Текст книги "Точка опоры"
Автор книги: Афанасий Коптелов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 44 страниц)
Кончился спектакль. На сцену выкатили на тележке подаренную кем-то корзину красных гвоздик. Немирович раздавал цветы актрисам, те кидали их неистовствовавшим зрителям, кричавшим: "Браво! Браво! Молодцы "художники"!"
А на сцену несли огромный венок из живых цветов, обвитых широкой красной лентой: "От журнала "Жизнь".
В ту ночь опасались арестов.
На улицах цокали копыта разъездов конной полиции, гарцевали чубатые казаки. По всему Литейному стояли городовые. Коротенький Эртелевский переулок был в обоих концах перекрыт нарядами жандармов: за надежной охраной Суворин пировал спокойно, окна остались целыми.
В столице ждали более крупных событий. Широко распространился слух, что уже заготовлен приказ о введении военного положения. И многие считали, что слух пущен преднамеренно.
5
4 марта с утра необычно для Петербурга звенела ранняя капель. Солнце грело по-весеннему. С Балтики дул свежий ветер. Нева вспучилась, с треском ломала лед.
В церквах отошла воскресная обедня, и над городом гремел торжественный перезвон колоколов. Был канун четвертой недели великого поста – времени покаяний, и чинные богомольцы растекались большими толпами.
А навстречу им – тоже толпами – шли студенты и курсистки. Шли бородатые профессора и литераторы. Кое-где среди них мелькали одинокие картузы мастеровых: шеренги солдат у Нарвской заставы и на Шлиссельбургском тракте помешали рабочим пройти в центр города. Гневно сдвинув брови, люди спешили к Казанскому собору, примечательному месту, где четверть века назад впервые взвилось красное знамя и демонстранты услышали речь молодого Плеханова. Тогда многих бросили за решетку. Что-то будет нынче? А что бы там ни было – молчать нельзя. И сидеть по углам невыносимо.
Горький смешался с толпой. Поссе, одетый в длинную енотовую шубу, остался в переулке по другую сторону Невского.
– Я лучше отсюда посмотрю...
Рядом с Горьким шел его старый знакомый по Нижнему Новгороду белобородый статистик и публицист Николай Федорович Анненский.
– А вы не слышали о забастовках? – спросил, приложив руку ребром к щеке. – Странно. А я полагал, вам-то уж известно по вашей приверженности к марксизму. Как же, как же. Рассказывают, на Выборгской стороне. Две фабрики. Пять тысяч мастеровых!
– Очень даже возможно, – прогудел Горький в пушистые усы. – Всякому терпению есть предел.
Сквер перед собором и Невский уже были заполнены народом. И, как голуби, мелькали листовки, передаваемые из рук в руки. Люди читали: "Мы выступаем на защиту попранных прав человека". На широкой паперти что-то говорил, размахивая студенческой фуражкой, белесый парень. Его сосед развертывал красное полотнище с белыми буквами. Что там написано, издалека разобрать было не возможно. Горький стал протискиваться возле колонн. Перед ним было волнующееся людское море. С каждой секундой нарастал прибой. Недоставало только в небе альбатроса, предвестника бури.
Два студента подняли на плечи третьего, тот выхватил из кармана лист бумаги и, надрывая голос, стал читать. По обрывкам фраз Горький понял студенты требуют отмены "Временных правил", по которым их однокашников отдали в солдаты, требуют уничтожения университетских карцеров и возвращения всех исключенных за "беспорядки скопом". Не просят – требуют. Вот-вот поднимется, как на море, грозный девятый вал и загремит в тысячу голосов: "Долой самодержавие!"
А с обеих сторон улицы бежали, поддерживая ножны шашек, городовые. За ними шеренгами наступали жандармы. На сером коне гарцевал сам градоначальник Клейгельс. В его сторону повернулись тысячи возмущенных людей, грозили кулаками, в наседавших городовых и жандармов полетели галоши, палки и обледеневшие комья снега.
Пытаясь оттеснить демонстрантов с мостовой, полицейские били их ножнами шашек, те не оставались в долгу – наносили ядреные оплеухи, пробовали вырывать шашки. Девушки-курсистки разгневанно плевали в усатые холеные морды жандармов и городовых.
