Текст книги "Точка опоры"
Автор книги: Афанасий Коптелов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц)
– Сделаю все... – Оглянулся на стены, понизил голос: – Все сделаю, Владимир Ильич.
– В письмах за границу не называйте меня так. Ни в коем случае. И адрес вам будет дан промежуточный. Мне перешлют. А где я буду – об этом молчок. У полиции даже за границей – глаза и уши.
– Понятно. Надежда Конст... Извините – Минога учила нас.
– Как же, как же, помню. Вы у нас – старый конспиратор. Но всегда нужно быть начеку. Уговоримся: заметите слежку – оставляйте здесь "наследника" и немедленно уезжайте. Вы должны, – Владимир Ильич постучал пальцем по кромке стола, – непременно уцелеть. Во что бы то ни стало уцелеть. Куда ехать? Скажем. Связного найдем. Через Москву. Там будет наш агент. А вам бы лучше – в самое рабочее горнило. В "Русский Манчестер" – в Орехово-Зуево, в Иваново-Вознесенск. Или куда-нибудь поблизости. Согласны? Так и будем знать.
– Но мне, видимо, придется окончательно перейти на нелегальное положение.
– Да. Именно об этом я и собирался с вами говорить. Для партии сделаете больше. И для вас безопаснее. Конечно, относительно.
– Липой я уже запасся. И добренькой. Принимают за благонадежного.
– Н-да. И надежную липу, когда это возможно, остерегайтесь давать на прописку... – Владимир Ильич встал, положил ему руку на плечо. – Вам, товарищ Богдан, пора стать профессиональным революционером. При этом, само собой разумеется, потребуются деньги. Обещаем вам... Ну, тридцать рублей в месяц. Хватит?
– Проживем.
– Большего мы не можем обещать: дорога каждая копейка. И добывать деньги будет ой как нелегко! Но вам – гарантия. – Приподнял указательный палец. – И это не все.
– Слушаю, Владимир Ильич... Здесь-то вы уж позвольте мне пока называть вас так.
– Только здесь. Между нами. И – ни одной душе... Так вот, товарищ Богдан, от имени редакционной коллегии, которая скоро будет создана, я прошу вас писать нам о рабочей жизни и борьбе. Елико возможно, чаще. И, елико возможно, больше. Мы рассчитываем на вас, надеемся на вас. Вы – наш рабочий корреспондент. До говорились? – Пожал руку. – Вот и отлично! Буду ждать!
"Да, он ждет там, а я еще... – упрекнул себя Иван Васильевич, шагая по пустынной дороге к Покрову. – Раскачиваюсь тут. Одно оправданье – край для меня новый, не знал, о чем писать. Но постараюсь наверстать".
Дома рассказал жене о роженице. А когда Прасковья Никитична укрылась пестрым одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков, и заснула, достал лист бумаги, взял карандаш, тупым концом почесал за ухом и начал:
"Постараюсь описать больницу для рабочих Саввы Морозова. Больница находится около чугунолитейного завода (завод служит для фабрики) и жилых рабочих помещений (казарм). Место вредное и для жилых помещений, а для больницы тем более. Морозов сдал свою больницу за известную сумму одному эскулапу, доктору Базелевичу. С больными доктор Базелевич обращается как настоящий живодер... Чаю и сахару больным не полагается, а есть только кипяток, и тот только до шести часов вечера... Лечение в больнице возмутительное – одной водой и дешевенькими порошками. Сам Базелевич очень редко принимает больных. Он нанял двух врачей, а сам только следит за выдачей лекарств... Наше здоровье, наши силы превратились в частицу морозовских миллионов".
Упомянув о роженице, остановился, задумчиво пригнул кончик уса, помял его в губах. Рассказать о больнице – этого мало. Вначале надо о жизни, о труде, о рабочем движении. У Викулы и Саввы Морозовых – двадцать пять тысяч человек. Великая сила! Если ее направить в нужную сторону. А как? Кружки, комитет – все будет со временем. А пока жизнь тихая да сонная. А сонность эта от умственной голодовки. Литературы мало, можно сказать совсем нет. Короб-то пустоват. Да!
