> Анна Андреевна решительно заверила меня, что <…> она даже любит побыть одна <…> Мы собрались уходить, но в последнюю минуту я замешкалась <…> а дочка моя убежала <…> Едва за ней захлопнулась дверь, как я услышала, что Анна Андреевна звонит по телефону. Она вызвала одну свою молодую приятельницу и стала настойчиво просить ее немедленно приехать, потому что она одна, совершенно одна. Она с таким отчаянием повторяла «совершенно одна», что чувствовалось: для нее это невыносимо <…> Я постаралась выйти как можно тише, чтобы не смутить ее.
[Алигер 1991: 363–364]
О подоплеке безотлагательности догадывались и другие – прежде всего, Чуковская.
Я отдохнула немного и пошла <…> хотя и понимала, что ничего не случилось, что просто она не спала, ей тоскливо, и она хочет, чтобы кто-нибудь сидел возле. Действительно, она «просто не спала».
Вечером все получилось неудачно. Анна Андреевна позвонила, когда у меня сидел гость, и попросила придти скорее, потому что она осталась одна в квартире и ей «неуютно». Я же была связана. Когда же гость ушел, и я <…> выбежала на улицу <…> то оказалось: салют, Красная Площадь оцеплена <…> новая задержка. Ардовы были уже дома. Зря я неслась сломя голову.
[Чуковская 1980: 73]
Боже, как неуютна была ее жизнь! Часами молчал телефон, неделями никто не приходил. Ахматова страдала от одиночества.
[Роскина 1991: 522]
В роли дамы она долго выдержать не могла, но всегда, получив приглашение в приличный дом, готовилась к ней. Что же касается приглашений, то она их принимала все, сколько бы их ни было, потому что обожала бегать по гостям, приводя в ужас и меня и Харджиева: куда она еще побежит? В гости ей всегда приходилось брать с собой какую-нибудь спутницу – ведь она боялась выходить одна.
[Мандельштам 1991: 320]
Анна Андреевна в те времена нигде не появлялась одна. Во всяком случае, я не видела ее входящей в какое-либо общество одной. Ее всегда кто-нибудь сопровождал.
[Наппельбаум 1990: 200]
О некоторых из людей, как будто к ней приближенных, она могла говорить и весьма осудительно, а иной раз с подозрительностью. Считала она их всех крестом, который надо нести? <…> Быть может <…> возникла и боязнь одиночества <…> Этот водоворот людей вокруг Ахматовой Пастернак назвал «ахматовкой».
[Иванов 1991: 500]
Усугублялось с годами и то, что Пастернак когда-то называл «ахматовкой», – самые гостеприимные хозяева начинали иногда добродушно подсчитывать звонки, которых бывало по 20–30 в день и на которые им часто приходилось отвечать за Анну Андреевну.
[Виленкин 1990: 104]
Приведенные наблюдения принадлежат самым разным свидетелям и относятся к разным периодам жизни Ахматовой, к хождению в гости и приему гостей, к общению с людьми достойными и не очень, но мемуаристы единодушны как в констатации, так и в объяснении проблемы. А П. Н. Лукницкий, конфидент Ахматовой в середине двадцатых годов, задает ей и прямой вопрос:
Я: «Это очень трудно – не быть одной все время?» Анна Андреевна отвечает, что времени, когда она одна, у нее достаточно.
[Лукницкий 1991а: 153]
Этот страх одиночества естественно поставить в связь с еще одним хорошо засвидетельствованным комплексом Ахматовой – полукоммунальным проживанием на чужих квартирах. В разное время и по разным внешним причинам Ахматова жила «у людей»: в имениях своих родственников и родственников Гумилева и на различных чужих дачах; на квартире Артура Лурье и Ольги Судейкиной; одновременно у Шилейко в Мраморном дворце и у Пунина в Шереметьевском (в начале романа с Пуниным); в комнате по соседству с Пуниными (после разрыва с Пуниным); в гостях у многочисленных знакомых во время визитов в Москву; в Комарове и домах творчества в обществе той или иной подруги-помощницы к концу жизни. Общей чертой всех этих жилищных мизансцен было уклонение от самостоятельного проживания в собственной квартире.
Зощенко с каким-то листом, присланным из Москвы и уже подписанным кое-кем <…> ходит в Ленсовет просить для нее квартиру <…> Я так хочу ей человеческого жилья! Без этих шагов и пластинок за стеной, без ежеминутных унижений [со стороны бывшего мужа, его семьи и других соседей]! Но она, оказывается, совсем по-другому чувствует: она хочет остаться здесь, с тем чтобы Смирновы [соседи и, по-видимому, стукачи] переехали в новую комнату [в той же квартире]…
– Право же, известная коммунальная квартира лучше неизвестной [отдельной]. Я тут привыкла.