"Вот они, наследницы Софьи Перовской! – отметил про себя Горький. Эти пойдут дальше, смелее, постоят за себя, воздадут за все!"
Генерал Клейгельс был готов к худшему. Хотя закон не позволял ему командовать войсками, он на всякий случай приготовил в нескольких дворах засады. Теперь, видя, что полиции и жандармерии не управиться, он приподнялся на стременах, и по знаку его руки в белой перчатке с гиком вылетели на рыжих конях раскрасневшиеся от водки казаки. Командир сотни лейб-гвардии казачьего полка есаул Исеев гаркнул:
– В нагайки!
Но и это не остановило смельчаков. Сбегав в собор, они вооружились железными прутками от ковровых дорожек. Рабочие, разломав на части деревянную лестницу, стоявшую у фонаря, тоже вступили в рукопашную.
– Бей пьяных иродов! – прокатилось от одного крыла колонн до другого. – Покрепче! Покрепче! Вот так! Вот эдак!
Рухнул на землю городовой. Есаул кричал:
– Кроши бунтовщиков!
Казачья матерщина, свист нагаек, проклятья и крики девушек – все слилось в ужасный гвалт. У Горького горели стиснутые кулаки, он тоже ринулся бы в схватку, но курсистки с синяками на лицах, пытавшиеся укрыться в соборе, притиснули его к колонне.
В центре свалки вскрикнула девушка:
– Ой, ой, глазонек!..
Откуда-то появились три пеших офицера и врезались в самую гущу, выдергивали арестованных курсисток из рук полицейских, вытаскивали из-под копыт казачьих коней. Один артиллерийский офицер сорвал у кого-то шашку и, не обнажая ее, со всего размаха сбил жандарма с коня.
– Честное офицерство с нами! – гремел над схваткой раскатистый бас. Бей по харям!
Кто-то изловчился и запустил железный молоток в голову есаулу Исееву. Тот, охнув, схватился за висок – по белой перчатке потекли кровяные струйки – и уткнулся в гриву коня.
Возле колонн девушки приводили в чувство студента, натирая ему грудь и виски снегом. Какая-то женщина истошно кричала:
– Старуху затоптали!.. Гады проклятые!.. Насмерть!..
У памятника Барклаю де Толли жандармы сбили с ног Пешехонова, пальто на нем распластали от воротника до подола. Анненский бросился на выручку и, потрясая старческой рукой, кричал что-то Клейгельсу, оказавшемуся неподалеку на своем сером коне. Но дюжий жандарм свалил Николая Федоровича ударом кулака в лицо, наклонился и, крякнув, добавил в подбородок.
К Клейгельсу пробился неизвестно как очутившийся тут член Государственного совета князь Вяземский:
– Прекратите, генерал!.. Побойтесь бога!.. Что вы делаете?.. Что скажет Европа?..
– Выполняю приказ! – козырнул градоначальник. – Поберегитесь, князь.
В соборе еще продолжалась служба. Раскрылись царские врата, и священник вынес золотой сосуд со святыми дарами. Но богомольцы, перепуганные нараставшим гвалтом на паперти, уже теснились у распахнутых боковых дверей.
Курсистки в поисках укрытия хлынули ко входу, над которым золотом горели слова: "Грядый во имя господне". Вслед за ними в собор вломились жандармы, городовые и пешие казаки, едва успевшие сдернуть с чубатых голов меховые шапки с красной тульей. Певчие поперхнулись на полуноте и врассыпную кинулись к боковым дверям.
Схватка не утихала и здесь. Городовые хватали курсисток за волосы и ударяли затылками о стены. Студенты защищали девушек с возрастающим ожесточением. Светловолосый юноша с проломленным черепом, распластав руки, лежал посреди собора в луже крови.
Перепуганный настоятель вышел на амвон, дрожащей рукой поднял крест:
– Смиритесь, заблудшие!.. Не противьтесь властям поставленным от господа бога! Смири-и...
Два студента помешали ему договорить, поддерживая под руки курсистку с окровавленным лицом, потребовали:
– Воды!.. Дайте ей воды!
Настоятель воздел руки к небу:
– Не помогаю бунтовщикам. Смиритесь!
