Текст книги "Почти вся жизнь"
Автор книги: Александр Розен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)
Больница, в которую отвезли Федора Васильевича, выходит окнами в парк. Парк большой, старинный. Он почти весь погиб во время войны, но потом пришли садоводы, и вновь все ожило и зазеленело. Особенно же хорошо здесь в яркий зимний день. Сверкает на солнце снег, блестят укатанные морозом дорожки, в больнице становится веселей. Елена Владимировна добивалась и добилась самой солнечной палаты, с окнами в парк.
Но Федор Васильевич старался не смотреть в окно. Все то, что он так любил и что было его жизнью, находилось теперь за этим парком. Туда, соединяя больницу с трамвайным кольцом, вела дорожка, перехваченная глубокими синими тенями. Федору Васильевичу она казалась необычайно длинной. Даже не глядя на нее, он видел бесконечную снежную ленту. Как только у людей хватает сил одолеть ее! И когда он думал об усилиях, которые надо затратить на путь, у него болело в груди.
Иногда эта дорога снилась ему. Он идет с небольшим, но очень тяжелым чемоданом и никак не может добраться до трамвайного кольца. С каждым шагом цель все дальше и дальше уходит от него. Он ускоряет шаг, но дорога все та же, и все те же сосны в снегу, и чемодан оттягивает левую руку. Федор Васильевич просыпался в тревоге и, стараясь не будить товарищей по палате, принимал лекарство.
Наконец он запретил себе смотреть в парк, запретил себе даже вспоминать снежную дорогу. Это был один из многих здешних запретов и самозапретов. Врачи, родственники, товарищи – каждый, кто приходил к нему, приходили с новым «табу».
«Нельзя думать ни о чем дурном, – советовали одни. – Это самое вредное для здоровья». – «Самое вредное перебирать в памяти свою жизнь», – говорили другие. «Хуже всего, если вы пробуете мысленно устроить свою будущую жизнь». – «Не углубляйтесь в свою болезнь, не слушайте про болезни своих товарищей, не считайте себя самым тяжелым больным, но и не думайте, что вы уже здоровы, поменьше говорите, поменьше слушайте, поменьше думайте…»
Едва только Федор Васильевич начинал сам о чем-нибудь расспрашивать гостя, как получал ответы, поразительно похожие один на другой: «Все идет хорошо, прекрасно, замечательно, как нельзя лучше!» Не трудно было за все этим угадать один руководящий центр и его программу.
Даже директор завода, человек прямой и безусловно честный, на вопрос Федора Васильевича, справляется ли с работой конструкторская группа, ответил красочным монологом; даже главный конструктор, всем известный придира, заявил, что группа Федора Васильевича находится на той стадии расцвета, когда ее руководитель может хворать сколько ему угодно.
Послушать их всех, так именно тот завод, на котором работает Федор Васильевич Самохин, быстрее всех движется к коммунизму. Впрочем, так шли дела и у соседей Федора Васильевича по палате. Это был заговор улыбок, приветов, наград и перевыполнений планов.
Невозможно было прорваться сквозь все это и узнать, что же на самом деле происходит там, за парковым великолепием, как идет жизнь с того момента, когда кондуктор получает с тебя за проезд.
В этом потоке Игорь был исключением. Он приходил часто, но улыбался куда меньше, чем другие, и мало рассказывал о своих и о чужих успехах. Поправит подушку, подаст стакан воды, сядет рядом и молчит.
Молчал и Федор Васильевич. Да и не лучше ли было помолчать? Нельзя снова поднимать старое. Груз был очень тяжелый, он это помнил. И если он действительно хочет поправиться, его отношения с сыном должны стать совсем другими, чем до болезни. В конце концов, прав Бородин: нельзя все принимать так близко к сердцу.
Он вспомнил, как впервые заговорил с Бородиным о сыне и его совет определить сына на завод. Но Федор Васильевич и здесь перегнул. Зачем надо было вести Игоря к конструкторам? Он вспоминал, как они сидели рядом в его заводском кабинете и как их лица почти касались и волосы Игоря пахли чем-то знакомым. Нет, не об этом он сговаривался в скверике с Бородиным…
Надо больше беречь больное сердце. Почему же, почему эта наука так трудно ему дается! Он упрекал себя в том, что его любовь к сыну была чрезмерно страстной и требовательной. Началось это давно, вероятно, еще в то время, когда Игорь был маленьким комочком весом в четыре двести.