Снова почесал карандашом за ухом. Завтра он еще раз сходит на фабрики, поглядит, послушает разговоры в хозяйских магазинах, а уж потом перепишет чернилами. И отправит не из Покровка, не из Орехова, а... Лучше всего – из Москвы. И литературой запасется там.
Открыл люк в подполье и все бумаги уложил в тайничок, где хранилась "Искра".
3
Ходили коробейники по "Русскому Манчестеру", пели зазывные песенки...
И не впервые коробейник с бородой махорочного цвета дошел до Иваново-Вознесенска. У проходной самой крупной фабрики смешался с толпой мастеровых, отработавших смену. Разговаривая, присматривался к заскорузлой одежонке, закапанной краской, и к бледным ввалившимся щекам. У самых молодых ткачих, судя по говору не так давно пришедших из деревни, поблек румянец, в горле – хрипота. Видать, немало на фабрике чахоточных.
Перекидываясь шутками да прибаутками, дошел до женской холостой казармы, продал несколько гребенок, продал медные перстеньки да сережки с петухами.
Тайком от хожалого парни завели коробейника в свою казарму. Остановился он в длинном коридоре, огляделся в полусумраке: по обе стороны – двухэтажные кровати, каждая во всю длину разделена доской лежанка для двоих. Между кроватями проход шириной в аршин, столик – на четверых.
– Тесновато, ребятушки! – не удержался Бабушкин. – Как селедки в бочке!
– Люди сказывают, – откликнулся парень с рыжими вихрами, – хуже, чем в тюрьме. А хозяин гребет за место по две копейки с заработанного рубля!
– И сколько же это в месяц?
– Само мало – три гривны. Кому жаль – выметайся из холостой казармы.
– Ну, а ежели в семейную? Жениться и...
– Гы-гы!.. Бабу не прокормишь! А она тебе насыплет голодных ртов!.. Нет, уж лучше тут мыкаться. На перекладных. Ты бы нам, торговый человек, приворотного зелья принес для девчонок, а? Не поскупились бы на пятаки.
– А грамотные у вас есть? Читаете что-нибудь?
– Ты што, листки принес? Так за них, знаешь?.. Как щенка на веревочку!
– У меня только венчики для покойников.
– Грамота нам ни к чему, – выдвинулся вперед мастеровой постарше. За нее не приплачивают. А кто обучен – читать не дозволяется. Хожалый-то сразу возьмет на заметку. И подведет под расчет. А того хуже – в острог!
– Читать? Гы-гы. Да мы тут лбами друг о дружку стукаемся...
Парни купили перочинные ножи да расчески, проводили коробейника в семейную казарму.
Там в каждой каморке жило по три семьи: две внизу по углам, третья на полатях. Бабы выбирали себе пуговицы да крючки к кофточкам, мужики крученые праздничные пояски с кистями. На расспросы коробейника отвечал вполголоса пожилой красильщик:
– У нас ничего. У нас, браток, жить можно. А вот в Богородске мы робили у Захарки Морозова – не приведи осподь. Тот живого сглотить готов. Ходит, проклятущий, меж станков с плеткой за голенищем. За малую провинность хлесть да хлесть. А жаловаться не побежишь – у него вся полиция подкуплена. Да, брат...
Рассказчик неожиданно умолк, прислушался и – шепотом:
– Хожалый, собака, приперся. Уж не по твоему ли следу? Ничего, браток, не дадим в обиду. – Стукнул соседям в тесовую перегородку. – Бабы, не плошайте!.. – И опять – пришлому: – Сейчас они захороводят его, а ты наутек.
Ткачихи выбежали в коридор, окружили кудрявого парнюгу со шмыгающими глазами, загомонили, как грачи, оберегающие гнезда от беркута, и заманили в дальнюю каморку.
– Ходу, браток, ходу! – шептал красильщик, шагая за коробейником по коридору; у выхода подмигнул: – Заходи в другой раз, ежели ты... с хорошим коробом. Я маленько грамотный. А тебя обережем. Не сумлевайся.
4
В конце дня коробейник шел по Вознесенской улице, забрел в магазинчик фабричных лоскутьев; сняв мерлушковую шапку, поклонился хозяину, попросил разрешения погреть руки о черный кожух жарко натопленной голландки. Поставил палку в угол, слегка отогретые ладони приложил к щекам; переминаясь с ноги на ногу, постучал валенком о валенок:
– Ну и морозяка нонича! До костей прокалыват! Хиуз дурмя лютует – с ног валит! – сыпал словами, от которых сам давно приотвык. – А ишо похваливают месяц-то: "Февраль – бокогрей". Мерзлючья лихоманка он – вот што.