[Чуковская 1989: 50–51][667]
Это 1940 год. Тот же сюжет повторяется через 13 лет, в период оттепели:
[О]на боится, что Сурков предложит ей квартиру в Москве <…> Анна Андреевна жить одна не в состоянии, хозяйничать она не могла и не хотела никогда <…> Теперь ей гораздо удобнее жить в Москве не хозяйкой, а гостьей. (Судя по ее частым наездом в Москву, в Ленинграде, «у себя», ей совсем не живется.)
[Чуковская 1980: 32]
Впрочем, оправданию неумением хозяйничать противоречит другое свидетельство той же Чуковской:
Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.
– Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, – сказала я. – Я все умею. А если не делаю, то… из зловредства.
[Чуковская 1989: 108]
Дело, таким образом, не в практических соображениях, а во властолюбивом умении поставить других себе на службу, которое Ахматова надеется кокетливым признанием обезвредить в глазах летописицы.
Но и на этом игра не кончается. Ахматовская «соборная тяга к людям» не менее настоятельна, чем ее компенсаторная «воля к власти»: как благородная «слабость» первой, так и манипулятивная «сила» второй призваны заглушить и закамуфлировать питающий их страх пустоты и одиночества. А оборотной стороной этого искусства камуфляжа является опять-таки актерская природа властвования.
Но вернемся к фобиям. Начиная с тридцатых годов Ахматовой, как и многими, владел пронизывавший советскую жизнь «страх преследования».
Она побледнела, приложила палец к губам и проговорила шепотом: «Ради бога, ни слова об этом. Ничего нет, я все сожгла. И здесь все слушают, каждое слово». При этом она показала глазами на потолок <…> «Только на улице не будем разговаривать».
[Виленкин 1990: 28–29]
[О]на не избежала отравы шпикомании: <…> недостаточно основательно предполагала, а предположив, убеждала себя и других, что такая-то «к ней приставлена», такой-то «явно стукач», что кто-то взрезает корешки ее папок, что заложенные ею в рукопись для проверки волоски оказываются сдвинутыми, что в потолке микрофоны и т. д.
[Найман 1989: 115]
– Эмма, что мы делали все эти годы? <…> Мы только боялись!
[Герштейн 1992: 10]
Анна Андреевна рассказывала о своей жизни как бы отстранен-но <…> но это только частично скрывало страстные убеждения <…> [О]на не щадила даже друзей, с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений, особенно когда они имели отношение к ней самой, – что казалось даже мне <…> неправдоподобным и <…> вымышленным <…> Бешено капризный характер сталинского деспотизма <…> делает затруднительным верное применение нормальных критериев <…> Ахматова строила на догматических предпосылках <…> гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью <…> Она <…> думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравили, но потом отменил его <…>; что поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в писании лживых мемуаров в эмиграции) был какое-то время полицейским шпионом на жаловании царского правительства <…>; что Иннокентий Анненский был затравлен врагами до смерти.
[Берлин 1989 [1982]: 289–290]
Мысль Берлина о параноическом максимализме ахматовской логики вторит соображениям В. Г. Гаршина, который был близок с Ахматовой в конце 1930-х гг., и Чуковской:
[Гаршин: ] – [Е]й необходимо уехать <…> из этой квартиры. А она ни за что не уедет <…> потому, что боится нового <…> Вы заметили: она всегда берет за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?
[Гаршин] находит, что она на грани безумия. Волосок. Опять сетовал на ложность посылок и железную логику выводов <…> [О]на не борется со своим психозом <…>
Зазвонил телефон. Анна Андреевна подошла к нему и вернулась совершенно белая.
– <…> Это, конечно, оттуда. Женский голос: «Говорю с вами от имени ваших почитателей. Мы благодарим вас за стихи, особенно за одно». Я сказала: «Благодарю вас» <…> Для меня нет никакого сомнения.
Тут я столкнулась вплотную с той железной логикой, развернутой на основе неизвестного или даже не бывшего факта, о которой говорил мне В. Г.
[Чуковская 1989: 130, 144–145, 180]
Как это часто бывает, а главное, типично для ахматовских стратегий претворения «слабости» в «силу», мания преследования сплетена с манией величия.