«Хочется, чтобы из этого комочка вырос человек…» Об этом он часто говорил жене. Но ведь не о громкой славе героя мечтал Федор Васильевич, не об удивительных талантах, которыми непременно должен обладать сын. «Хочется, чтобы из этого комочка вырос человек…» Неужели этого недостаточно? Но неужели это так много?
И снова он думал, что больное сердце надо беречь. Теперь, после болезни, он должен относиться к сыну иначе: мудрее, проще. Теперь он знает, что сын совершил не преступление, а проступок и что есть разные меры воздействия, вроде строгого выговора с предупреждением… Берут же людей на поруки и за дела куда более серьезные, Что касается того вечера и тех слов, которые он услышал там, на сквозняке, так ведь скорей всего это была шутка. Будь Бородин на его месте, он бы просто шагнул в глубину парадной: «Вы что же это, молодые сограждане?»
Только один раз Елена Владимировна увидела, как молча сидит Игорь возле отца и как стойко молчит Федор Васильевич, но и этого одного раза было совершенно достаточно. Она ничего не сказала ни мужу, ни сыну, но с этого дня Игорь приходил в больницу либо с нею – и тогда уже разговор шел по ее доброй дирижерской палочке, – или по «специальному заданию», на минутку: принести что-то необходимое и – марш домой.
Федор Васильевич, конечно, заметил эту перемену, но не стал возражать. Ведь Елена Владимировна больше всех понимала, что хорошо для него и что плохо. Однако именно это табу оказалось для Федора Васильевича самым трудным. Теперь, когда Игорь забегал «на минутку», Федор Васильевич сердился и раздражался по пустякам. Он был явно несправедлив к сыну, но Игорь ни в чем не противоречил: «Да, папа, ясно, совершенно ясно, ты, конечно, прав; будет сделано». Елена Владимировна с благодарностью смотрела на сына. Федор Васильевич однажды перехватил этот взгляд и еще больше раздражился.
– Тебе нехорошо? – спросила Елена Владимировна.
– Отлично! Великолепно! Лучше не бывает!..
Таким капризным тоном Федор Васильевич не разговаривал даже в самые критические дни, да и вообще сам он такой тон всей душой ненавидел. Ночь он провел почти без сна.
Следующий день был воскресный. Федор Васильевич знал, что Елена Владимировна уже в больнице, помогает его гостям оформить пропуск и, вероятно, там же, в вестибюле, накоротке инструктирует. Обычно он с удовольствием ждал этого часа и даже любил загадывать: кто придет навестить? Сегодня он недовольно думал о том, что чужие люди есть чужие люди и что лучше бы полежать одному.
Но было уже поздно. Федор Васильевич издали заметил знакомое кукольное личико с длинными жесткими усами… Роман Терентьевич! Милый друг! Но до чего похож, до чего похож на свою карикатуру. И даже халатик… Только белый, больничный.
Сама природа создала Романа Терентьевича для таких визитов. Он повел деликатный разговор, обнаруживая не только такт, но и знание предмета. Была поведана подлинная история его тестя, который в восемьдесят два года пережил ту же болезнь сердца и вот, представьте себе, превосходно себя чувствует. Не то что ходит – бегает по городу. Затем был рассказан случай с «одним юношей», который на днях вышел из больницы и – подумайте! – едет теперь выступать на олимпиаде!
Спрашивать Романа Терентьевича о заводских делах было бы просто нелепо. По сравнению с ним все, кто навещал Федора Васильевича, оказались бы на поверку отъявленными пессимистами.
Поболтав минут двадцать – срок, установленный Еленой Владимировной, Роман Терентьевич стал прощаться.