Глянул на стеклянную перегородку, за которой сидела молодая, как гимназистка, конторщица, беленькая, с волнистыми волосами, заплетенными в длинную косу.
"Жив наш Зайчик! – отметил коробейник. – Слава богу, миновали его жандармские набеги".
Заметив знакомого человека, конторщица резко сбросила костяшки на счетах и тут же начала быстро пересчитывать. Коробейник ловил каждый звук: раз, два, три; раз, два, три. И снова взмахом ладони девушка сбросила костяшки, будто сбилась со счета. Потом, уткнув левый указательный палец в широкую конторскую книгу, правым стала передвигать костяшки неторопливо и сосредоточенно.
Коробейник облегченно вздохнул, сказал хозяину с поклоном: "Спасибичко за обогрев" и, нахлобучив шапку на уши, вышел из магазинчика. Потоптавшись у крыльца, будто гадая, в какой стороне его ждет удача – в Рылихе или Голодаихе, стукнул палкой в укатанную дорогу, перешел по мосту через речку Уводь и пошагал по улице, которая вела на окраину города, где жила молоденькая конторщица...
...Минувшей осенью Глаша Окулова распростилась с родной деревней Шошино и с зеленоводным Енисеем.
Когда плыла на пароходе в Красноярск, думала: доведется ли еще когда-нибудь увидеть эти берега, эти сопки в зеленых папахах кедровников? По своей воле – едва ли. А невольно...
Если случится снова такая напасть, полиция турнет куда-нибудь подальше от родных мест.
Весь окуловский выводок, как говорят охотники, поднялся на крыло. Все разлетелись в разные стороны, в дальние края. Опустел громадный дом. Глаша долго уговаривала мать расстаться с последними приисками, записанными еще до банкротства самого золотопромышленника Ивана Окулова на ее имя, но не могла ее поколебать. Мать повторяла свое: разлетелись дочери и сыновья из родительского гнезда, а все равно младшенькие без ее помощи не могут прожить.
Поезд мчал Глашу на запад, все дальше от родных мест. На станции Тайга она повидалась с Кржижановскими, в Уфе заехала к Надежде Константиновне. От нее – к Старухе, как называли Московский комитет партии.
У Старухи ей дали явку в Иваново-Вознесенск, сказали – там работает Панин, которого она знала по его ссыльным годам. Но, когда Глаша пришла там в дом сапожника, пожилая женщина с красными воспаленными веками, с серыми, как печеная картошка, щеками замахнулась на нее веником:
– Да провалитесь вы все в тартарары!.. – Увидев растерянность в глазах девушки, чуточку подобрела. – Счастье твое, што вчерась засаду из дома убрали: прямиком бы – в острог.
Панина Глаша не нашла. Позднее слышала, что есть в городе какой-то подпольщик, которого зовут Гаврилой Петровичем. Может, он и есть? Никто не мог ответить.
Вспомнила запасную явку к рабочему Ивану Петровичу Мокруеву. К счастью, тот уцелел. Он знал еще двоих. Встретились все четверо и вскоре возродили комитет.
Глаша продала золотой медальон, отцовский подарок, и сняла избушку в конце тихой Афанасьевской улицы, нашла урок у фабриканта Галкина за восемь рублей в месяц, находился и второй урок, но она не согласилась за десятку, просила с купчины пятнадцать. И просчиталась. Хорошо, что подвернулась за те же пятнадцать конторская работа. Жить можно! Она – самостоятельный человек, ни от кого больше не зависит. Она на своих крыльях. Матери написала, чтобы не переводила ни копейки.
Мокруев отыскал надежного мальчугана. Тот стал покупать для них в аптеках маленькими толиками глицерин и желатин. Сварила густую массу, вылила в противень. И сразу – удача: не гектограф – чудо. Сняли больше ста оттисков!