Вспотевшие казаки, окружив остатки демонстрантов, стали "выжимать" их к выходу, где ждали тюремные кареты. Окруженные, торопливо вытаскивая из карманов и муфт, рвали прокламации, чтобы жандармам не попали в руки "вещественные доказательства".
Затерявшись среди бородатых и длинноволосых певчих, Горький вырвался из жандармского невода.
"Жаль, рабочие не подоспели, – думал он, удаляясь от места схватки. Не настала пора. Гребень девятого вала еще где-то за горизонтом. А студиозы молодцы!.."
6
В тот же день Союз взаимопомощи писателей давал обед "художникам" в лучшем ресторане столицы – у француза Контана. После побоища настроение было далеко не праздничным, но отложить было уже невозможно. И хозяева, и гости были возбуждены до крайности, говорили о том, что полиция чувствует себя бессильной, если кликнула на помощь казаков и солдат. А лейб-гвардия, участвуя в избиении безоружных, покрыла себя позором.
Столы были накрыты на полтораста кувертов. На каждом приборе лежали цветы от книгоиздательницы Поповой и золотые жетоны в форме лиры. Мария Федоровна, заранее предупрежденная, что ее куверт на почетном месте – в середине главного стола, взяла жетон, на котором с одной стороны было оттиснуто ее имя, число, месяц и год, на другой: "Спасибо за правду!" По соседству с ней – Станиславский, премьер императорской Александринки Сазонов, Немирович-Данченко, Михайловский... А где же Горький? Почему не на почетном месте? Какая несправедливость!..
А может, не пришел? Попал в это гнусное побоище?.. Вон же много пустых стульев. Говорят, арестовано больше восьмисот человек! Может, и он... И его, раненного, увезли в больницу?! Может, нужна помощь?..
Ее спросили, что положить из закусок, – безразлично кивнула головой, ответила что-то невпопад.
Знатоки гастрономии уже отдали должное изысканной французской кухне, уже звучали тосты и звенели хрустальные рюмки, а она все еще пробегала глазами по огромному застолью: великолепные платья дам, черные смокинги, белоснежные манишки, облысевшие черепа, блестящие, как биллиардные шары... Конечно, Горького в его косоворотке и сапогах могли усадить куда-нибудь в самый конец застолья... Если он здесь... А если?.. Но о беде с таким человеком уже разнесся бы слух по городу... Да вот же он!..
Мария Федоровна даже чуточку приподнялась, вздохнула облегченно. Здесь!
Сосед, известный в столице литературный критик, разгладив усы, поднял рюмку:
– Позвольте чокнуться, дражайшая Мария Федоровна! За ваше здоровье, за высокую правду искусства!
– Благодарю вас, – улыбнулась ему.
– Да вы, ежели обожаете русское... – бубнил сосед. – Севрюжинки откушайте. С хреном!.. Что же вы?.. Скоро уже подадут горячее...
– Благодарю.
Проглотила кусочек рыбы, и опять глаза – в конец стола. Так и есть в неизменной косоворотке!..
Мария Федоровна настороженно посмотрела вправо, влево, на своих друзей по театру и на литературных снобов. Заметили ее нервозность? Ее особый интерес к дальнему концу стола?.. Ну и пусть замечают! Таким писателем, как Алексей Максимович, нельзя не восхищаться. Он идет к вершинам искусства! И такой человек, добрый, мягкий, иногда наивный, как ребенок. Иногда и суровый... Что-то очень исхудал он здесь. Очень-очень. Лицо какое-то серое. Даже отсюда заметно – щеки ввалились. И вон кашляет в кулак... Тревожно за него. Надо посоветовать: пусть едет в Крым. Здешняя сырая весна ему вредна... А поговорить по душам так и не удалось: не виделись наедине. До сих пор не сказала ему о полисе Саввы Тимофеевича. И здесь невозможно – много чужих ушей, падких до сплетен.
Станиславский сказал, что хотелось бы слышать стихи Актрисы поддержали аплодисментами, и Мария Федоровна тоже не осталась в стороне.
Встала поэтесса Глафира Галина, сказала, что прочтет экспромт, и начала с прозрачным намеком на происшедшее сегодня в городе:
Лес рубят, молодой зеленый лес...