– Надо, надо бежать, – сказал он, озабоченно взглянув на часы. – Хочу сегодняшний вечер загубить, кое-что почитать, подготовиться… Замучили меня идеями мои гениальные мальчики во главе с Игорем Федоровичем! То они у нас на заводе, теперь я к ним в университет… Смотрите: приглашение специальное прислали. Профессоров вовлекли! А это, Федор Васильевич, вам, чтобы не скучали. – Улыбаясь, он протянул коробочку мармелада: – Прошу. С разрешения высшего начальства.
Федор Васильевич взял в руки коробку. В первую минуту, когда он услышал о гениальных мальчиках, у него было такое чувство, словно дотронулись до обнаженного нерва. Но он сдержал себя.
«Как же теперь быть? – думал Федор Васильевич. – Признаться в своем полном неведении?» Но едва Роман Терентьевич догадается, что нарушил больничный устав, как тотчас же замкнется. Ясно, что Роман Терентьевич, сам того не ведая, проболтался. Но не это важно. Важно, что Роман Терентьевич не считает эту тему запрещенной… Видимо, речь идет о вещах, уже ставших привычными, может быть, уже прочно вошедших в быт расчетного отдела: «То они у нас на заводе, то теперь я к ним…»
У больных, как и у всех людей, долгое время находящихся в неволе, вырабатывается не только повышенная чувствительность к каждому, даже незначительному событию, но и умение обойти искусственные ограничения. Больной знает, что иногда лучше просто заснуть, чем энергично расспрашивать…
Одно неловкое движение, и коробочка с мармеладом оказалась на полу. Пока Роман Терентьевич поднимал коробочку и завязывал ее ленточкой, прошло не больше минуты, но время было выиграно.
– Я думаю, от наших мальчиков шуму на рубль, а толку на копейку, – сказал Федор Васильевич.
– Ну нет, нет! – запротестовал Роман Терентьевич. – Придете, сами увидите.
– Вы ведь со мной, как с больным, – кротко сказал Федор Васильевич.
– Правду, всегда только правду!
– Ой ли? – прищурился Федор Васильевич.
Роман Терентьевич чуть смутился:
– Не все сразу дается! Наше дело – хитрое: с первого приступа не возьмешь. Нет, Федор Васильевич, вам нечего огорчаться – неудачи, с кем они не бывают! А Игорь человек преданный… Правду, только правду говорю вам. А вот вы меня в свое время разыграли классически: «Сына из университета выгоняют». Помните? А я, старый дурак, поверил, ей-богу, поверил.
Теперь Роман Терентьевич без ущерба для совести мог рапортовать Елене Владимировне о своем удачном походе. Но если бы он только знал, какое табу было им сегодня нарушено!
Через несколько минут пришла Елена Владимировна. Федору Васильевичу хотелось поделиться с нею неожиданным и важным известием. Но этого он не сделал. Конечно, известие было очень важным, но самым важным для Федора Васильевича было то, что за все время болезни отца Игорь ни словом ни о чем не обмолвился. Не хотел говорить о делах? Не хотел хвалиться раньше времени? Не хотел огорчать своими неудачами? По-разному можно было оценить молчание сына, но внутреннее убеждение подсказывало, что только одно могло заставить Игоря все это время молчать. Только одно: если он понял, что произошло в тот вечер, после комсомольского собрания, если он вслед за отцом, шаг за шагом, ступенька за ступенькой, поднялся по лестнице в пятый этаж.
Как обо всем этом сказать жене? Надо начать с того вечера, с той минуты, когда он расстался с Бородиным возле его дома. Но с тем вечером покончены все счеты. Федор Васильевич запретил себе даже думать о нем.
Елена Владимировна ушла, а он остался со своими мыслями. Главное табу не было нарушено. Надолго ли? Он думал о своей жизни, которая начнется, когда он наконец покинет эти стены, ясно представлял себе возвращение на завод. Роман Терентьевич с улыбкой показывает ему новую формулу расчета. Работа Игоря Самохина! Чего доброго, придется быть арбитром в этих делах, а может быть, и помогать «оловянному солдатику»?
«Оловянный солдатик»! Снова он вспоминал тот вечер, первый снег, сквозняк в парадной, сырую лестницу, голос Игоря снизу, но впервые не почувствовал обычной боли. Было что-то сильнее, чем эта старая боль.