Вот она – первая листовка! Хотя и коротенькая, но написана своей рукой. И все главное в ней есть: и проклятия хозяевам за их прижимки, и призыв к борьбе за восьмичасовой рабочий день, и смелый лозунг: "Долой самодержавие!"
Эх, если бы не опасалась за сестер, отправила бы им листовку по почте в Киев! Но нельзя рисковать.
Тот же мальчуган с каким-то своим товарищем среди ночи расклеил листовку на заборах и домах.
Утром, когда пришли на работу, увидела – приказчик ножом соскабливает листок с двери. А хозяин ходил по крыльцу и потрясал кулаками:
– До чего же обнаглели, окаянные!.. Своими бы руками их!.. В бараний бы рог!..
Идет коробейник по крайней улице, из двора во двор, из дома в дом; идет – напевает песенку:
Опорожнится коробушка,
На покров домой приду
И тебя, душа-зазнобушка,
В божью церковь поведу!
Дымят фабричные трубы, мажут небо сажей. Их несколько десятков, и дым, сливаясь, колышется хмурой тучей, оседает на город. Снег давно утратил белизну, улица стала черной, как в весеннюю бездорожицу.
Уже нет домов – одни убогие избенки, крытые соломой, как в деревне, да едва заметные землянки, утонувшие в сугробах.
Вот и крайняя избушка с двумя покосившимися оконышками, над трубой вьется дымок, – хозяйка уже дома. Услышала песенку и, накинув шаль на голову, выбежала за калитку, стала зазывать:
– Заходите, добрый человек!.. Мне бы мыло да гребеночку.
– Все отыщется в коробушке. Есть медны кольца, есть бирюзовы перстеньки.
Пригнув голову, Бабушкин вошел в избушку, осмотрелся, – надежно ли задернуты шторки на окнах? – сел на лавку, стал выкладывать на стол пуговицы да клубки разноцветных ниток. Не теряя ни минуты, расспрашивал:
– Как тут у вас? "Зайчиков" никто не беспокоит? "Охотников" не видно?
– Где-то кружатся неподалеку... Но мы живем – не тужим. – Отодвинув кирпич, Глаша достала из-под печки листок. – Вот наша работа! Отдайте в Москве Грачу. Собирались – вторую, да вышла задержка. Из-за нашей неопытности.
– А что такое? Не помочь ли в чем-нибудь?
– Принялась я смывать первый текст – полное ведро воды. Куда ее? На помойку. Выплеснула и чуть не вскрикнула – сугроб-то стал лиловым! Околоточный пройдет – увидит. Начала забрасывать свежим снегом – тоже подозрительно.
– Поосторожнее надо. У жандармов глаза наметанные.
– Как у гончих собак, – подтвердила Глаша, подошла к столу, взяла гребенку, то сгибая, то разгибая ее, продолжала рассказывать: – Пора бы уже вторую листовку, и я бы написала, но... Чтобы снег не пачкать, надо снова варить гектографическую массу. Побежал наш мальчуган в аптеку, а там ему – вопрос: "Зачем тебе столько глицерину? Покупал недавно. Куда деваешь?" Тот, слава богу, нашелся: "Мы, – говорит, – им робенка мажем".
– Молодец парень! – Иван Васильевич поднял глаза от короба. – А аптекарь-то, видать, неспроста спросил. Вам бы лучше перебраться загодя в другой городок. Я поговорю с Грачом.
– Мне сейчас не хочется переезжать, – сказала Глаша, закинула косу за спину. – В другом месте все сначала... А тут как-никак есть уже знакомые люди. Май бы здесь отпраздновать. Листовку мне сестра везет из Киева. Типографскую!
– И я принесу. Обещаю общероссийскую. Из-за границы!
– От "Искры"?! Вот бы хорошо-то!..
Бабушкин снова уткнулся глазами в короб, порылся под связкой староверческих лестовок, под пачками бумажных венчиков для покойников и откуда-то со дна извлек "Искру".
– Второй номер? Спасибо, товарищ Богдан!.. А вы знаете – я ведь с Ильичем-то встречалась...
– Ну, ну, расскажите. О нем интересно знать.
Выслушав Глашу, Бабушкин предупредил:
– Только никому не говорите, что газета идет от него. И вообще поосторожнее. В городе болтают: "Появилась какая-то девица... Однако она шлепает листки-то..."