Гремели аплодисменты. Соседи по столу наперебой целовали поэтессе руку, ценители ее таланта спешили к ней с дальнего конца стола.
Уловив секунду тишины, поднялся Бальмонт, нараспев прочел четверостишие, написанное на манжете:
То было в Турции, где совесть – вещь пустая,
Где царствует кулак, нагайка, ятаган,
Два-три нуля, четыре негодяя
И глупый маленький султан.
На месте султана все увидели "маленького полковника" – Николая Второго, и многие стали аплодировать поэту.
Открыто возмутился лишь один Сазонов. Резко отодвинув стул, он встал и громко упрекнул весь зал:
– Не ждал, господа, от вас! Интеллигентная публика и... и так... Даже слов не подберу.
– И не подбирайте, – крикнул ему Ермолаев, кооперативный деятель, официальный редактор журнала "Жизнь". – Не надо ваших слов.
– Я шел на праздник искусства, а не на политическую демонстрацию. Я покидаю это сборище.
Вслед за Сазоновым вышло несколько человек, опасавшихся неприятных последствий.
Тем временем Ермолаев успел сходить в гардероб за своей каракулевой шапкой. Положив четвертную, он пустил шапку по кругу:
– Не забудем несчастных, избитых и брошенных в тюрьму. Посильно поможем. Кто сколько...
– Они совсем не несчастные, – басовито возразил Горький, сердито пошевелил усами. – Человек – борец. Он не нуждается в жалости.
"Великолепно сказал!" – Мария Федоровна раньше всех ударила в ладоши.
Горький смотрел на нее широко открытыми глазами: "Какая она сегодня... необыкновенная! Хоро-оша-ая Человечинка! Красивее всех. И золотистые волосы... И глаза... Темно-карие у нее глаза, лучистые. А им в тон на черном бархатном платье сияет медальон с бриллиантовой звездочкой".
Спокойствие вернулось в зал, когда поднялся сенатор Кони, строгий, сухой, с квадратным лицом, обрамленным коротко подстриженной шкиперской бородкой, знаменитый юрист, с именем которого было связано оправдание Веры Засулич, и потребовал, как, бывало, в судебном присутствии:
– Подсудимые, встаньте!
Станиславский и Немирович-Данченко встали, руки – по швам.
– Господа присяжные, – Кони обвел взглядом зал, – перед вами два преступника, совершивших жестокое дело. Они, по обоюдному уговору, с заранее обдуманным намерением, зверски убили всеми доныне любимую, давно нам всем знакомую, почтенную, престарелую... рутину! Они беспощадно уничтожили театральную ложь и заменили ее правдой, которая, как известно, колет глаза.
И сенатор предложил применить к обвиняемым высшую меру наказания "навсегда заключить их в... наши любящие сердца".
Аплодисменты слились с восхищенным смехом. Многие, выполняя "приговор", бросились обнимать, целовать "художников".
Подали шампанское. Горький подошел с фужером к Марии Федоровне, сел на освободившийся стул:
– Я – за справедливый приговор!.. И хочу выпить с "обвиняемой". За здоровье, за талантище.
– За вас! – Мария Федоровна порывисто чокнулась, неожиданно для самой себя осушив фужер до дна, показала его Горькому. – Видите? Ни капли не осталось. Только за вас так! Никакого "зла" не остается, если мне что-то и не нравится...
– А что? Что?
– Хотя бы то, что только сейчас вспомнили обо мне... А мне было обидно, что вас куда-то на краешек...
– Не в этом дело, Мария Федоровна, голубушка! У меня все еще – в сердце огонь. Видели бы вы, как студиозы дрались! Бесстрашно! Милые люди, славные парни! Жизнь – драка. И они смело идут, дабы победить или погибнуть. Победят! Я прочитал в новом номере "Искры": "...рабочий должен прийти на помощь студенту". Золотые слова!.. И надо, голубушка, добрая душа, помогать студиозам... ежели которых в Сибирь...
– Поможем, – тихо и твердо ответила она. – Через нелегальный Красный Крест.
– Спасибо. Но "Искре"-то тоже надобна помощь.
Мария Федоровна ответила ему без слов, лишь слегка смежив глаза.
– А как ваша песня о Буревестнике?
– Не могу здесь. Вот уж дома напишу.
– "Гордый и смелый! Этакая черная молния!"
– Запомнили!
– Такое не забывается. Это же, – Мария Федоровна понизила голос до шепота, – вестник революционной бури! Так я понимаю?
– Пророк победы.
– Великолепно! Пишите скорее.
– Вон Поссе слово с меня взял – в апрельскую книжку "Жизни".
Любопытствующие соседи по столу навострили уши. Заметив это, Горький наполнил фужеры, еще раз чокнулся с Марией Федоровной и, покашливая, пошел чокаться подряд со всеми "художниками".
7
Вечером писатели без особого приглашения собрались в своем Союзе взаимопомощи. Каждый чувствовал: нужно что-то делать, как-то протестовать. Немедленно. Не откладывая на завтра.
У Анненского опухло лицо, рассечена нижняя губа, под правым глазом растекался синяк. У Пешехонова ссадина на лбу, царапины на щеках. Но они держались задорно, как победители.
"Синяки – напоказ, – отметил Горький, – словно георгиевские кресты на солдатской шинели!" Вслух сказал:
– Лихо дрались!.. Вовеки не забуду этой битвы! Первая такая...
Поздоровался с худощавым и элегантным Гариным-Михайловским, только что вернувшимся из Кореи:
– Говорят, вас удостоили монаршей чести?
– Как же, как же! Впервые в жизни! – Они отошли в сторонку, и Николай Георгиевич продолжал: – Сознаюсь, шел не без робости. Ведь царь такой великой страны! Пожелал видеть строителя железных дорог. Да не в официальной резиденции, а у своей матушки в Аничковом дворце. И в присутствии императрицы. Не знаю, для чего так. Будто по-семейному. Видимо, хотел себя показать. Дескать, близок к интеллигенции. Я, понятно, приготовился говорить о железных дорогах. Ведь такую магистраль соорудили! Через всю Сибирь – до Тихого океана! Думал, заинтересуется: как строили? Спросит о моих друзьях-инженерах. Где еще строить? Что позаимствовать у Западной Европы? Он же сидит на троне великого государства!.. Явился я минута в минуту, назвался: инженер такой-то. Впереди меня побежал скороход, принаряженный, этакий молодой петушок. Я иду по ковру. Некрасивый ковер, какой-то ядовито-зеленый. Скороход возвращается и торжественно объявляет: "Их императорское величество просит его благородие инженера Михайловского к себе!"
– Все-таки – "благородие", а не как-нибудь! – рассмеялся Горький. Выслужили себе чин!
– И меня, понимаете, предупредили, что я не могу задавать вопросов должен только отвечать. По возможности кратко. Знай, дескать, сверчок, свой шесток! Вхожу. И вот вижу: передо мной сидит симпатичный пехотный офицер...
– "Маленький полковник".
– Да. Сидит, знаете, покуривает, мило улыбается, изредка ставит вопросы, но все не о том, что должно бы интересовать российского государя. Мелко, ограниченно и даже глупо. О железных дорогах, которые я строил, ни единого слова. Стало обидно. Это же – дело моей жизни. Спрашивал все больше про корейцев: как они выглядят, что едят, что пьют? Любят ли нас? Старая царица с каменными глазами Будды. Молодая – тоже. В общем, было очень скучно. Напрасно потерянное время!
– Сочувствую! – усмехнулся Горький.
Анненский отыскал знакомого человека, славившегося четким почерком, усадил за стол и, нависая над его головой, диктовал:
– Стало быть, так... Заглавие: "Письмо русских писателей в редакции газет и журналов". – С трудом поворачивая голову, спросил: – Все согласны?
– А потом всех... – послышался тревожный женский голос. – Всех вышлют.
– Не знаете куда?
– Куда Макар телят не гонял.
– Тогда вы... – Разбитая губа Анненского болезненно искривилась в злой усмешке. – Сходите сначала к Макару.
Он снова склонился над головой пишущего:
– Мы полны негодования перед такими зверствами, имевшими, как известно, место в других городах...
За его спиной кто-то громко рассказывал:
– А вы слышали, господа, царь-то сбежал?!
– Как сбежал?.. Куда сбежал?..
– Из Зимнего – в Царское Село! Как только началось побоище... Перетрусил!
– А еще – полковник! – сказала дама в широченной шляпе. – Фи-и!
Анненский продолжал диктовать:
– Мы полны ужаса перед будущим, которое ожидает страну, отданную в полное распоряжение кулака и нагайки... Мы делаем попытку хотя бы огласить факты.
Приняв перо, Анненский первым подписал протест и здоровым глазом поискал следующего:
– Прошу, господа, в порядке алфавита.
– Этого мало, – крикнули ему. – Суворин, к примеру, отнесет письмо в туалет.
– Или перешлет жандармам.
– Надо еще – министру внутренних дел.
– Напишем и министру, – согласился Анненский.
Первое письмо подписали сорок три человека, второе – тридцать девять. Горький поставил свою подпись под тем и другим.
А через день он прочитал в газетах: "Государь император объявляет строгий выговор члену Государственного совета, генерал-лейтенанту князю Вяземскому за вмешательство в действия полиции при прекращении уличных беспорядков".
– Вот как!.. Даже со своим – не мешай, дескать... Значит, испугались, ваше величество!.. Погодите, придет время погрознее!..
...В Петербурге стало тошно. И к тому же тревога за Катю гнала домой: как она одна с малышом? Да и снова она на сносях...
А Максимка-то, озорник, небось соскучился? Ждет с подарками. И сормовцы ждут обещанное...
Осторожность никогда не лишняя. Везти с собой мимеограф – дело рискованное: полиция свирепствует. И Горький отправил его в самодельном ящике через транспортную контору в адрес хозяйки одной нижегородской аптеки.
Перед отъездом Поссе подал ему листок с лиловыми строчками. Буквы неровные, корявые – рука у человека дрожала. От волнения? Скорее – от гнева. Заглавие подчеркнуто: "На мотив "Марсельезы", в скобках помечено: "Посвящается студентам".
– Видать, свеженькое.
– Сегодня мне прислали в "Жизнь".
– Мотив-то выбрали боевой. Молодцы!
Покачивая в такт рукой, Горький прочел начало:
Ты нас вызвал к неравному бою,
Бессердечный монарх и палач...
– Хо-оро-ошо! – прогудел в усы. – Сразу – по зубам! – И перекинул взгляд на припев.
Мы шли за свободу, за честь, за народ,
За труд, справедливость и знанье
Себя обрекли на закланье...
Вперед, вперед, вперед!..
Насчет закланья-то они зря. А вот последняя строчка припева боевая.
– Ты посмотри в конец, – посоветовал Поссе и передернул плечами, словно от озноба. – Отчаянные головушки!.. Забывают об опасности.
Перевернув листок, Горький как бы схватил – одну за другой – горячие строки:
Ваш позор лицезреют народы...
Станьте ж, смелые, честные, в ряд!
Со штыками под знамя свободы
Выйдет каждый студент, как солдат.
– Вот это – набат! – Вскинул руки, как звонарь, готовый раскачать язык большого колокола. – На всю матушку Россию!.. Увезу своим.
Дома жена спросила:
– Ты читал в газетах – на Победоносцева было покушение? Это, я думаю, ему и за отлучение Толстого. Но уцелел подлец. Во всех церквах служат благодарственные молебны о здравии.
– Не волнуйся, Катюша. Тебе вредно. – Горький провел рукой по округлившемуся животу жены. – Маленькую береги.
– Я не волнуюсь, а радуюсь: есть герои в народе!
– Ухлопать одного мерзавца – невелик героизм. Другого на его место сыщут. А вот все до основания смести – и трон, и Синод, и фабрикантов с помещиками – это будет геройство.
– Ты, Алеша, говоришь прямо по-марксистски. Кто же это повлиял на тебя?
– А на меня и влиять не надо – сам из мастеровых, из пролетариев. Горький перенес руку на плечо жены. – Ты, Катя, почитай вон... Я привез второй номер "Искры".
– Думаешь, отрекусь от своих воззрений?! – Катя погладила колючую щеку мужа. – Исхудал ты в Петербурге-то. Поедем в Крым.
– Сейчас для тебя рискованно. А один я не поеду.
– Отдохнул бы там.
– Мне писать надобно. "Художники" пьесу ждут. А об отдыхе... могут позаботиться помимо нашей воли. Неисключено сие...