Как же случилось, спрашивал он себя, что Роман Терентьевич первым увидел формулу расчета? Черт возьми, ведь Игорь все-таки его сын! Он представил себе Романа Терентьевича в университете и ощутил какую-то ревнивую неприязнь к старику. И, может быть, впервые за все время болезни с такой жадностью подумал о возвращении на завод. Ведь новое дело требует помощи!
Федор Васильевич проснулся, когда еще было темно. Пришла сестра, зажгла свет, открыла штору. За окном медленно пробивался рассвет. Федор Васильевич с нетерпением ждал первых солнечных лучей, настоящего света, дня. Ему хотелось поскорее взглянуть в окно, увидеть снег, сосны и дорогу, идущую через парк. Но начался трезвый больничный день, с лекарствами, термометрами и шуршащими простынями.
Около пяти прибежал Игорь:
– Мама просила передать: у нее годовой отчет, и она не может прийти. Ты просил термос – вот, пожалуйста… В месткоме сказали, что тебя ждет путевка в Кисловодск. В январе там очень хорошо.
– Сядь, – сказал Федор Васильевич. – Сядь, сядь, – повторил он нетерпеливо. Игорь сел, Федор Васильевич взглянул на него. «Ну вот так, – думал он, – минуточку посидим. Вот так. Ну вот и все. Теперь иди…» Но вдруг какая-то сильная теплая волна подтолкнула его к сыну.
– Почему не зовете меня к себе на факультет? – спросил Федор Васильевич быстро. – Не надо, помолчи, Роман Терентьевич, понимаешь, он неплохой, я им доволен, но я… Я бы рассказал тебе, рассказал вам…
На одно мгновение мелькнуло перед ним испуганное лицо Игоря. Мелькнуло и исчезло. Быстрым, почти неуловимым движением сын ткнулся ему в плечо, прижался к его груди, и Федор Васильевич услышал странный булькающий звук, как будто где-то близко закипела вода.
7В конце недели Бородин позвонил Елене Владимировне:
– Что, ежели я вечерком зайду, не возражаете?
– Буду ждать! – обрадовалась Елена Владимировна.
Но когда Бородин пришел, она сразу почувствовала, что пришел он не просто так, а по какому-то делу. Вскоре он сам признался:
– Хочется поговорить, да не знаю, как подступиться.
– Я вас знала как человека прямого.
– Спасибо, это верно. Да и дружба моя с Федором… Как-никак, четверть века… – Он помолчал с минуту, нахмурился: – Речь идет об Игоре.
– Об Игоре?
– Да. Не знаю, говорил ли вам Федор, но он в свое время дважды со мной советовался… как с близким.
– Говорил…
– Моя позиция была ясной: молодость есть молодость. В эти годы всякое бывает, а крайние меры хороши только в крайних случаях.
– Что-нибудь случилось? – встревоженно спросила Елена Владимировна.
Бородин внимательно взглянул на нее:
– Не знаю, как по-вашему… По-моему – да.
– Если вы о том случае… В прошлый понедельник… они, действительно, оба понервничали, и это очень нехорошо. Врач говорил со мной…
– И со мной. Я, Елена Владимировна, не особый поклонник медиков, но, честное слово, в данном случае я их понял. Не для того врач затрачивает столько сил, чтобы потом в одну минуту все потерять. Как могло такое случиться? – Бородин встал, прошелся по комнате. Видно было, что ему нелегко дается этот разговор.
– Все это вышло случайно, – мягко сказала Елена Владимировна. – В тот день я не могла прийти и послала Игоря…
– Ну какая же это случайность, – перебил ее Бородин. – У Федора давно наболело, ведь его болезнь тесно связана с волнениями, которые он пережил… Вы на меня не сердитесь, это так.
– У обоих наболело!..