5
В Иваново-Вознесенске Бабушкин искал Руслана и Людмилу – городского судью Шестернина и его жену Софью Павловну, сестру Зинаиды Павловны Кржижановской, – не нашел. На последней квартире сказали: "Уехали из города". Бабушкин понял – успели до арестов.
Вернувшись домой мартовским вечером, написал в редакцию "Искры", что отвез первый и второй номер, что в Павлово отправит на дрезине. А потом тревожные строки:
"В Иваново-Вознесенск нужно 1 – 2 интеллигентных человека, потому что Окулову, – он зашифровал фамилию, – наверно, скоро возьмут. В Зуеве было бы можно распространить листки, но их негде и некому сделать, нелегальной литературы нет положительно никакой, тогда как почва тут подходящая".
А на следующее утро снова отправился коробейник в поход по "Русскому Манчестеру", по морозовской вотчине.
6
Глаша получила письмо из Тифлиса. По почерку на конверте узнала – от Курнатовского. Вздохнула: "Бедный, бедный Виктор Константинович!.. Все еще не может забыть... Ведь уже не раз давала ему понять, что равнодушна к нему. Писал бы лучше Кате в Киев, – она ждет. Хотя и знает его зарок: не связывать себя семьей, пока не восторжествует революция, а все же надеется. Вдруг он передумает и сердце повернется к ней... Ну что он нашел во мне? Что?.. – Посмотрелась в зеркало. – Белобрысая девчонка... Катя интереснее, умнее. И по годам они подходят друг другу. Кате пора обзаводиться семьей. А он... У Кати, не боясь обидеть девушку, попросил мой адрес. И вот осаждает письмами..."
Задернув занавески, села к столу, на котором коптила малюсенькая пятилинейная лампа, и начала читать:
"Милая Глафира Ивановна, получил две Ваши открытки. Они стали, по-видимому, Вашей специальностью, но я готов просить Вас писать их по-прежнему, лишь бы Вы писали почаще. Для меня в этих немногих строках всегда скрывается целый мир чувств, заставляющих душевно подниматься и смелее глядеть в будущее.
Взбудораживают они меня сильно – мне видится за ними Ваша жизнь, полная живого общения с неудержимо идущей вперед жизнью, и та порывистость, с которой вы отдаетесь этому великому идейному счастью сознанию себя, как части великого движения истории".
Глубоко вздохнув, опустила руки: "Что с ним делать? Добрый он человек. Жаль его. Но жалость не любовь. Я и сейчас могу ответить только из жалости: несколькими строчками на открытке. – Приподняла письмо. – Как он там?.. Один в незнакомом городе..."
Вырвавшись из Сибири, Курнатовский четвертую неделю жил в Тифлисе. Приехал туда с пятью рекомендательными письмами в кармане, но работы для него нигде не оказалось. Только на шелководной станции обещали "иметь в виду", когда... умрет старый и больной химик. Пока же Виктор Константинович перебивался самым пролетарским образом.
Не найдется должности – будет давать уроки.
Он, понятно, не мог написать о том, ради чего поехал на Кавказ. Там копится народный гнев. Там – Батум, куда приходят корабли из Триеста и Марселя. Матросы будут тайно привозить "Искру". Возможно, уже доставили первые номера, и Курнатовский роздал их своим новым друзьям, грузинским рабочим.
Глаша снова уткнулась в письмо. Виктор Константинович писал о глубокой поэзии нарождающейся новой жизни...
За окном скрипнул снег. Кто-то перелез через палисадник и осторожно приоткрывает ставню, чтобы подглядеть, что делается в избушке.
Девушка замерла. Что ей предпринять? Ни в коем случае не показывать растерянности.
И она твердым шагом подошла к окну, отдернула занавеску. Увидела: к стеклу прильнуло хрящеватое ухо, под ним погон полицейского. Сдвинув брови, крикнула:
– Зачем вы меня пугаете?
Соглядатай отпрянул от окна, переметнулся через палисадник, и топот подкованных сапог затих вдалеке.
"Один приходил? – Девушка прислушалась, сдерживая дыхание. – Кажется, один. Пока один..."