Вскоре из Петербурга пришли тревожные вести: Союз взаимопомощи писателей закрыт. В "Весенних мелодиях", отправленных в редакцию "Жизни", цензор перечеркнул красным карандашом разговор птиц о свободе, оставил только "Песню о Буревестнике". Журнал вышел – "Песню" отметили во многих газетах: сильная, поэтическая, носящая отпечаток злободневности! Цензура спохватилась, и журнал "приостановили". Читатели поняли: "Не позволят сатрапы дышать "Жизни" – прихлопнут".
Петербургский провокатор Гурович, работавший в редакции журнала "Начало", донес жандармам, что Горький отправил в Нижний мимеограф. Хотя там не удалось найти следов, в департаменте полиции, подготовляя арест, скрипело перо: "Революционная жизнь в Нижнем с приездом Горького опять бьет ключом..." Жандармы опасались, что рабочие вот-вот выйдут на улицу, и среди ночи вломились к Горькому с обыском. Нашли бумажку, на которой незнакомым им почерком было написано карандашом:
Сейте разумное, доброе, вечное,
Сейте студентов по стогнам земли,
Чтобы поведать все горе сердечное
Всюду бедняги могли.
Сейте – пусть чувство растет благородное,
Очи омочит слеза.
Сквозь эти слезы пусть слово свободное
Руси откроет глаза.
Потребовали "Весенние мелодии", Горький ответил, что у него нет такой рукописи. В самом деле, он успел отдать ее студентам, высланным в Нижний, и они тотчас же оттиснули на гектографе. "Буревестник" пошел гулять по всей России: в каждом городе его переписывали от руки, перепечатывали на мимеографах. "Пророк победы" был дорог и близок революционным кругам.
За кулисами Художественного театра, вернувшегося в Москву, актеры передавали потрясающую новость: Горький арестован, посажен в острог!
Мария Федоровна едва сдерживала слезы:
– У него же чахотка. Погибнет... такой человек!
– Надо как-то выручать.
– Говорят, жена написала Толстому.
– Мария Федоровна, голубушка, ты же вхожа к Толстым. С Софьей Андреевной знакома...
– Не знаю, придется ли ей по душе... – Андреева с трудом проглотила комок, подступивший к горлу. – Лев Николаевич сам давно в опале... И еще это бесстыдное "отлучение от церкви"...
– Есть слух: его и самого могут...
– Толстого не посмеют...
– Ну-у, башибузуки ни перед чем и ни перед кем не останавливаются.
– Лев Николаевич может уехать в Ясную Поляну. Надо успеть. Слово Толстого – колокол на всю Европу.
– Одна я – не могу. – Мария Федоровна, успокаиваясь, поправила пышную копну волос – Если еще кто-нибудь...
– Конечно, конечно. Вдвоем, втроем...
Толстой был болен. В его дневнике стала появляться обозначенная начальными буквами приписка: "Если буду жив". Но он стремился превозмочь болезнь: "Надо приучаться жить, то есть служить и больному, то есть до смерти". И он охотно присоединил свой голос к многочисленным голосам протеста. "Я лично знаю и люблю Горького, – писал Лев Николаевич, – не только как даровитого, ценимого и в Европе писателя, но и как умного, доброго и симпатичного человека". Упомянул он и о чахотке, и о жене, "находящейся в последней стадии беременности", и о том, что нельзя убивать людей до суда и без суда.
И через месяц Горького выпустили из острога. Но негласный надзор за ним не только сохранили – усилили.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
– Теленок приехал! – сообщила Вера Ивановна, едва успев закрыть за собой дверь.
– Струве?! – переспросил Владимир Ильич, вставая из-за стола. Нежданный гость!
Вера Ивановна села и, закинув ногу за ногу, закурила, но тут же спохватилась:
– Ах, извините. Я все еще не могу привыкнуть, что вы не выносите табачного дыма.
– Ничего. Я открою форточку. – Владимир Ильич прошелся по комнате, держась подальше от дыма, окутавшего собеседницу. – А Теленком вы его называете по вашей доброте. Не иначе.
– В вопросах политики и философии он – теленок на льду. Хотя отчасти и подкован.
– Но какими подковами? Вот в чем дело. А самая подходящая кличка ему – Иуда. Да-да. Самая заслуженная. – Уткнув руки в бока, Владимир Ильич остановился перед Засулич. – Интересно, зачем же он пожаловал к вам?
– Не ко мне. Вас ждет. И у него есть предложение о сотрудничестве.
– В нашей "Искре"?! В органе, по его терминологии, ортодоксов? Свежо предание!
– В это "предание" можно поверить. Он не только от своего имени.
– От Тетки?! Так не привез ли он для "Искры" денег от нее? Мы ведь скоро можем оказаться на мели.
– Деньги у него, как я поняла, есть, но... О них он поведет особый разговор.
– Вы меня заинтриговали. – Владимир Ильич взял стул и, невзирая на табачный дым, подсел поближе. – Какой же разговор у вас с ним уже был?
– Он приехал... – Засулич потушила сигарету о ножку стула, закурила вторую. – И будет говорить от имени своего друга Туган-Барановского.
– Тоже о сотрудничестве?!
– В новом совместном журнале.
Владимир Ильич хлопнул себя по колену:
– Занятно. Иуда решил попытаться "объехать нас на кривой". Не так ли?
– Вы же сами печатались у него в легальном журнале.
– Да, когда боролись с либеральными народниками. И он, ваш Теленок, на том этапе пригодился нам как временный союзник. Не более того.
– А мне кажется, худой мир лучше доброй ссоры.
– Нет, я за ссору. За глубоко принципиальную ссору. – Владимир Ильич встал, опять сделал несколько шагов по комнате. – За войну с идейным противником! Понятно, когда война остается единственным средством для того, чтобы отстоять марксизм. А сейчас... – Тень задумчивости пробежала по его лицу. – Ну, что же... Пусть приходит. Выслушаем. Да не просто, а под протокол.
– Излишняя официальность осложнит отношения.
– А как же иначе?.. Мы же – "высокие договаривающиеся стороны", и в договоре должны следовать пункты.
– В вас заговорил юрист! – усмехнулась Засулич уголками тонких губ. А Петр Бернгардович хотел бы... Как ваш старый знакомый... Для предварительного разговора...
– Прощупать почву? Узнаю изворотливого.
2
Шли дни, а Струве не появлялся. Владимир Ильич понял: выжидает, когда вернется из России Потресов. Пусть выжидает. Втроем, пожалуй, даже лучше.
Вера Ивановна сказала – уехал в Штутгарт, к каким-то немецким друзьям.
– Понятно, к людям его взглядов. Кстати, – Владимир Ильич развернул на столе один из свежих немецких журналов. – Полюбуйтесь на тщеславную подпись: "Peter von Struve". Фон! Не как-нибудь! С шиком! А дома так не подписывался. Он же не имеет этой приставки.
– Да. Но, может, потому, что у него мать урожденная баронесса Розен. Может, слышали, астраханская губернаторша! Потом – пермская. Новоявленная салтычиха. Рассказывают, разъезжала по городу верхом с нагайкой в сопровождении конной полиции. Вместо мужа принимала доклады полицмейстера. И только сенатская ревизия доконала их: губернатора прогнали. И они уехали сюда, в Германию, кажется в Штутгарт. Там Петр Бернгардович и учился. А после смерти отца ушел от матери. Вот тут-то его и взяла на воспитание, к тому времени овдовевшая, Тетка.
– Решил блеснуть перед немцами. Вот пройдоха!
– Ну, уж вы очень резко. Он – видный публицист. И стилист далеко не из последних.
– Н-да. Стилист! А на кой черт нам такие стилисты?! И золотое перо бывает годно лишь на свалку истории.
Вернувшись из Штутгарта, Струве первым делом повидался с Потресовым, только что приехавшим из России, и попросил предупредить, что для большого разговора со всеми придет на следующий день.
Трое соредакторов поджидали его. Вера Ивановна, сидя у окна, уткнулась в какой-то французский журнал. Потресов, густобородый, благообразный, похожий на недавно рукоположенного священника, частенько вынимал из жилетного кармашка часы, посматривал на дверь.
– Важный гость, – усмехнулся Владимир Ильич, – всегда опозданием набивает себе цену.