– С той лишь разницей, что одному пятьдесят лет и он болен, а другому девятнадцать, и, сколько мне известно…
– Да, здоров. Как говорится, тьфу, тьфу, совершенно здоров. Пожалуйста, не думайте, что я оправдываю Игоря, но я хочу вам сказать о том понедельнике, когда они встретились… Знаете, я рада, что они поговорили…
– Все-таки как-то странно это… – сказал Бородин. – «Встретились, поговорили». Ничто не мешало им поговорить раньше, и месяц, и два месяца тому назад.
– Вероятно, все-таки что-то мешало…
Бородин снова прошелся по комнате, остановился возле старой фотографии Федора Васильевича, покачал головой:
– Я полагал, что вы всегда во главу угла ставили здоровье Федора.
– Вы теперь думаете, что это не так?
– А если так, то надо что-то предпринимать. Мы с вами вертимся вокруг прошлого понедельника. А история имеет продолжение. С тех пор Игорь уже дважды был у отца. И каждый раз Федор встает, облачается в свой турецкий халат и айда в гостиную решать задачки, в которых сам черт ногу сломит. Разве для этого разрешил ему врач вставать с постели? Эту трепку нервов и сердца надо немедленно прекратить…
– Но это просто невозможно! – вырвалось у Елены Владимировны. – Извините, я вас перебила…
– Да нет, отчего же… Я все высказал… И потом: если вы считаете, что это «просто невозможно»…
– Я, наверное, неправильно выразилась. Возможно, но не надо этого делать. Вы не сердитесь на меня, Яков Матвеевич, милый, дорогой, добрый, не сердитесь.
Бородин развел руками:
– Вы по-прежнему влюблены в своего Игоря! При таком положении, конечно, трудно здраво взглянуть на то, что сейчас происходит там, в палате для сердечнобольных.
– Что там сейчас происходит? – Елена Владимировна улыбнулась. – О, там многое что происходит. Там, например, происходит чудо. Да, да, настоящее чудо! Я ничего не понимаю в их задачах, может, действительно, сам черт в них не разберется, но знаете что: пусть они их там вместе решают, пусть они делают и пусть они сделают чудо!
Несколько минут оба молчали.
– Я, пожалуй, пойду, – сказал Бородин.
– Что вы? – встрепенулась Елена Владимировна. – Я сейчас поставлю чай, есть земляничное варенье… Яков Матвеевич! – Она чувствовала себя виноватой: все-таки человек пришел с добрыми намерениями и зря потерял вечер. – Яков Матвеевич, ну еще полчасика.
В передней Елена Владимировна терпеливо ждала, пока он влезал в свою шубу и застегивал боты:
– Передайте всем вашим приветы. Да, с наступающим! Ведь скоро Новый год!..
После ухода Якова Матвеевича она бесцельно побродила по квартире. Время было еще не позднее, и можно было что-то поделать или почитать, но она чувствовала себя усталой. Ужасно хотелось спать. Она оставила ужин Игорю и записку, где что лежит, и стала укладываться.
Лежа в постели, Елена Владимировна снова подумала о Бородине: не слишком ли резко она с ним разговаривала? Надо повидаться, но это уже после Нового года. Когда же это будет? Сколько дней осталось старого года?
Она так и не смогла заснуть. Пришел Игорь. «Сейчас он зажжет настольную лампу, потом поставит чай, захрустит батоном, и я засну». Но почему-то было совсем темно и тихо. «Наверное, где-нибудь ужинал», – подумала Елена Владимировна. И в это время Игорь шепотом спросил:
– Ты спишь?
«Отвечать или нет?» – подумала Елена Владимировна и тоже шепотом ответила:
– Еще нет.
– Мама, мне давно хотелось с тобой поговорить. Понимаешь, это очень серьезно. Я и Любочка… Мы любим друг друга.
– Я догадывалась. Но поговорим об этом завтра… Я очень устала.
Сон медленно подхватывал ее: подхватит, отпустит, снова подхватит. Она слышала, как Игорь сел за стол, но сразу же встал и в темноте подошел к окну:
– Мама, ты знаешь… так случилось… У нас будет ребенок.
Сон мгновенно отпустил ее. Елена Владимировна открыла глаза, но было совсем темно и тихо.
– Игорь!
– Да, мама.
– Отцу ни слова. Я сама. Слышишь?