Глаша занавесила одно окно одеялом, ко второму положила подушку, развела огонь в печи и стала кидать все, что могло явиться "вещественным доказательством". Она спешила, опасаясь, что с обыском могут нагрянуть этой же ночью.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Восьмой месяц Лепешинские жили в тихом Пскове, в укромном домике с тесовыми воротами, с палисадником, в котором рос куст черемухи. В переднем углу они поставили на божничку старую икону богородицы-троеручицы, перед ней повесили лампадку, заправленную дешевым оливковым маслом, прозванным деревянным.
Накануне праздников лампадку зажигали, чтобы видел околоточный во время вечернего обхода улицы.
В свободные вечера Лепешинский играл с новыми знакомыми – мелкими чиновниками – в макао или преферанс по грошику. Изредка ему удавалось с каким-либо врачом или учителем гимназии отводить душу за шахматным столиком. Так он стал среди псковичей своим человеком.
В городе обреталось несколько "политиков", высланных под гласный надзор. С ними приходилось встречаться так, чтобы это не вызывало подозрений надзирателей.
В губернском захолустье не было ни студентов, ни рабочих, если не считать пекарей да пивоваров. Нечего и думать о кружках. Да и не для того Лепешинские поселились здесь. Их дело – принимать из-за границы партийную литературу и пересылать во все соседние губернии, в Петербург и Москву.
Жили Лепешинские уединенно, даже кухарки не смели нанять, прачку не приглашали на дом. Все делала сама Ольга Борисовна.
После масленицы к ним приехал гость из сельца Литвиновичи, что на Могилевщине, – младший брат Пантелеймона, передал поклоны от батюшки, деревенского священника, и гостинцы от матушки – туес моченых яблок из собственного сада и лагунок пахучего конопляного масла.
– Ну, а капусту-то, – сказал, разводя руками, – тут где-нибудь купите. У нас она добро уквашена, с анисом, есть с морковочкой, да ведь дорога-то неблизкая.
– Большое спасибо. Матушке отпишем, поблагодарим, – говорила Ольга Борисовна, принимая подарки. – Пантелеймоша любит конопляное масло...
– Пареньком бегал на маслобойку, – вспомнил старший Лепешинский. – Ел горячий жмых. Горстями прямо из-под пресса...
Семья у священника из захудалого прихода была многочадной: матушка разрешалась от бремени чуть не каждый год, подарила батюшке полторы дюжины дщерей и сынов. И хотя некоторых бог прибрал во младенчестве, застолье было такое, что не напасешься деревянных ложек.
Одну половину церковной земли отец Николай сдавал мужикам в аренду, другую оставлял за собой: косили, жали и молотили ему прилежные прихожане. Но и юные поповичи в летние каникулы приучались держать в руках литовку и серп. И Пантелеймон расспрашивал брата о хлебах и сенокосе, о приходской школе и бурсе. Вспомнил: ему, старшему из сыновей, посчастливилось девяти лет его отвезли не в духовную семинарию, куда обычно направляли поповичей, а в классическую гимназию, которая открыла путь в мир. И всем младшим он советует:
– Только не в семинарию, откуда выходят... духовные жеребчики!
У брата от удивления приотвисла губа. И еще больше ошеломило еретичество, когда невестка накрыла стол к обеду. Он встал перед иконой, готовый вместе со старшими прочесть вполголоса "Отче наш", но те, даже не перекрестившись, сели за стол, и Пантелеймон шевельнул свободный стул:
– Не торчи столбом – садись. И ешь... во благодарение людского труда.
– А как же так-то?.. Богородица увидит... Боязно...
– Привыкай. И не верь церковным сказкам.
– А-а, а-а... – Брат, заикаясь, указал глазами на икону. – Для чего же?.. И лампадка висит...
– Для погляда. Для людей.
– Батюшка узнает...
– Пусть знает. Может, ему откроются очи.
– Он молебны служил, чтобы тебя из острога выпустили...
– Молебнами тюремного замка не откроешь. – Пантелеймон положил руку на плечо брата. – Ешь. Человек дал нам пищу. Он сильнее выдуманных богов.
2
Статистик Лепешинский собирался в очередную служебную поездку по губернии. Вместе с вещами положил в чемоданчик читаный и перечитанный роман Крестовского "Петербургские трущобы", под переплет засунул несколько листовок, полученных из-за границы. За спинку дорожного зеркала в футляре запрятал "Искру". Поцеловал в щечку Оленьку, потом жену:
– Оставайтесь в добрый час. Вы ведь не одни. – Пожал руку брату. Скучать не будете.