[О]на добавила, что <…> мы – то есть она и я – неумышленно, простым фактом нашей [несанкционированной властями] встречи, начали холодную войну и тем самым изменили историю человечества. Она придавала этим словам самый буквальный смысл и <…> рассматривала себя и меня как персонажей мировой истории, выбранных роком, чтобы начать космический конфликт <…> Я не смел возразить ей <…> потому что она восприняла бы это как оскорбление ее собственного трагического образа Кассандры – и стоящего за ним исторически-метафизического видения, которое так сильно питало ее поэзию.
[Берлин 1989 [1982]: 283–284]
Берлин видит коренную связь между личными фобиями Ахматовой как подданной сталинского режима и всем ее харизматическим самообразом.
Паранойя, перерастающая в mania grandiosa и таким образом укрепляющая жизнетворческое самосознание опального художника, – характерный феномен, позволяющий говорить о своеобразном симбиозе тоталитарного вождя и противостоящего ему поэта[668].
Сверхподозрительность Ахматовой вызывалась не только более или менее обоснованным «госстрахом»[669]. Одним из типичных генераторов ее фобий были «неправильные» мемуары и биографические работы о ней (и Гумилеве), угрожавшие посмертной судьбе ее жизнетворческого текста (ср. выше свидетельство Берлина).
Снова, как всегда, разговор переходит на мемуары, воспоминания современников, которые, по ее мнению, всегда искажают и извращают. Она сама в ужасе от мемуаров.
Она страстно ненавидит – и боится – авторов «художественных биографий». «Я бы хотела организовать международный трибунал и выносить суровые приговоры всем этим Каррам, Моруа, Тыняновым».
[Ostrovskауа 1988: 44, 37]
Достоверность этих свидетельств не очень благожелательной мемуаристки подтверждается по существу – воспоминаниями других современников об озабоченности Ахматовой своим имиджем, а по форме – ее известной склонностью к игре с советскими клише (вроде «организации международного трибунала»).
III. Тяжесть и агрессия
В соответствии с брошенным Островской замечанием о связи страха и ненависти, у названных фобий имелась сильная агрессивно-оборонительная изнанка. Ахматова могла не только испытывать страх, но и внушать его, иными словами, была не только жертвой параноической атмосферы, но и ее проводником и даже источником. Своим моральным и физическим весом, неприступным молчанием, величавым присутствием-отсутствием Ахматова производила гнетущее, а то и устрашающее действие на незнакомых с ней, отбивая у них дар речи, память и другие человеческие способности. Слова робость, страх, трепет, оцепенение, тяжесть и т. п. кочуют из одних воспоминаний о ней в другие.
У меня сперло дыхание, и я почти ничего не помню о нашей первой встрече, помню только ее одну <…> Наверно, я читала стихи <…> Что она о них говорила, я не помню, несмотря на то, что это было бесконечно важно для меня.
[С]транное дело, эти люди не запоминались <…> Таково уж было свойство Анны Андреевны: без всякого намерения, помимо своей воли, она вытесняла, затмевала всех окружающих, они тушевались, стирались из памяти. Их словно не было, когда была она.
[Алигер 1991: 349, 360]
[О]бреченность <…> излучавшая силу. Как и все, чьи первые визиты к ней я наблюдал потом, я <…> «вышел шатаясь», плохо соображая что к чему, что-то бормоча и мыча. Я уходил, ошеломленный тем, что провел час в присутствии человека, с которым <…> ни у кого на свете не может быть ничего общего. Я поймал себя на том, что мне уже не важно, понравились ли ей мои стихи или нет <…>
[Найман 1989: 13]
Кстати, о робости <…> В первые минуты и люди почтенного возраста, и молодые, знаменитые и не знаменитые, почти каждый, знакомясь с ней, робел и лишался обычной непринужденности. Пока она молчала, это было даже мучительно.
[Козловская 1991: 385–386]
Анна Андреевна вообще была неразговорчива <…> у нее была тягостная манера общения. Она произносила какую-нибудь достойную внимания фразу и вдруг замолкала. Беседа прерывалась <…> и восстановить ее бывало трудно <…> [Э]та «прерывность», противоречащая самому существу «беседы», была тяжела <…> величавость поведения сдерживала свободное излияние мысли.
[Шервинский 1991: 285]
[С]тало как-то страшно даже, точно увидела человека из другого мира; [я] не смела на нее смотреть.
[Любимова 1991: 420, 422]
Общение с Анной Андреевной при свиданиях с ней с глазу на глаз всегда было нелегким. Трудность эта иногда переходила даже в какую-то тяжесть.
[Виленкин 1990:24]
Величавость <…> Преодолеть робость, не скрою, поначалу было нелегко <…> показалось, что такой <…> могла быть, в лучшие свои минуты, Екатерина II.
[Гозенпуд 1990: 311]
Не без трепета входил я в огражденную затейливой чугунной решеткой усадьбу графа Шереметьева.
[Эвентов 1990: 360]
[Ахматова: ] – Лотта уверяет, что однажды, когда я в Клубе писателей прошла через биллиардную, со страху все перестали катать шары.
[Чуковская 1989: 162]
Видела <…> я только ее <…> Она села. Веранда, только что гудевшая оживленными голосами, затихла, замерла <…> Наши оживленные застольные беседы замолкали с ее появлением <…> Присутствие Ахматовой сковывало и тех, кто ничего о ней не знал. В ее молчаливости, в посадке головы, в выражении лица, во всем облике было нечто, внушавшее каждому почтение и даже робость.
[Эта] величав[ая] женщин[а], уме[ла] оцепеняюще действовать на присутствующих.
[Ильина 1991: 569–570, 573]
Во всех состояниях видел я Твардовского у телефонного аппарата. Но <…> оробевшего, лишь только стал набирать номер [Ахматовой], – такого не видел <…> В голосе Твардовского были какие-то не слышанные мной раньше сверхпочтительные интонации. И напряжение: не обронить бы не то слово.
[Кондратович 1991: 674–676]
Мне часто задают вопрос, не жалею ли я, что на год опоздал, что не имел возможности лично познакомиться с Анной Ахматовой <…> [С]кажу, что я этой случайности даже немного радовался. Многочисленные рассказы о том, как многие страдали, падали в обморок или теряли способность к речи при визитах к этой страшноватой даме, на меня сильно действовали, – мне тогда было двадцать семь лет, и у меня был характер несколько застенчивый.
[Верхейл 1992: 47]
Вспомним также, что Исайя Берлин «не смел возразить» Ахматовой на самые фантастические речи и потому «молчал». На этом фоне редкими смельчаками выглядели люди, трепета не испытывавшие.
[Она] сказала мне: – А вы меня не боитесь <…> Ахматова не внушала мне той цепенящей робости, того придыхания, которое овладевало многими людьми, посещавшими ее <…> я ужасно жалел ее.
[Меттер 1990: 385]
«Подавляющая» уже сама по себе, Ахматова становилась еще «страшнее», когда сознательно становилась на позиции «силы» (в том числе – «силы через слабость»).
[Б]ез телефонного звонка зашла одна моя приятельница и застала у меня Ахматову. На моих глазах Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню <…> Приятельница моя оробела <…> говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!
[Ильина 1991: 591]
Когда Надя представила меня Ахматовой, она лежала, вытянувшись на тахте в своих красных штанах, и сделала особенное лицо, надменное и жеманное. Это меня обидело: ведь я не из тех, о которых, по словам Нади, она говорила недовольно: «Они делают из меня монумент». Долго еще меня не покидала скованность в ее обществе <…> Впоследствии я часто замечала, что перед женщинами Анна Андреевна рисовалась, делала неприступную физиономию, произносила отточенные фразы и подавляла важным молчанием.
[Герштейн 1991а: 248]
[М] аленький Лева просил ее: «Мама, не королевствуй!» Страх оказаться рядом с ней мелким сковывал самых близких людей.
[Роскина 1991: 532]
Мне скучно и неприятно. Я просто не выношу Ахматову в больших дозах. Она лицемерна, умна, недобра и совершенно поглощена собой.
С ней очень тяжело.
Ахматова холодна и неприятна.
Я часто вижу Ахматову – она держится с ледяной холодностью и надутостью – она снова печатается!
[Ostrovskауа 1988: 52, 53, 58, 68]
Интересный сюжет складывается из двух независимых рассказов помощниц, посещающих Ахматову в больнице.
Вообще к старости она стала сердиться по всяким пустякам, часто раздражалась без причины <…> [Я] спросила, что привезти в следующий раз. Она сказала – боржом. Когда я притащила тяжелую сумку с бутылками, то услышала: «Вы привезли боржом? Он мне совершенно не нужен, можете увезти его обратно».