– Мама!
– Зажги свет, сынок, – сказала Елена Владимировна. – Я сейчас встану.
1960
Почти вся жизнь
Урок географии
Памяти мамы
В детстве я увлекался географией. Я полюбил ее еще до того, как начал читать. В простенке между окнами, над отцовским столом, висела карта, исколотая разноцветными флажками. Вместе с мамой я следил за движением флажков и повторял загадочные названия: Ломжа, Сувалки, Варшава, Салоники, Белград…
Очень скоро я научился находить все эти города на карте. И не только города, но и Дунай, и Днестр, и Вислу. И читать я научился по географической карте.
Мы покупали карты на Каменноостровском проспекте недалеко от Карповки, где теперь станция метро «Петроградская». В первые годы революции – и в самый голод, и в первое наступление Юденича, и во второе наступление Юденича, и в дни Кронштадта – здесь была книжная лавка, в которой можно было купить карты на твердой дореволюционной бумаге. Их надо было осторожно сворачивать в широкую трубку и, боже упаси, не сгибать, иначе бумага махрилась, из нее сыпалась какая-то труха, а порт Аден, находящийся на сгибе, исчезал, словно его и вовсе не было. Кроме карт я владел атласом мира, купленным по случаю ко дню моего рождения.
И книги я любил такие, в которых много горных хребтов, покрытых вечными льдами, и больших рек с многочисленными притоками, и морей, и заливов, и архипелагов с дивными названиями островов – Антильские, Багамские, Большие и Малые Зондские. Все путешествия Стенли, Ливингстона, капитана Кука и Миклухо-Маклая я обозначал на карте. За этими подлинными маршрутами я красной тушью прокладывал свои выдуманные путешествия. Помню, что за баночку красной туши я отдал будильник – вещь, имевшую продуктовый эквивалент в деревне Аракчеевке.
Каждое лето я рассчитывал на какие-то перемены, на что-то новое и неизвестное, но все кончалось унылой Аракчеевкой, кислородом пополам с нафталином, голодным лязганьем бидонов и заговорщицким шепотом: «Молоко неснятое, цельное, парное…»
Но летом 1921 года судьба мне улыбнулась: Аракчеевка отпала. То ли уже не оставалось обменного фонда, то ли выдохлась вконец сама Аракчеевка, но факт тот, что «кислородный вопрос» был решен иначе. Меня согласилась взять на лето профессорская вдова Мария Николаевна, одно время вместе с мамой преподававшая в Первой музыкальной школе для детей рабочих и крестьян.
Все это было мне совершенно безразлично. Главное было в том, что с Аракчеевкой покончено и что у Марии Николаевны есть свой домик на берегу залива.
Собственный домик на берегу залива! В моем воображении уже был построен целый замок с причудливыми башенками, арками и переходами, узорчатой решеткой и густым садом, в глубине которого таинственная пещера.
На деле приморский замок оказался старой деревянной дачкой, крайне запущенной, с ржавыми переплетами окон, колченогой мебелью и давно не мытым полом. Внизу в двух комнатах жила Мария Николаевна, наверху была моя обитель, половину которой занимал умывальник, до такой степени дырявый, словно он долгое время служил мишенью для стрельбы.
Под стать всему этому была вдова профессора – маленькая высохшая старушка в желтых пятнах и с усиками, очень похожая на Плюшкина, каким он был изображен в вольфовском издании.
Я вежливо поздоровался, но профессорша даже не взглянула на меня и оживилась, лишь когда мама сварила нам немного картошки.
Ни до, ни после я так не голодал, как в гостях у Марии Николаевны. За два дня мы без труда съели весь запас продовольствия, который полагался мне на неделю. Личный вклад Марии Николаевны в наш ежедневный рацион был очень небольшим. Затем… ну затем на тощеньком огороде была снята редиска, а затем… К концу недели на дачу приехал Жорж, двоюродный племянник Марии Николаевны или что-то в этом роде, и привез нам десяток яиц и немного хлеба. После яичницы меня быстро потянуло ко сну, я ушел к себе наверх и сквозь сон слышал, как Мария Николаевна противным, ноющим голосом выканючивала у Жоржа еду.
И все-таки мне здесь нравилось. В нашей полуразвалившейся даче (хижине, как я быстро ее окрестил) то тут, то там я находил обломки старых сокровищ: то кусок старинной парчи, то молитвенник, помеченный семнадцатым веком, то старинную китайскую фигурку из мыльного камня. Эти вещи исчезали так же внезапно, как и появлялись. И это тоже будоражило мое воображение.
Наша хижина отнюдь не стояла на берегу моря, но его движение я слышал всегда – иногда шорохи, иногда суровый треск. Моя комната во втором этаже напоминала мне отважный ботик на крупной океанской волне, утром я облизывал совершенно соленые губы, и каждый раз, когда я спускался по лесенке, мне казалось, что мы накануне кораблекрушения.
Но главным в моей новой жизни была необыкновенная свобода. В Аракчеевке я был под постоянным присмотром, в результате обменных операций я становился как бы пленником деревни, на выговоренных мамой условиях меня кормили, поили и пасли. Последнее было хуже всего. Здесь и день и ночь я дышал самой неограниченной свободой. По-видимому, это обстоятельство немаловажное: несмотря на голодный режиу, я быстро вытянулся и, как утверждала мама, отнюдь не похудел.
Мама приезжала по субботам и оставалась на воскресенье. Мы с Марией Николаевной вели себя интеллигентно, расспрашивали о делах в Первой музыкальной школе и ели пшенную кашу так, словно ничего необычного в этом для нас не было. Мама недолго шепталась с Марией Николаевной, и я был совершенно спокоен: на свободного человека куда труднее наклепать, нежели на пленного.
За понедельник и вторник мы съедали наши запасы и с трудом тянули до приезда Жоржа. Мария Николаевна плакала, в страшных красках рисуя перед Жоржем нашу судьбу, и равнодушно зевала на следующий день, когда выяснялось, что исчезла редкая книга, или гравюра, или еще что-нибудь из профессорского наследства. Незыблемыми были только старинные миниатюры, висевшие над диваном. Целая коллекция важных стариков в мундирах, с брильянтовыми крестиками и звездами, и матово-бледных красавиц с оголенными плечами. Больше всех мне нравилась маленькая черкешенка, единственная, как мне казалось, среди всех, сочувственно на меня смотревшая.
Я уходил из дому рано утром, каждый раз меняя маршрут, но обязательно с тем расчетом, чтобы к полудню быть у моря, купался, валялся на песке, потом бродил по берегу и уже в конце июня порядком освоил его. К великой моей гордости, меня уже дважды останавливал пограничный патруль, и один раз красноармеец в буденовке и с винтовкой на ремне потребовал от меня «документы».
– Да ведь он еще пацан, – сказал его товарищ, но тот, в буденовке и с винтовкой, сердито нахмурил выгоревшие на солнце брови.
– Нельзя, – сказал он мне. – Понял? Запрещено. Граница.
О том, что эти красноармейцы пограничники, я узнал от Жоржа.
– Не шляйся, заберут, – сказал Жорж зевая. – Где они тебя задержали, у речки?
– Я речку переплыл… – соврал я, инстинктивно чувствуя, что так легче попасть в герои.
– Дурак набитый, – сказал Жорж убежденно. – Граница по речке. Они бы тебя подстрелили.
– Стреляли, – сказал я, подхлестнутый своим упрямым воображением. – Промахнулись.
– Тетечка, – сказал Жорж, снова зевая, – займемся нашими делами.
Не знаю, что у них были за дела. В тот вечер, забравшись к себе наверх, я долго и тщательно изучал карту и никакой границы вблизи Петрограда на этой старой карте, разумеется, не обнаружил. Ну хорошо, рассуждал я, пусть Жорж кое-что сочиняет (в конце концов, и в моем рассказе не все было правдой), но факт остается фактом: меня остановили два красноармейца, и остановили недалеко от речки.
Через день я снова, и вполне сознательно, нарушил пограничный режим. На этот раз красноармеец в буденовке решил, что меня надо проучить. Он больно взял меня за локоть и сказал:
– А ну-ка, пойдем со мной. («Расстрел», – подумал я, чувствуя какой-то еще ни разу не испытанный блаженный страх.)