От двери вернулся к жене:
– А Надсона куда-нибудь подальше... Страничка-то поистрепалась заметно.
– Могу даже – в печку. – Ольга Борисовна, успокаивая мужа, так тряхнула головой, что чуть не свалилось пенсне. – То стихотворение давно заучила лучше, чем "Отче наш".
– Нет, нет. Всю книжку – жаль. Если запомнила, как молитву, то... Жестом показал, как вырывают листок из книги. – Один стих... И оглавление тоже...
Надсона подарил Ильич. Подарил в примечательный день после пятимесячной разлуки...
...Три года они провели в сибирской ссылке. Первое время вдали друг от друга, потом по соседству, в Минусинском округе. Встречались и в Шушенском, и в Ермаковском. Когда кончился гласный надзор, условились возвращаться вместе, наняли ямщицкие тройки. Но в первый же день пути простудили Оленьку. Пришлось задержаться. Так и расстались с друзьями.
Денег хватило только на дорогу до Омска. Там добрые люди помогли Ольге Борисовне устроиться на временную работу в больницу. Живя на берегу Иртыша, много раз сожалели, что пришлось остановиться на перепутье. Их место – Псков. И Владимир Ильич там ждет-пождет, вероятно, волнуется: здоровы ли? Целы ли? А весной и от него не доходили вести. И стало тревожно на душе: не стряслось ли опять недоброе? Только в июле пришла телеграмма, и Пантелеймон Николаевич примчался в Подольск, где проводила лето Мария Александровна. Владимир Ильич увидел его с балкона крошечного мезонинчика и с быстротой гимназиста сбежал вниз по узенькой лесенке:
– Здравствуйте! Здравствуйте, дорогой сибиряк! – Обнял за плечи, тут же подхватил под локоть. – Мамочка, познакомься – мой лучший друг по изгнанию!
– Очень рада! – Мария Александровна подала руку. – Как раз к чаю.
– Самовар уже на столе? – спросил Владимир Ильич. – Извини, мамочка, но нам надо поговорить.
– Посекретничайте – я не обижусь.
– От тебя, мамочка, секретов у нас нет, просто – так удобнее.
– Идите. Только уговор – недолго.
– Пять минут.
Владимир Ильич пропустил гостя вперед себя на лесенку, предупредил:
– Тут не стукнитесь о потолок. Не по вашему росту. – В мезонинчике подвинул стул. – Садитесь – рассказывайте. – Сам присел на краешек узенькой железной кровати. – Как жена? Как дочка? Здоровы? Очень хорошо. А в Пскове вас уже ждут: отличная должность – в земском статистическом бюро. Там, конечно, засилие народников, но люди надежные. Город же хотя и древний, а не лучше Минусинска. Затхлое мещанство, обывательщина. И вдоволь наслушаетесь либеральной болтовни. Но главное – до Питера рукой подать. И связи с местными статистиками, разбросанными по губернии. Будете получать от нас газету и рассылать по окрестным городам. Вот вам адреса, клички. Только чур не записывать. Ни в коем случае. Запоминайте – я повторю... А ваша кличка?
– Лаптем был. Лаптем и останусь... пока ничто не угрожает.
– И пишите для газеты. Побольше и почаще.
– Для газеты надо подпись придумать другую. Что-нибудь из шахматных ходов. Годится?
– Отлично. Остальное – потом.
– А вы за границу-то как? Сразу нелегально?
– Мне удалось паспорт получить... Да, самовар там остывает, напомнил Владимир Ильич. – Идемте. – Но возле лесенки, спохватившись, придержал гостя на минуту. – У нас в семье сейчас очень сложно: Митю выслали в Тулу, Маняшу – в Нижний. И при мамочке о них лучше не упоминать. Ей приходится ездить то к сыну, то к дочери. Измоталась она.
– Но ведь Мария Ильинична, насколько я помню по вашим рассказам, собиралась в Брюссельский университет. Не успела?
– Да. У нее бесцеремонно отняли заграничный паспорт. Вот так-то, друг мой. Идемте.