[Роскина 1991: 529]
В неурочное время телефонный звонок: Анна Андреевна просит немедленно приехать, передает медсестра. Встревоженная, я помчалась в больницу <…> Свой взволнованный рассказ Анна Андреевна начала фразой: «Пришла NN, стукнула на стол боржом и сказала…»
[Герштейн 1991б: 546]
Знаменательна реакция Герштейн (явившейся по «немедленному вызову»):
[Я] не переставала дивиться памяти [Ахматовой] <…>: задолго до инфаркта я обратила ее внимание на смелость выражения Л. Толстого в повести «Хозяин и работник»: «молодайка <…> обмахнув занавеской <…> самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол».
[Там же]
Загипнотизированная цитатными играми Ахматовой, Герштейн в упор не замечает ее капризного помыкания обеими заботливыми «подданными»[670].
Но это, так сказать, житейские мелочи, настоящий же «гнев» приберегался для провинившихся на литературном фронте.
– Это они сделали без моего ведома и теперь боятся показываться мне на глаза (Ахматова по поводу объявления издательством ее книги о Пушкине).
[Латманизов 1990: 509]
[О]дна наша родственница <…> позволила себе <…> что-то высказать о Пушкине. Анна Андреевна тут же наложила на нее руку, и бедная любительница Пушкина затрепетала, как мотылек на ладони. Хорошо, что божественный гнев прорывался не часто, его суровость ставила жертву в трудное положение. Трогать Пушкина при Анне Андреевне было небезопасно.
[Шервинский 1991: 285]
Среди типовых возбудителей ахматовского гнева были:
• уже упоминавшиеся вольности, реальные или воображаемые, в обращении с биографиями Гумилева и ее собственной:
[Ахматова] угрожающе: – Я сделаю <…> из них <…> свиное отбивное <…> (о западном издании Гумилева).
[Чуковская 1980: 454]
Гнев в ней вызывали публикации тех авторов мемуаров, которые писали о том, как она якобы ревновала Гумилева.
[Иванов 1991: 498]
[Н]аибольший гнев она обрушивала на Кузмина <…> и особенно темпераментно она негодовала на эмигрантских поэтов-мемуаристов, касавшихся в своих писаниях ее личной жизни, – на Г. Иванова, С. Маковского, И. Одоевцеву. В их воспоминаниях она находила измышления и искажения («вранье», как она говорила).
[Максимов 1991: 113]
• ревнивое отношение к другим поэтам и даже недовольство критиками, занимавшимися не ее творчеством или недооценивавшими ее, Гумилева или Мандельштама:
Однажды, гуляя <…> я позволил себе сказать, что мне никогда не была близка поэзия Гумилева. Я тут же понял, что этой темы лучше не касаться. Анна Андреевна реагировала на мое замечание бурно, почти резко.
[Шервинский 1991: 296]
<…> похожее на соперничество отношение к тем наиболее выдающимся современным ей русским поэтам, с которыми ее обычно сопоставляли <…> оттенок недовольства тем, что я занимаюсь не ее поэзией, а творчеством Блока.
[Максимов 1991: 120–121]
Как Анна Андреевна ни дружила с Харджиевым, одной вещи она ему никогда не прощала <…> как он смеет любить не только Мандельштама, но и Хлебникова! Анна Андреевна даже подозревала, что он любит Хлебникова больше Мандельштама, и это приводило ее в неистовство.
[Мандельштам 1991: 322–323]
• нарушение этикета по отношению к ее литературному имени:
В 1953 году Эм. Казакевич напечатал <…> «Сердце друга». Там есть такая фраза: «Девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой». Она была просто вне себя. «Я ему не Анна Андреевна! Я не имею чести быть знакомой с этим господином! Я Анна Ахматова и никак иначе он не смеет меня называть!» Пытаясь ее успокоить, я стала невнятно оправдывать Казакевича <…> Ахматова закричала: «Ах, вот что! Вы, значит, считаете, что можно так поступать <…> вы никогда не станете литератором!»
[Роскина 1991: 528]
• любая непредусмотренная утечка информации:
Анна Андреевна <…> стала сердиться и тогда, когда вообще что-то становилось известно о ней, даже если это была правда.
[Там же: 528]
• не одобряемые ею жены и возлюбленные выдающихся людей (Пушкина, Блока, Гумилева, Модильяни, Пастернака, Мандельштама), а часто и сами эти люди (Цветаева и даже Пастернак, не говоря уже о Кузмине, Г. Иванове и Цветаевой);
• вообще всё, что выходило из-под ее контроля или нарушало желанный самообраз, вплоть до мелочей быта, снижающих ее олимпийски-королевственный имидж:
Анна Андреевна приехала в Москву, позвонила и огорчилась: она не любит, когда я не на месте.
([Чуковская 1980: 404]; Чуковская в это время была в Крыму)
Хозяйство <…> вела Сарра Иосифовна Аренс [жена брата жены Пунина], почти семидесятилетняя старушка, маленькая <…> с печальными глазами. Тихая, нежная, услужливая, самоотверженная, она боялась Ахматовой, но ничего не могла поделать с неистребимым желанием дать отчет о расходах и находила момент пробормотать о подорожавшем твороге, на что та немедленно разъярялась: «Сарра! я вам запретила говорить мне про творог».
[Найман 1989: 147]
Не ограничиваясь простыми защитными реакциями, Ахматова предавалась и более изощренным – «зловредным» – властным играм.
– Федор Кузьмич [Сологуб] очень не любит, когда к нему рано приходят. Я знала это, но все-таки пошла рано – из зловредства, конечно! <…> Он сказал мне: «Приходите каждый день!» Анреп посмотрел на нее и сказал: «Вы глупы». АА рассказывает это как характеристику того, до чего она может довести даже такого выдержанного человека, как Б. В. Анреп.
[Лукницкий 1991а: 122–123, 96]
[У] нее были свои требования к собеседнику, которые не всегда легко было понять. С одной стороны, конечно, предполагалась любовь к ее стихам, знание ее поэзии, а с другой стороны – ее раздражало, что ей смотрят в рот, не осмеливаются ни в чем возразить.
[Роскина 1991: 533]
Не со всеми подобные садомазохистские маневры проходили безнаказанно.
АА: «К [В. К. Шилейко] я сама пошла <…> Чувствовала себя такой черной, думала очищение будет». Пошла, как идут в монастырь, зная, что потеряет свободу <…> Шилейко мучал АА <…> (тут у АА <…> на губах дрожало слово «sadiste», но она не произнесла его. А говоря про себя, все-таки упомянула имя Мазоха).
Шилейко всегда старается унизить АА в ее собственных глазах, показать ей, что она неспособна, умалить ее всячески.
[Лукницкий 1991а: 44, 237]
Может быть, она и добра. Может быть. [Но] в ней очень много злобы и злословия, как и в ее «Поэме» <…> [О]на очень одинока. Орлица <…>
«Ваша „Поэма“ полна злобы и непрощения» [говорю я ей]. [Она] капризна <…> подвержена колебаниям своих ненадежных и хрупких настроений <…> часто больна <…>
Ахматова всегда знает, как зарезать, выбирая самые невинные слова и самые ядовитые интонации.
[Ostrovskауа 1988: 9, 10, 16, 19]
Некоторые мемуаристы не ограничиваются констатацией ахматовской «агрессии» и предлагают психологические объяснения.
Она одинока – очень. И начеку <…> из недоверия и боязни новых ран.
[Там же: 44]
А <…> скрывалось за внешним обликом вот что. Как у многих женщин <…> в душе Ахматовой жила стихия боязней, испугов и страхов, постоянное ожидание беды <…> обостренное до предела.
[Адмони 1991: 334]
[В] душе у Анны Андреевны накопилось столько тяжелого, что оно не могло не обнаружиться в любом разговоре. В молчаливости
Ахматовой таилось нежелание открывать себя перед людьми <…> можно было уловить в словах Анны Андреевны горькую ноту <…> [Б]рак с Пуниным был ее третьим «матримониальным несчастьем».
[Шервинский 1991: 288]
И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно строгой, сурово-неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее.
[Ильина 1991: 572]
[Г]ордыня доводила ее иногда <…> до капризов, проявлений несправедливости, почти жестокости <…> я вполне отчетливо ощущал шевеление в ней этой гордыни. Самоутверждение принимало у нее подчас наивные формы.
[Максимов 1991: 120]
Аналогичные компенсаторные модели поведения усматривают у Ахматовой и ее западные исследователи. Бет Холмгрен в своей книге о Надежде Мандельштам и Лидии Чуковской констатирует психологические проблемы Ахматовой, которая была «„негодной [unfit] матерью“ своему сыну и самой себе» [Holmgren 993: 198] задолго до наступления сталинского ада и в дальнейшем спроецировала эту черту на обращение со своими текстами, которые она передоверяла коллективным заботам своих помощниц[671]. Согласно Роберте Ридер, американскому биографу Ахматовой, своими корнями этот склад характера мог восходить к травматическим детским впечатлениям от беспомощного безволия матери, которую обманывал, а затем и покинул муж – отец Ахматовой [Reeder 1994: 2–3].