– Вы меня расстреляете? – спросил я.
– А как же! – весело подмигнула мне буденовка. – А может, и живьем съедим.
Звали моего конвоира Федей. Федей Максимовым. И было ему тогда неполных двадцать лет. Я отлично помню его белое с синевой лицо, никогда не загоравшее, но с аккуратно выжженными солнцем полосками бровей. Длинные мальчишеские руки, на которых торчали большие мужицкие кулаки. Заправочка солдатская хоть куда, но едва стащит с себя сапоги, просто увалень, мешок. А стаскивать сапоги приходилось иногда по нескольку раз в день. В наряд шли в сапогах, а дома, на заставе, ходили босиком. Пара сапог на двоих. И босиком ходили, и лапти я еще видел здесь такие, каких Аракчеевка уже не носила.
Я пишу в тайной надежде, что вдруг отыщется, отзовется Федя Максимов, мой взрослый дружок. У него была любимая поговорка: «Живы будем, встретимся». Сколько раз с тех пор слышал я эти слова от самых разных людей и в самые разные годы жизни!
В тот день он привел меня на заставу в качестве нарушителя. Я увидел бревенчатый сарай, немного больше нашей хижины, оборудованный под жилье для полутора десятка красноармейцев и разделенный на две половины. В одной стояли нары в три этажа, в другой – стол и вокруг стола лавки. Возле сарая на трех мощных соснах были прибиты три детских рукомойника. Тут же рядом дымила походная кухня. Начальник заставы имел свой крохотный закуток, оклеенный обложками старых гимназических тетрадей, чистый столик и две табуретки.
Я сразу оценил и чистоту, и безукоризненный порядок, и даже почувствовал некоторые угрызения совести, потому что наша хижина неделями не убиралась, и я привык к запущенности, к Марии Николаевне, к ее платью с черным стеклярусом (оно было когда-то бальным), которое шуршало и за столом и в огороде.
Мне пришлось отвечать по всем правилам. Был составлен протокол. Я с наслаждением отвечал на все вопросы и даже сообщил, что, хотя моего отца все зовут Гришей, его настоящее имя, согласно метрике, Герман. Он в армии, мама учит детей рабочих и крестьян музыке. Где я здесь обитаю?..
– А! Вдовица! Соседи, значит… – Я не только уловил оттенок иронии («вдовица!»), но и почувствовал какую-то заинтересованность в моей короткой исповеди.
– Ну как, Александр Германович, обедать с нами будешь? – Я просто задохнулся от радости, и не потому, что вместо расстрела мне предстоял обед, а потому, что впервые услышал свое имя в сочетании с таким незнакомым и таким манящим отчеством. Мое молчание начальник заставы расценил как застенчивость. – Садись, садись, Сашко, как говорится, чем богаты…
Сколько раз с тех пор я сидел за одним столом с пограничниками! Но самым памятным так и остался тот первый обед, та первая ложка «шрапнели», которую я умял из Фединого котелка.
Но и обед еще не был вершиной моего дня. После обеда мне предложили партию в домино, и гулкие выстрелы полустертых костей с нарисованными чернильным карандашом очками долго звучали на заставе. Потом я написал два письма красноармейцам. Одно под диктовку, а другое сам сочинил. Но это мое послание было забраковано по причине его полной фантастичности. Я описал неравный бой пограничников с вооруженной бандой, в котором скрестились мечи, и три дня поле боя не могло просохнуть от пролитой крови, а холодный серп луны еще долго освещал тропу героев. «Так мы живем», – кончалась эта жуткая баллада.
– Нельзя, – сказал мне мой подопечный, – нельзя. У меня маманя слабого здоровья. Опять же переходим с продразверстки на продналог. Мирная кампания.
Но я помню, что «тропа героев» все-таки имела успех и, судя по некоторым литературным произведениям за последние пятьдесят лет, весьма и весьма укоренилась. Я был официально приглашен на заставу в помощь по ликвидации неграмотности.