Текст книги "Поэтика за чайным столом и другие разборы"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 57 страниц)
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —
Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду, —
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесах топорище найду.
Об СМР существует внушительная литература, разрешившая большинство его смысловых и интертекстуальных загадок[276], хотя целостный монографический разбор пока отсутствует. Здесь, не берясь суммировать сделанное коллегами, я коснусь лишь двух, отчасти связанных между собой, проблем: собственной установки Мандельштама на приятие режима и поэтического диалога по этому вопросу с Пастернаком. Готовность поэта к тяжкому компромиссу с реальностью эпохи «великого перелома» – острая тема, и СМР – одно из самых драматичных ее свидетельств.
Реакция поэта на перемены, будь то личные или общественные, может стать очередным этапом его творческой эволюции, состоящим в адаптации сложившейся системы мотивов к новой реальности: новые задачи осваиваются с опорой на излюбленные им формы поэтической мысли[277]. В связи с СМР имеет смысл выделить два инвариантных мотива Мандельштама – один целиком содержательный, другой более формальный.
1
Первый, отчасти уже намеченный исследователями, – это амбивалентный комплекс, который можно очертить как:
тот или иной модус приятия жизни, трудностей, враждебного начала, чужого, зла, смерти, судьбы в надежде на единение с народом и достижение поэтического бессмертия.
Приведу в хронологическом порядке наиболее характерные проявления этого инвариантного комплекса, выделяя слова и фрагменты, особенно важные для переклички с СМР.
Твой мир, болезненный и странный, Я принимаю, пустота!
И принимая ветер рока, Раскрыла парус свой душа.
Легкий крест одиноких прогулок Я покорно опять понесу <…> О, позволь мне быть также туманным И тебя не любить мне позволь.
Курантов бой и тени государей: Россия, ты – на камне и крови – Участвовать в твоей железной каре Хоть тяжестью меня благослови!
Он творит игры обряд, Так легко вооруженный, Как аттический солдат, В своего врага влюбленный!
Скоро ль истиной народа Станет истина моя? <…> Прав народ, вручивший посох Мне, увидевшему Рим!
Восходишь ты в глухие годы, – О, солнце, судия, народ.
Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи В черном бархате всемирной пустоты.
И сам себя несу я, Как жертву, палачу.
Я все отдам за жизнь – мне так нужна забота, – И спичка серная меня б согреть могла.
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.
– Не забывай меня, казни меня, Но дай мне имя, дай мне имя!
Какая боль – искать потерянное слово, Больные веки поднимать
И с известью в крови для племени чужого Ночные травы собирать Москва – опять Москва. Я говорю ей: здравствуй! Не обессудь, теперь уж не беда, По старине я принимаю братство Мороза крепкого и щучьего суда <…> Кого еще убьешь? Кого еще прославишь? Какую выдумаешь ложь?
Душно – и все-таки до смерти хочется жить.
– Ничего, хороша, хороша… Я и сам ведь такой же, кума.
Ты должен мной повелевать, А я обязан быть послушным.
Моя страна со мною говорила, Мирволила, журила, не прочла <…> Адмиралтейским лучиком зажгла. Я должен жить, дыша и большевея, Работать речь, не слушаясь – сам-друг…
Не кладите же мне, не кладите Остроласковый лавр на виски, Лучше сердце мое разорвите Вы на синего звона куски… И когда я усну, отслуживши, Всех живущих прижизненный друг, Он раздастся и глубже и выше – Отклик неба – в остывшую грудь.
2
Второй мотив, о котором пойдет речь, замечается редко – принимается за нечто само собой разумеющееся. Но при пристальном чтении СМР он неизбежно попадает в поле внимания как существенное и интертекстуально узнаваемое звено поэтической аргументации. Я имею в виду ключевой «договорной» мотив, служащий риторическим каркасом текста: комплекс, задаваемый конструкциями с за, чтобы, лишь бы только, для[278] и предикатами сохрани, должна быть и обещаю. В данном стихотворении он определяет конкретный договор[279], заключаемый поэтом с судьбой (в лице властей предержащих, русского народа, русского языка, литературного процесса[280]), а в творчестве Мандельштама в целом он представлен очень разнообразно, соответствуя глубокому убеждению поэта, что мир управляется законами высшей целесообразности, «рецептурности», что за все приходится платить, но тем самым жертвы не напрасны, обещают осмысленное будущее и даже бессмертие. Характерными воплощениями этого инварианта являются названные выше служебные и полнозначные слова из СМР, а также широкий круг им синонимичных.
Проиллюстрируем этот кластер более подробно. Выделенные в примерах фрагменты наглядно свидетельствуют о релевантности этого мотива, как бы специально созданного, чтобы обосновать принимаемое в стихотворении 1931 г. трудное конформистское решение. А настойчивость, с которой в них фигурируют темы поэтического бессмертия, единения с народом и подобные, красноречиво свидетельствует об органичности такого экстремального хода для поэтического мира Мандельштама.
За радость тихую дышать и жить Кого, скажите, мне благодарить? <…> На стекла вечности уже легло Мое дыхание, мое тепло <…> Пускай мгновения стекает муть – Узора милого не зачеркнуть.
Я хочу поужинать, и звезды Золотые в темном кошельке! <…> Если я на то имею право, – Разменяйте мне мой золотой!
Но выдает себя снаружи тайный план, Здесь позаботилась подпружных арок сила, Чтоб масса грузная стены не сокрушила, И свода дерзкого бездействует таран <…> Тем чаще думал я: из тяжести недоброй И я когда-нибудь прекрасное создам…
Только я мою корону Возлагаю на тебя, Чтоб свободе, как закону, Подчинился ты, любя…
Мы будем помнить и в летейской стуже, Что десяти небес нам стоила земля.
На каменных отрогах Пиэрии Водили музы первый хоровод, Чтобы, как пчелы, лирники слепые Нам подарили ионийский мед.
Из блаженного, певучего притина К нам летит бессмертная весна. Чтобы вечно ария звучала: «Ты вернешься на зеленые луга».
За то, что я руки твои не сумел удержать, За то, что я предал соленые нежные губы, Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать. Как я ненавижу пахучие древние срубы!
Чтобы силой или лаской Чудный выманить припек, Время – царственный подпасок – Ловит слово-колобок. И свое находит место Черствый пасынок веков – Усыхающий довесок Прежде вынутых хлебов.
Я хотел бы ни о чем Еще раз поговорить <…> Чтобы розовой крови связь, Этих сухоньких трав звон, Уворованная нашлась Через век, сеновал, сон.
И подумал: зачем будить Удлиненных звучаний рой, В этой вечной склоке ловить Эолийский чудесный строй? <…> Из горящих вырвусь рядов И вернусь в родной звукоряд. Чтобы розовой крови связь И травы сухорукий звон Распростились: одна – скрепясь, А другая – в заумный сон.
Чтобы вырвать век из плена, Чтобы новый мир начать, Узловатых дней колена Нужно флейтою связать.
А не то веревок собери Завязать корзину до зари, Чтобы нам уехать на вокзал, Где бы нас никто не отыскал.
За гремучую доблесть грядущих веков, За высокое племя людей, – Я лишился и чаши на пире отцов, И веселья, и чести своей <…> Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей… Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, Ни кровавых костей в колесе; Чтоб сияли всю ночь голубые песцы Мне в своей первобытной красе.
Чтобы в мире стало просторней, Ради сложности мировой, Не втирайте в клавиши корень Сладковатой груши земной. Чтоб смолою соната джина Проступила из позвонков, Нюренбергская есть пружина, Выпрямляющая мертвецов.
Я покину край гипербореев, Чтобы зреньем напитать судьбы развязку…
Чур! Не просить, не жаловаться, цыц! Не хныкать – для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? Мы умрем, как пехотинцы, Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.
Я говорю за всех с такою силой, Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы Потрескались, как розовая глина.
Он безносой канителью Правит, душу веселя, Чтоб вертелась каруселью Кисло-сладкая земля…
Себя губя, себе противореча, Как моль летит на огонек полночный, Мне хочется уйти из нашей речи За все, чем я обязан ей бессрочно.
О, как мучительно дается чужого клекота полет – За беззаконные восторги лихая плата стережет. Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот В последний раз перед разлукой чужое имя не спасет. И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.
Так, чтобы умереть на самом деле, Тысячу раз на дню лишусь обычной Свободы вздоха и сознанья цели.
И за то, что тебе суждена была чудная власть, Положили тебя никогда не судить и не клясть.
Мало в нем было линейного, Нрава он не был лилейного, И потому эта улица Или, верней, эта яма Так и зовется по имени Этого Мандельштама…
Чего добились вы? Блестящего расчета: Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов…
Народу нужен стих таинственно-родной, Чтоб от него он вечно просыпался.
Для того ль должен череп развиться Во весь лоб – от виска до виска, – Чтоб в его дорогие глазницы Не могли не вливаться войска?
Достигается потом и опытом Безотчетного неба игра.
Чтоб, приятель и ветра и капель, Сохранил их песчаник внутри, Нацарапали множество цапель И бутылок в бутылках цари.
Ты отдай мне мое, остров синий, Крит летучий, отдай мне мой труд И сосцами текучей богини Воскорми обожженный сосуд.
3
Один из характерных словесных атрибутов «договорно-рецептурного» мотива – оборот с чтобы – был отмечен О. Роненом, который тематически и интертекстуально возвел его к клюевскому смиренному отказу от борьбы с «римским веком багряно-булатным»: С кудесником-петухом, Чтоб не знать, как боровы-пушки Изрыгают чугунный гром, Чтоб не зреть, как дымятся раны, Роженичные ложесна… На лопарские мхи, поляны Голубая сойдет весна [Ронен 2002: 55–56].
Связь СМР с «Поселиться в лесной избушке…» Клюева (1919) вероятна, но в свете приведенных выше примеров ясно, что подобные конструкции вошли в риторический репертуар Мандельштама гораздо раньше. Очевидно также, что СМР не только органично вписывается в эту серию примеров, но и четко из нее выделяется – тем, что формула «за + чтобы» положена тут в основу композиции.
Прежде всего, она проходит в стихотворении трижды, в каждой строфе (а если учесть ее вариант лишь бы только, то еще и в строке 9, т. е. в целом четырежды), то есть проводится с исключительной силой. Количественно сопоставима с этим только ее разработка в «За гремучую доблесть грядущих веков…» (сначала два за, потом два чтобы).
К количественному педалированию дело не сводится. Происходит не простое нагнетание «договорно-обменных операций», а их неожиданное и странное разрастание. Казалось бы, уже в I строфе достигается разумный баланс: в обмен на тройную заслугу (привкус несчастья <…> смолу терпенья <…> деготь труда) и ее закономерные результаты (колодцы, способные, подобно поэзии, отражать высшее – Рождественскую звезду) поэт просит сохранить его наследие. Но далее эта цена каким-то образом – скорее всего, ввиду непризнанности поэта-отщепенца, его, так сказать, пораженности в договорных правах, – оказывается недостаточной, и тогда он предлагает приплатить за то же самое (оборот за это проходит дважды, в строках 5 и 11) еще тремя дополнительными акциями (постройкой срубов, ношением вериг, поисками топорища). Логика сделки, воплощающей – по идее – принцип «разумного, адекватного обмена», нарушается, и в этом суть: ситуация далека от нормальной.
Более того, если в I строфе речь идет о типично поэтических заслугах, пусть с сильным негативным привкусом (несчастье, дым, терпенье, деготь, труд), то есть именно таких, на основании которых естественно претендовать на сохранность поэтической речи, то дополнительная плата, предлагаемая в строфах II и III – это именно услуги, причем уже явно внелитературные – те или иные формы прислуживания при наказании других лиц, да и самого поэта[281]. Его готовность пойти и на такое, – острейший аспект СМР, и о нем написано немало. Но стоит обратить внимание на происходящий при этом гротескный «выход мотива из себя»: ситуация, давно освоенная в качестве хотя и крайне тяжелой (типа за беззаконные восторги лихая плата стережет), но все же осмысленной, оказывается неразумной до дикости[282].
4
Договор поэта с некой высшей инстанцией о гарантиях бессмертия – классический топос, который наиболее авторитетно представлен в русской поэзии жанром «Памятника», восходящим к Горацию и явно близким Мандельштаму. Перекличка СМР с пушкинским «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» уже отмечалась, причем именно в связи с мотивом «за»:
Пушкин, говоря о том, чем он будет любезен… народу (тем любезен = за что любезен), называет три аспекта своего творчества (Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я Свободу И милость к падшим призывал), каждый из которых имеет в первую очередь нравственное содержание. Но и Мандельштам выдвигает на первый план моральные характеристики своей поэзии (используется также трехчастная формула:
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда).
[Видгоф 2010 [2003]: 67–68]
Вопрос об ориентации на пушкинский «Памятник» заслуживает внимания. Налицо целый ряд общих черт:
• заявка на бессмертие;
• апелляция к народу;
• упоминания о языке/речи (и о восточном этносе, ср. пушкинских тунгуса и калмыка с мандельштамовской татарвой);
• мотив жестокости (и обиды);
• словарные гнезда жизнь, смерть, любовь (любезен – любили);
• имена родства (внук – отец, брат, семья);
• слова пройти (пройдет – прохожу) и друг;
• преобладание форм будущего времени и повелительного наклонения;
• и самый формат разговора о посмертной сохранности поэтического наследия: речь ведется из прижизненного настоящего и постепенно переходит в ожидаемое будущее.
Однако очевидны различия. Главное состоит в том, что Пушкин (как до него Державин и Гораций) уверенно, в изъявительном наклонении перечисляя происшедшие и наверняка имеющие произойти события, констатирует неоспоримый факт своей поэтической долговечности. К более или менее модальному повелительному наклонению он прибегает лишь в последней строфе, где обращается к музе, то есть к своей поэтической ипостаси, по существу – к самому себе, так что исполнение высказываемых ей пожеланий не остается под вопросом, ибо целиком зависит от самого поэта. Роли объективных факторов (политических столпов, народа, Руси, существования поэтов, тленья, наконец, веленья Божия) Пушкин не отрицает, но в положительном исходе не сомневается.
Мандельштам, напротив, начинает с проблематичного повелительного обращения к властям/народу/языку/читателю, а все дальнейшее движение глагольных форм и смыслов носит уже совершенно модальный характер:
сохрани – должна быть – чтобы отразилась – обещаю построить – чтобы опускала – лишь бы любили – прохожу – для <…> найду.
Разговор так и не выходит за рамки предлагаемого, но не утвержденного высшей инстанцией договора: описываемые в будущем времени действия – это виды планируемой платы, все возрастающей на наших глазах, а не свидетельства достигнутой такой ценой сохранности.
Вершины модальность дискурса достигает в начале III строфы: появляется сослагательное наклонение, отчаянное лишь бы только любили и не менее отчаянное уступительное хоть. Предвестием этого пика модальности в двух первых строфах были формы прошедшего времени в придаточных предложениях цели с союзом чтобы (уже содержащим бы): отразилась, опускала. Происходит постепенное нарастание сомнительности утверждений: если в первой, самой «договорно нормальной», «памятниковой», строфе оборот чтобы <…> отразилась появляется в составе более или менее объективного сравнения и в связке с категорическим должна быть, то во II строфе, уже «прислужнической», оборот чтобы <…> опускала – уже отчетливое придаточное еще не осуществленной цели. В III строфе максимума достигают и грамматическая модальность дискурса, и катастрофичность описываемого: как предлагаемая плата (ходить в железной рубахе; участвовать в казнях, возможно, и в качестве казнимого), так и приобретаемая за нее ценность (быть в результате любви плах зашибленным насмерть) – это в основном жертвы, приносимые самим поэтом. Лишь отдаленным эхом продолжает звучать в словах о любви плах надежда на признание с их стороны и, значит, на желанную сохранность поэзии автора.
5
Интертекстуальный фон СМР далеко не ограничивается «памятниковым» топосом. Исследователями выявлены переклички с ветхозаветной историей (прежде всего Иосифа и его братьев) и рядом мест евангельской (включая Рождественскую звезду, образ плотника Иосифа, Гефсиманский сад); с Данте и Бодлером; с несколькими текстами Пушкина; с Лермонтовым, Надсоном, Мережковским, Блоком, Клюевым, Гумилевым, Ахматовой, Есениным – и, не в последнюю очередь, с Пастернаком.
Поэтический диалог двух поэтов о возможностях приятия жесткой новой реальности[283] включает такие тексты, как: у Пастернака – «Борису Пильняку» («Другу»), стансы «Столетье с лишним – не вчера…», «Волны», «Лето» («Ирпень – это память о людях и лете…»), «Когда я устаю от пустозвонства…» (и вообще «Второе рождение») и в дальнейшем «Художник» («Мне по душе строптивый норов…», включая семь строф о гении поступка – Сталине); а у Мандельштама – «Ленинград» («Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»), СМР, «Квартира тиха, как бумага…», антисталинская эпиграмма «Мы живем, под собою не чуя страны…» и ряд других, в том числе более поздних, во многом продиктованных арестом и ссылкой.
«Соглашательская» инициатива принадлежала, по-видимому, Пастернаку – его стихам «Другу», напечатанным в апреле 1931 г. и, возможно, известным Мандельштаму и раньше. СМР, написанное в начале мая, могло быть реакцией как на него, так и на «Лето», появившееся в том же 4-м номере «Нового мира» (см.: Видгоф 2010 [2003]: 55). Одной из тем этого диалога стал так называемый «разговор о квартире»: окрашенное в минорные тона, но бесспорное, приятие в 3-м отрывке «Волн» («Мне хочется домой, в огромность…», 1931; далее МХД) и не менее безоговорочное отторжение в «Квартире» (1933)[284]. Но интересно и соотношение МХД с СМР – независимо от вероятного, но недоказуемого знакомства Пастернака с неопубликованным стихотворением Мандельштама.
Связывает эти два текста, прежде всего, общий «договорный» мотив и его типовая опора на пушкинский «памятниковый» топос: мандельштамовским конструкциям за + чтобы в МХД вторит оборот тех ради…, что. Рационалистический мотив договоров (расчетов, взаимообмена, математических уравнений, достаточного основания и т. п.) вообще не был чужд Пастернаку, особенно в начале 1930-х гг. (хотя развивался им не столь настойчиво, как Мандельштамом). Ср. внушительный набор примеров из одного только сборника «Второе рождение»:
– Мы были в Грузии. Помножим Нужду на нежность, ад на рай <…> И мы получим этот край. И мы поймем, в сколь тонких дозах С землей и небом входят в смесь Успех, и труд, и долг, и воздух, Чтоб вышел человек, как здесь. Чтобы, сложившись средь бескормиц <…> Он стал образчиком, оформясь Во что-то прочное, как соль;
– Ты рядом, даль социализма <…> Во имя жизни, где сошлись мы, – Переправляй, но только ты. <…> Где я не получаю сдачи Разменным бытом с бытия, Но значу только то, что трачу, А трачу все, что знаю я.
– На то и рассуждений ворох, Чтоб не бежала за края Большого случая струя, Чрезмерно скорая для хворых.
– Дай мне, превысив нивелир, Благодарить тебя до сипу, И сверху окуни свой мир, Как в зеркало, в мое спасибо.
– И я б хотел, чтоб после смерти <…> Зарифмовали нас вдвоем. Чтоб мы согласья сочетаньем Застлали слух кому-нибудь Всем тем, что сами пьем и тянем И будем ртами трав тянуть.
– И рифма не вторенье строк, А гардеробный номерок, Талон на место у колонн В загробный гул корней и лон <…> Но вход и пропуск за порог, Чтоб сдать, как плащ за бляшкою Болезни тягость тяжкую, Боязнь огласки и греха За громкой бляшкою стиха.
– Но старость – это Рим, который Взамен турусов и колес Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез.
– И так как с малых детских лет Я ранен женской долей <…> И так как я лишь ей задет И ей у нас раздолье, То весь я рад сойти на нет В революционной воле.
Роднят СМР и МХД и более конкретные предметные и словесные мотивы:
• обращение к власть имущему 2-му лицу (Сохрани…. Обещаю…) – обращение к Москве (И я приму тебя <…> ты меня зазубришь и т. д.);
• привкус несчастья и дыма в речи поэта – готовность влож[ить] в слова, Как ты [Москва] ползешь и как дымишься;
• сохранение речи в СМР – будущая память в МХД (Что ты, как стих, меня зазубришь, Как быль, запомнишь наизусть);
• мерзлые плахи; казни – взятки; осин подследственных десятки; сукно сугробов снеговых и другие атрибуты хозяйнича[ющей] зимы;
• отражение звезды и поэзии автора в колодце – озар[ение] огнями улиц и прохождение, как свет, сквозь перегородки;
• железн[ая] рубах[а] – упряжь;
• всю жизнь; насмерть – пожизненность задачи; опавшей сердца мышцей;
• всю жизнь прохожу – пройду насквозь;
• Обещаю построить <…> срубы – Встаешь и строишься, Москва;
• уступительное хоть – уступительное И по такой;
• а в плане временной перспективы общей является сама установка на переход из настоящего в будущее, причем некоторые глаголы как бы рифмуются: в СМР финальное найду – в МХД троекратное пройду.
Но различия огромны. Там, где Мандельштам лишь предлагает условия трудного для него договора, Пастернак формулирует его как заведомо гарантированный и не сомневается, что в обмен на принятие упряжи он получит признание современников и потомков. Конечно, по сравнению с совершенно безусловной пушкинско-горациевской констатацией уже достигнутого бессмертия (я… воздвиг) Пастернак менее категоричен, почему и вынужден прибегнуть к «сделке», но по сравнению с мандельштамовскими модальностями его последовательно изъявительное наклонение звучит очень уверенно.
В итоге Мандельштам готов отдать гораздо больше (вплоть до собственной жизни и, говоря словами из другого его стихотворения, чести своей) за гораздо менее верные шансы на сохранность. В своем «коллаборационизме» он заходит много дальше, чем Пастернак, а его расчеты при этом много менее реалистичны. Но именно таково было соотношение их поэтических, да и человеческих темпераментов: Мандельштам бросался из одной крайности в другую: от СМР – к «Квартире» и антисталинской эпиграмме – и обратно к «сталинской» «Оде», Пастернак же следовал более прагматичным умеренным курсом на выживание со всеми сообща и заодно с правопорядком (который лишь много позже – и в менее рискованных условиях «оттепели» – сменил на более или менее открытый вызов истеблишменту).
Есть и еще один, самый, может быть, поразительный аспект вопиющей невыгодности, а главное, полной неосуществимости сделки, планируемой Мандельштамом. Дело в том, что чем на большие уступки он готов пойти и чем красноречивее выписывает принимаемые им ужасные условия, тем неприемлемее становится его предложение для предполагаемых партнеров. Их вряд ли может устроить аттестация их как палачей с петровскими топорами, мерзлыми плахами, железными рубахами, зашибанием насмерть и фантастическим опусканием на бадье в дремучие срубы, – то есть, выражаясь языком Савельича, как злодеев. Не по вкусу им, видящим себя революционерами и модернизаторами, должна быть и подчеркнутая архаичность всего реквизита стихотворения[285]. По видимости идя на компромисс, поэт в действительности проговаривает все то, что он действительно думает о происходящем, так что получается инвектива едва ли менее острая, чем в «Квартире», эпиграмме на Сталина и других откровенно обличительных стихах, и вызов, не менее дразнящий, чем в «Я пью за военные астры…», где в полуигривой форме (и тоже под знаком предлога за) отстаиваются старорежимные и зарубежные ценности[286]. Не случайно СМР не было напечатано, – да, возможно, и не замышлялось как подцензурное. Своими «стилистическими расхождениями» с адресатами Мандельштам как бы заранее срывал вымышляемый им чудовищный компромисс.
Что касается фантастичности строк: …такие дремучие срубы, Чтобы в них татарва опускала князей на бадье (реальная – историческая и культурно-политическая – подоплека которых убедительно исследована[287]), то я имею в виду их совокупный сюрреалистический эффект, который сразу же завораживает читателя и лишь задним числом порождает недоумения, толкающие к фактографическим разысканиям. Думаю, что секретом неотразимой красоты этого жуткого образа (эффектно оркестрованного и фонетически[288]) является именно вымышленный, сказочный, чудесный его характер[289]. Он хорошо согласуется с общим «русским голосом» (см.: Ронен 2002) стихотворения – его нарочитой народностью, древнерусскостью, деревянностью (смола, деготь, колодцы, срубы, татарва, плахи, городки, топорище – в тексте нет ни одного заимствованного слова). Выписывая этот кошмарный лубок, Мандельштам, подобно своему Ариосту, дает полную волю воображению, так сказать, наслаждается перечисленьем рыб и перчит все моря нелепицею злейшей, ибо чем нелепей, тем вернее: чем фантастичнее рисуемые им срубы, тем больше его заслуга в их вербальной постройке (и опять-таки тем маловероятнее одобрение «договора» партнерами). Ведь речь идет не о практическом участии поэта в строительстве срубов и доставке топорищ к плахам, а о воздвижении себе нерукотворного памятника, который из строф созвучных сложен (Брюсов), каковое предприятие тем честолюбивее, чем блаженнее и бессмысленнее возводимое на наших глазах словесное здание. Реальность же оно обретает благодаря самому факту написания СМР, так что по сути дела перед нами «Памятник» – нисколько не более модальный и проблематичный, чем классические образцы жанра[290].
Поэтика за чайным столом[291]
(«Сахарница» Александра Кушнера)
Речь пойдет о маленьком шедевре зрелого, в момент написания почти пятидесятилетнего, поэта. Маленьком не по размеру – 16 строк для лирики не мелочь, а по жанру – памятника скромному предмету обихода.
САХАРНИЦА
Памяти П. Я. Гинзбург
Как вещь живет без вас, скучает ли? Нисколько!
Среди иных людей, во времени ином,
Я видел, что она, как пушкинская Ольга,
Умершим не верна, родной забыла дом.
Иначе было б жаль ее невыносимо.
На ножках четырех подогнутых, с брюшком
Серебряным, – но нет, она и здесь ценима,
Не хочет ничего, не помнит ни о ком.
И украшает стол, и если разговоры
Не те, что были там, – попроще, победней, —
Все так же вензеля сверкают и узоры,
И как бы ангелок припаян сбоку к ней.
Я все-таки ее взял в руки на мгновенье,
Тяжелую, как сон. Вернул, и взгляд отвел.
А что бы я хотел? Чтоб выдала волненье?
Заплакала? Песок просыпала на стол?
1995 (опубл. 1996)
Стихотворение мое любимое и очень известное (его даже поют). Чем же оно так хорошо? И чем так типично для Кушнера?
I. Жанр, интертексты, структура
1. Поэзия мелочей – особый изыск.
Литературное произведение есть <…> не материал, а отношение материалов <…> Безразличен масштаб произведения <…> Шутливые <…> мировые, комнатные произведения, противопоставления мира миру или кошки камню – равны между собой.
[Шкловский 1929б: 226]
У Пушкина есть стихи к чернильнице, Чехов брался написать рассказ о пепельнице:
– Знаете, как я пишу своим маленькие рассказы?.. Вот.
Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, – это оказалась пепельница, – поставил ее передо мною и сказал:
– Хотите – завтра будет рассказ… Заглавие «Пепельница».
И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением…
[Короленко 1986 [1904]: 37–38][292]
Кушнер своим по-баратынски негромким голосом через малое говорит о большом. «Сахарница» – дань памяти Л. Я. Гинзбург (1902–1990). И разговор ведется, как нередко у него, о памяти вообще, в частности культурной, призванной преодолеть смерть, причем иногда с сомнением в желанности посмертной памяти, ср.:
Бессмертие – это когда за столом разговор О ком-то заводят, и строчкой его дорожат, И жалость лелеют, и жаркий шевелят позор, И ложечкой чайной притушенный ад ворошат <…> Так вот она, слава, земное бессмертье души, Заставленный рюмками, скатертный, вышитый рай <…> Затем ли писал по утрам и того ли хотел? Не лучше ли тем, кто в ночной растворен темноте?
(«Бессмертие – это когда за столом разговор…», 1984)
Проблема посмертной связи и составляет сюжет «Сахарницы». В отчете, который лирическое «я» дает покойной о судьбе ее сахарницы, главной героиней он делает вещь. Тем самым драма памяти/забвения одновременно и сжимается – до размеров сахарницы, и раздувается – до изобличения невинной вещи в измене, и разрешается – благодаря неодушевленности обвиняемой.
Первые же два полнозначных слова приходят в столкновение: экзистенциальному беспокойству (Как <…> живет…?) вторит конфликт между совершенно безжизненным подлежащим (вещь) и максимально живым сказуемым (живет).
Кроме того, вещь – скрытая цитата из Гинзбург, автора статьи «Вещный мир» (1964) о работе Анненского и его последователей с вещами как коррелятами психологических состояний[293]. Кушнер как бы метапоэтически определяет жанр своего текста: в реальном плане о покойной напоминает сама вещь[294], в словесном – через Гинзбург по-анненски понятая филологическая категория вещи. Кушнер вообще любит это метасуществительное, почти местоимение, несмотря на свое программное пристрастие к подробному лексическому различению наименований объектов, видов и подвидов растений, насекомых, птиц.
Есть целая традиция стихов о вещах: Пушкина о талисмане и черной шали, Лермонтова о кинжале и ветке Палестины, Цветаевой о своем столе, Пастернака о фотокарточке любимой, Кузмина о загадочной вещице («Добрые чувства побеждают время и пространство…»)[295], картонном домике, Фузии в блюдечке, Б. Садовского о самоваре… В семантическом поле «посуда» и в связи с темой преходящести жизни особенно релевантны соответствующие тексты Г. Иванова, Шефнера и Бродского:
– Кофейник, сахарница[296], блюдца, Пять чашек с узкою каймой На голубом подносе жмутся, И внятен их рассказ немой <…> О, столько губ и рук касалось, Причудливые чашки – вас <…> И всех и всех давно забытых [людей] Взяла безмолвия страна, И даже на могильных плитах, Пожалуй, стерты имена. А на кофейнике пастушки По-прежнему плетут венки (Г. Иванов, «Кофейник, сахарница, блюдца…», 1914–1915);