Сняв с самовара заварник, Анна Ильинична спросила, кому налить покрепче. Пантелеймон Николаевич ответил:
– Я привык к крепкому. У нас дома скоблили от кирпича.
– "Шай кырпышный", – рассмеялся Владимир Ильич, вспомнив рассказ доктора Крутовского о сибирских остяках, и попросил сестру: – А мне нормального.
Отпив глоток, повернулся к гостю:
– Не писал вам долго не по своей вине: был на казенных харчах! Доставил опять мамочке да и Ане...
– Ну что ты, Володенька? – перебила Мария Александровна. – Дело не в наших тревогах.
– Н-да. Началось все глуповато, а под конец чертовски повезло: даже заграничный паспорт остался при мне. А было так: решили мы с Юлием нелегально съездить в Питер, договориться о связях, раздобыть еще денег на наше дело. И переконспирировали: пересели на другую железную дорогу. И нас, голубчиков, повезли через Царское Село, а там – шпик на шпике. Пропустили нас. Виду не подали. Приехали мы спокойненько в Питер, ночевали в Казачьем переулке. Ну, думаем, без хвостов! Утром вышли – нас сразу за локти, да так, что не шевельнешься, ничего не выбросишь, не проглотишь. А у меня – письмо Плеханову, написанное химией между строчек одного счета. Догадаются проявить – все пропало: снова – Сибирь.
– Не приведи бог, – прошептала Мария Александровна. – С тебя хватит одной ссылки.
– И я так же думаю, мамочка. Некогда нам, – Владимир Ильич взглянул на Лепешинского, – по кутузкам отсиживаться. А опасность была еще и в том, что от времени моя химия могла сама проступить. К счастью, не проявилась. О деньгах меня спросили: откуда столько? Сказал, что получил гонорар за книгу. Конечно, навели справку, и обнаруженная сумма, – похлопал себя по карману пиджака, – совпала. Вернули. А мне вперед наука: надо все зашивать в надежное место...
После завтрака отправились вдвоем на прогулку. По мосту перешли Пахру, поднялись на гору, походили по городским улицам, заглянули в книжную лавку. И Владимир Ильич купил Надсона. В большом и тенистом парке сели на скамейку.
– Посмотрим, посмотрим, что тут нам поближе. – Перелистывая книгу, он глазами выхватывал отдельные строки: – "...наша песнь больна!", "Исхода мы не знаем". Жаль – рано умер поэт. В то время и другие не знали исхода. "Ночь жизни". Ничего, после ночи наступает рассвет. "Спите, тревожные думы!" Напрасно убаюкивает. Совсем напрасно. – Приопустил книгу. – Как вы думаете, Пантелеймон Николаевич, отчего такое уныние?
– От духовного кризиса второй половины восьмидесятых годов.
– Да, да. Вне сомнения. От кризиса народовольчества. От политической реакции. Посмотрим еще. "И вдали я обещанный рай разгляжу и дорогу к блаженству толпе укажу!" Туманные строки. Пойдем дальше. "Зерно грядущих гроз". Хорошо! Но, пожалуй, для облегчения шифровки мы остановимся на более популярном: "Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат". Подойдет? Я думаю, тут есть все буквы алфавита. Но проверка никогда не лишняя. Да, все. Держите. И скажите Ольге Борисовне, чтобы страничка ничем не выделялась...
...А на ней после неоднократной шифровки да расшифровки все-таки остались следы пальцев. Хоть и жаль, но лучше вырвать листок. И соседние листы – тоже.
Проводив мужа, Ольга Борисовна развела лимонную кислоту и, поправив пенсне, между строк обычного письма о рыночных ценах и погоде переписала оставленную мужем хронику последних событий, главным образом петербургских. В конце письма зашифровала: "На севере громаднейшая нужда в Ваших изделиях". И поставила подпись мужа: 2а 3б. На конверте надписала адрес одного врача в Бельгии. Знала: тот сразу же перешлет в редакцию "Искры". Из томика Надсона выдрала несколько страничек и вместе с оглавлением сожгла в загнетке русской печи.
Надела на Оленьку мягкие валенки, беличью шубку, сшитую из шкурок, привезенных с собой из Сибири, и взяла за руку: