355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Афанасий Коптелов » Точка опоры » Текст книги (страница 3)
Точка опоры
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 09:38

Текст книги "Точка опоры"


Автор книги: Афанасий Коптелов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц)

– "Отодвигают эту задачу, во-вторых..."

– А где "во-первых"?

У Блюменфельда щеки стали пунцовыми. Перед другим редактором он бы вспылил: "Не такая уж это крупная... И с кем не бывает...", но сейчас у него перехватило горло, и он чуть слышно проронил:

– Наверно, можно... сократить где-нибудь.

– Ни одной буквы, ни одной запятой! Извольте найти выход из положения...

Рау, принявший случившееся близко к сердцу, поспешил к ним с оттиском последней страницы:

– Мне думается, легче всего сократить вот здесь, а в самом конце полосы поставить поправку.

– Видимо, это единственный выход, – согласился Владимир Ильич, подавляя огорчение. – Но ведь неизбежна остановка машины. И газета сегодня не выйдет. А завтра сочельник, послезавтра рождество...

– Обещаю завтра, – заверил Рау взволнованного редактора.

– Я надеюсь. – Ульянов пожал руку типографа выше запястья, а про себя сказал: "Вперед наука. Ни строчки без последней корректуры!"

Блюменфельд расслабленно присел на угол стола для верстки полос и утер платком лицо: "Теперь, чего доброго, и со вторым номером не разрешит..."

– Я вынужден отложить свой отъезд, – сказал Владимир Ильич типографу и наборщику, – пока не прочту с машины последних полос. Но вы, пожалуйста, без излишней спешки. К вечеру? Это приемлемо.

Предпраздничный ночной поезд был переполнен, – немцы спешили к родным с рождественскими подарками. Ульянова притиснули к стенке вагона. Он, чувствуя себя неуверенно в баварском диалекте, ни с кем не вступал в разговоры. Смотрел на оконное стекло, косо заштрихованное дождем.

Из Мюнхена он сразу же напишет в Цюрих, обрадует Аксельрода: "Сегодня газета должна быть готова". Пожелает ему поскорее отделаться от инфлуэнцы.

Подпись поставит: "Ваш Petroff. Павел Борисович знает все его псевдонимы.

5

На ближней кирке глухо и отрывисто звонил чужой колокол. Будто не литой, а кованый. Даже с трещинкой. И в этом праздничном благовесте не было ничего похожего на разливистый колокольный гул, знакомый с детства.

Владимир Ильич открыл глаза. Сквозь запотевшее окно в комнату пробивался унылый рассвет.

А в Уфе сейчас уже день. Может, сияют снега под лучами солнышка. В углу нарядная елка, и в комнате приятно пахнет хвоей. Надя помогает матери накрывать к обеду праздничный стол...

Здесь все чужое. Даже окно узкое – в угоду готике. Стол под серым сукном, похожим на солдатское. Темно-коричневые стулья с высокими резными спинками, как в суде. Над узенькой кроватью картинка – угрюмый замок на вершине горы.

В углу водопроводный кран, под ним раковина не больше пригоршни. А умывальника нет. Только тазик на табуретке да кувшин. Но сливать-то воду некому. Приходится умываться из тазика, как, бывало, на охоте из весенней лужицы.

Владимир Ильич быстро и легко прошелся по комнате, налил в кружку минеральной воды, развернул бутерброды с колбасой, купленные еще на лейпцигском вокзале, и сел завтракать. Нетерпеливо открыл папку с почтой, полученной секретарем редакции Димкой. На уголках писем краткие пометки Веры Засулич. Хорошо, что прочла и ответила первым корреспондентам.

Письмо от Мартова огорчило его. Задержался где-то Юлий. Не то в Полтаве, не то в Харькове. А может, перебрался еще куда-нибудь? Вот пишет: налаживает связи, подыскивает агентов. Уж что-то очень долго.

А не написать ли ему, чтобы поискал для "Искры" надежный путь через границу? Нет. У него, пожалуй, не хватит деловитости.

Сегодня праздник – Димка не приедет. А Вера Ивановна не утерпит, прибежит. Беспокойная, непоседливая.

Ему не было и восьми, когда имя двадцативосьмилетней Веры Засулич прогремело на весь мир. В тот год петербургский градоначальник Федор Трепов, явившись в предварилку, приказал высечь розгами политического заключенного студента Боголюбова. Видите ли, за непочтение! Вера Ивановна, участница тайных сообществ, не знала студента, подвергнутого экзекуции, но не могла стерпеть надругательства над подследственным. Знакомые пытались успокоить ее: "Не вас ведь высекли". Не подействовало. Она запаслась маленьким револьвером "бульдог", повязала поверх шляпки черный платок, накинула на плечи широкую тальму и отправилась на прием к столичному сатрапу. Когда Трепов вышел в приемную к просителям и оказался перед ней, она вынула из кармана револьвер и нажала собачку:

– За Боголюбова!

Вместо выстрела из-под тальмы – тихий щелчок. Осечка!

Но прежде чем ее схватили за руки, она успела, откинув полу, нажать второй раз, и Трепов повалился.

Ее судил коронный суд с участием присяжных заседателей. Председательствовал популярный судебный оратор Кони. Громкий процесс превратился в суд над Треповым. Даже намеренно подобранные присяжные не могли не увидеть в Засулич героиню чистейшего сердца, не стерпевшую оскорбления, нанесенного не одному Боголюбову – народу, всей стране. Веру оправдали. У выхода из здания суда ее поджидала громадная толпа молодежи, которая и уберегла ее от нового ареста, а добрые люди помогли ей скрыться за границу. Там прогрессивные круги встретили Веру триумфально. В одном демократическом неаполитанском театре о ней даже поставили пьесу...

Обо всем этом Владимир Ильич вспомнил много лет спустя, когда с небольшой надеждой ждал решения судьбы своего старшего брата:

"Ведь оправдали же Веру Засулич..."

Она к тому времени уже была в Женеве видной участницей группы "Освобождение труда", переписывалась с Марксом и Энгельсом, бывала у них в Лондоне, переводила марксистские книги на русский язык. И слава ее не померкла.

А встретились они всего лишь десять месяцев назад, когда Владимир Ильич, возвратившись из сибирской ссылки, тайно наведался в Питер. Александра Михайловна Калмыкова, вдова сенатора, Тетка, как звали ее подпольщики, шепнула ему, что у нее в соседней комнате прячется от посторонних глаз Вера Засулич, приехавшая по чужому паспорту.

– Ее кипучая душа не вынесла эмиграции, – рассказывала Тетка. – Как птица по весне, прилетела на родину. Хочу, говорит, подышать питерским воздухом, хоть одним глазком взглянуть на русского мужика. Ей, в прошлом народнице, интересно знать, каким он стал теперь. Сначала в Женеве для нее раздобыли французский паспорт, язык она знает отлично, но... Внешность подвела. Слава богу, помогли болгары... Идите и называйте нашу Верочку Великой Дмитриевной...

Она представлялась Владимиру Ильичу рослой, крупнолицей, с большими крепкими руками. Потому, вероятно, и не могла сойти за француженку.

Но он увидел маленькую женщину с узкими плечами, бледным продолговатым лицом, острым подбородком и почти непричесанными волосами.

Тогда он еще не знал, что эта женщина считала для себя недопустимой роскошью то, что для других являлось самым необходимым и скромным. Если у нее иногда появлялись свободные деньги, то и при этом друзьям нелегко было понудить ее израсходовать их на какую-нибудь недорогую и необходимую обновку. Веру Ивановну ценили не по одежде, а по уму, по беспредельной преданности революции.

Выхватив левой рукой папиросу из тонких губ, она протянула Владимиру Ильичу правую, маленькую, словно у девчушки.

– Мне рассказывал о вас Жорж Плеханов, – пояснила она тихим голосом. – Он помнит ваш приезд. И возлагает надежды, как на самого способного из своих учеников.

– Вот как! Мне приятно слышать, но... – Владимир Ильич смотрел в круглые светло-серые глаза собеседницы. – Откровенно говоря, я не ожидал...

– Я Жоржа знаю почти четверть века. Он не склонен заискивать. Говорит всегда прямо, иногда даже с ледяной резкостью. А о вас – с огоньком.

– Спасибо. Я как раз собираюсь в Швейцарию, чтобы поговорить с Георгием Валентиновичем о совместной работе. А с вами хотел бы сейчас. У меня есть план...

Они сели на диван в укромном уголке, и Владимир Ильич рассказал об "Искре", которую хотел бы издавать совместно с группой "Освобождение труда". У Веры Ивановны блеснули глаза:

– Как же это умно придумано!.. Значит, мне снаряжаться в обратный путь? А хотелось пожить на родине, летом походить по лугам, белым от ромашек... Но я привыкла подавлять свои желания. Жоржу напишу сегодня же. Вы его еще мало знаете. Это редчайший человек! Эрудит! Первый в Европе знаток Маркса!

– В марксистской эрудиции Георгия Валентиновича я никогда не сомневался.

– Этого и в мыслях невозможно допускать... Поезжайте прямо к нему. Я уверена: он возьмется редактировать газету. Кто же еще, кроме него? Только один он.

Последние слова озадачили Владимира Ильича. Засулич предстала перед ним в ином виде. Хотя он по-прежнему восторгался героиней давно минувших лет, но обаяние ее несколько потускнело, будто на яркую луну набежала тучка...

...Переговоры с Плехановым, претендовавшим на единоредакторство, были долгими и тяжкими. Порой терялась надежда на совместную работу. Обо всем этом записал по свежей памяти для Нади – прочтет, когда приедет.

Теперь их шесть соредакторов. Но Плеханов живет в Женеве, Аксельрод в Цюрихе. Мартов и Потресов все еще не приехали из России. В Мюнхене, кроме него, Ульянова, только Вера Засулич...

И вот она – легка на помине! – входит в комнату, как всегда с дымящей сигаретой:

– Простите за столь раннее вторжение.

– Что за извинение, Велика Дмитриевна?! Спасибо, что пришли. Владимир Ильич сделал несколько шагов ей навстречу. – Могу вас порадовать: сегодня газета должна быть готова! Пишите Георгию Валентиновичу.

– Вы не привезли? А я-то надеялась...

– Оттиски привез. Вот, пожалуйста. Сбывается наша мечта!

– Я так ждала этого дня! – Вера Ивановна села на стул, выпустила струю дыма в потолок и на минуту уткнулась в оттиск первой страницы. Такого рождества еще не бывало! От искры взрывается порох, а его в народе становится все больше и больше.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

В Нижнем Новгороде металась вьюга, выла в печных трубах, пригоршнями кидала на оконные стекла снежную крупу. Над балконом двухэтажного дома старая липа хлестала длинными ветками по железной крыше.

Щели между вторыми оконными рамами и косяками заклеены полосками бумаги, но где-то проникал острый ветер, и огненный цветок керосиновой лампы, что стояла среди бумаг, приподымался, словно хотел оторваться от круглого фитиля, бросал на портрет Льва Толстого, висевшего на стене, за столом, дрожащие блики.

Просторный и добротный стол с двумя тайниками смастерен знакомым краснодеревщиком по особому чертежу, на высоких тумбах, чтобы Горький не сутулился над ним. И кресло под стать столу – массивное, удобное, с выгнутыми подлокотниками. Алексей Максимович, длинноволосый, бледнолицый и усталый, сидел в нем, глухо покашливая. Отбросив в сторону просмотренные газеты, закурил. Папиросу, как деревенский старик самокрутку, держал большим и указательным пальцами, дым пускал в кулак резкими струями. С тех пор как появилось в газетах правительственное сообщение от отдаче в солдаты ста восьмидесяти трех киевских студентов – "за учинение скопом беспорядков!" – он не написал ни строчки. В груди кипел гнев, не находя выхода. Смотреть молча на безумную жестокость он не мог. А что делать и чем помочь – не знал. Только чувствовал – такому злу нельзя, невозможно не противиться насилием.

В соседней комнате спала Катя с маленьким Максом. Спали в клетках, принакрытых газетами, чижи и щеглы. И ему пора бы в постель, – жене дал слово не засиживаться допоздна, но разве заснешь, когда неспокойно на душе? И табак кажется слабым, пресным. Достал новую коробку папирос, ночью останавливать некому.

На столе – новинка, книга стихов Ивана Бунина "Листопад" с дружеским посвящением. Ее сегодня утром прислал в подарок Валерий Яковлевич Брюсов, пекущийся о делах издательства "Скорпион". Алексей Максимович обрадовался подарку, вспомнил предыдущую книжку Бунина. Там были очень чистые, звучные стихи. Высокая поэзия, редкостное чутье природы! Нетерпеливо начал читать новую, и, казалось, комната наполнилась пряным ароматом осеннего леса. Мягкое тепло ласково лилось в грудь. Хо-ро-шо! Строки мастерски отчеканены и полны лунного сияния.

Подвинул к себе лист почтовой бумаги и, не торопясь, четко вывел первые строчки:

"С благодарностью извещаю, что получил прекрасную книжку стихов Бунина, коего считаю первым поэтом наших дней".

И вдруг рука остановилась. Не ошибочно ли это впечатление? Не лишние ли восторги?

Нравилась бунинская живопись словом, но какая-то горчинка ложилась на сердце. Чем дальше, тем острее. Снова развернув книгу, начал перечитывать:

Сегодня на пустой поляне,

Среди широкого двора,

Воздушной паутины ткани

Блестят, как сеть из серебра.

Широкой рукой откинул пряди волос, свалившихся на лоб, провел пальцами по пшеничным усам.

Слов нет – хорошо. Изящно. Тонко. Но разве это нужно сегодня? Разве можно обойтись одной жалейкой?..

Отодвинул книгу. Встал, готовый крикнуть на весь город, на всю волжскую округу: нет! Надобно иное. Жизнь не устроена, полна мерзостей и ужасных жестокостей. О них нельзя не трубить на весь мир.

Убавил фитиль в лампе – огненный цветок укоротился.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, прошел в прихожую, по пути глянул на дверь "шаляпинской" комнаты, теперь пустой. Много раз Федор приезжал в Нижний, ночевал в ней, однажды с балкона пел для народа, запрудившего Канатную улицу: "Эй, дубинушка, ухнем!" По-волжски! Листья на старой липе дрожали от его баса. Хоть бы приехал снова, помог бы успокоиться.

В углу прихожей гнутая венская вешалка. С одного полированного рога Горький снял длинное пальто, в котором он выглядел особенно высоким, как пожарная каланча, с другого – кургузую папаху, взял увесистую палку и, спустившись по лестнице, вышел из дома.

Острый ветер налетал из-за Оки, кружился по Канатной. Горький, не спеша, постукивая палкой о заледенелый дощатый тротуар, прошел до угла и, повернув на Полевую, направился к центру города. И тут заметил: от афишной тумбы оторвалась черная фигура, двинулась за ним; руки в карманах борчатки, шапка бадейкой.

Обернувшись, Горький со всей силой стукнул палкой в тротуар. Человек метнулся в сторону переулка, исчез в снежной пелене.

А может, укрылся за другой тумбой?.. Двенадцатый год ходят по пятам, гоняют то в Тифлис, то назад в Нижний, садят за решетку!.. Черт бы всех побрал! Мешают работать. Вьются, как злые оводы вокруг коня, норовят укусить побольнее, запустить червяка под кожу... Дьяволы.

Улица пуста, дома темны. С двухэтажными кирпичными хоромами соседствуют деревянные избы. Разношерстна и неприглядна волжская столица! Кто как хотел, так и строился – по своему карману и разумению. Не до ансамблей тут! А вот поди ж ты – милый сердцу городок! Если бы не эти треклятые...

Подняв воротник и сутулясь больше прежнего, Горький пошел к площади. В нее вливаются девять улиц – почти как в Париже! Где-то читал: там площадь называется Этуаль – Звезда, значит. А у нас – Ново-Базарная! По-купечески, по-азиатски! Доброго названия и то не могли придумать хваленые отцы города. Мозги у них заржавели.

Ветер завывал в голых ветвях одинокого тополя, заплетал ноги обвисшими полами пальто.

Нечего сказать, выбрал погодку для прогулки! Если б не спала Катя, не выпустила бы за порог...

А что делать? Сидеть за столом – невмоготу. Вот и сейчас окаменел, налился тяжестью кулак.

Взвихрив снег, ветер налетел сбоку, столкнул с тротуара...

А каково сейчас в море?.. Возле Севастополя... Возле Ялты?..

Высокие волны черней одна другой; катятся с ревом и плеском, в тусклом луче маяка на молу взлетают пенистые гребни. И где-то далеко в пучине ночи вздымается девятый вал. Ночью он страшней, чем у Айвазовского, – все разломает, все сокрушит на своем пути.

Когда жил в Крыму, каждый день любовался морем. Иногда оно было ласковым, тихим и даже робким, то бирюзовым, то синим, как ясная августовская ночь, то – под луной – покрывалось серебристой чешуей, то пламенело, раскаленное закатными лучами огромного малинового солнца. Сколько ни смотри – не налюбуешься.

Бывало и так: поутру море отдыхало, не подозревая о близких переменах. Но вот откуда-то из неведомого далека появлялся альбатрос, беспокойно взмывал над бескрайним простором. Широко раскинутые узкие крылья, резкие на сгибах, напоминали черные молнии, и вскоре валом налетал ветер, вздымал белогривые волны, все выше и грознее. А альбатрос... Он летел в море, предвещая шторм людям на кораблях и шхунах. Вестник бури!..

В такие дни волны свирепо били в берега, рождали восторг своей титанической силой. Буря всегда будоражила сердца, добавляла энергии, побуждала к деятельности, к натиску на темные силы, тучей нависшие над страной.

За долгую нервную зиму устал до чертиков. Писал повесть, устраивал в манеже елку для пятисот детей, бледных и худосочных, как ростки картофеля в подвалах. Одетые в тятькины да мамкины обноски, они были до радостных слез ошеломлены и елкой, увешанной яркими игрушками, и мешочками гостинцев, и неожиданными подарками – сапогами, рубахами, кофтами, шапками да платками. Ситца для ребятишек удалось раздобыть бесплатно у Саввы Морозова, крупного фабриканта.

Потом занялся устройством Общества любителей художеств и Общества дешевых квартир для рабочих. А у самого холодище: пять печей – не напасешься дров! Простудился до боли в груди, во всю мочь кашлял ночи напролет. И, вдобавок ко всему, сегодня вдребезги разругался с Катей. Из-за каких-то пустяков. Чехову, помнится, написал: "Это хорошо – быть женатым, если жена не деревянная и не радикалка". Стыдно вспомнить...

В прошлом году Крым встретил теплом, солнышком. За Байдарскими воротами распахнулся изумительный простор, лазоревое море стелилось до горизонта, манило вдаль. Плыть бы по нему под парусами далеко далеко, написать что-то свежее, жгущее душу: о буре и Человеке с большой буквы. Настало время рождения в литературе героического. И самому ужасно захотелось жить как-то иначе, ярче, скорее. Нет, лучше сказать устремленнее, полезнее. А как? И сам еще не знал.

В апреле в Крым прибыл на гастроли Художественный театр, чтобы показать больному Чехову его "Чайку". Гора пришла к Магомету! В те дни драматургу чуточку полегчало, и он отправился на спектакли в Севастополь. Пригласил в компанию. В первый вечер "художники" играли "Эдду Габлер" Ибсена с Марией Андреевой в заглавной роли. После третьего акта премилый Антон Павлович повел знакомить с нею. Поцеловал актрисе руку, сказал с ласковой улыбкой: "Вот – Горький. Хочет наговорить вам кучу комплиментов". А сам исчез. Остались вдвоем. Помнится, тряс ей руку. От всей души. Она, смеясь, краснела, ойкнула от боли. Когда, оробев, выпустил ее руку, потрясла пальцами. Кажется, с губ ее готовы были сорваться слова: "Какая у вас ручища!.." Но она сдержалась, пригласила сесть. Ее не удивило, не шокировало, как других, что он пришел в театр в сапогах. Сказала просто, без иронии: "Да снимите вы свою шляпищу – здесь тепло". Было не только тепло – жарко. И черт знает, как он йог забыть про шляпу. Еще больше оробел. Первую минуту не знал, о чем и говорить. А она добродушно улыбалась, прощая ему неловкость. Спросила: "Вы очень любите море?" Пробудила у него улыбку. И продолжала: "Я тоже люблю. И когда оно штормит, и когда смеется, как в вашей "Мальве"..." А Чехов-то обещал, что он, Горький, наговорит актрисе... Да, он восхищен ее игрой. Но с языка срывались все какие-то угловатые слова...

Он привык при первом взгляде отмечать для себя, какие у человека глаза, какой нос, брови, подбородок... О ней в тот вечер мог бы сказать только: "Какая красивая!" Так и в газетах пишут: "Красавица Андреева..." Когда расставались, опять тряс ее руку, а она смотрела ему в глаза и просила: "Напишите нам пьесу. Правда, напишите. У вас получится". Это он уже слышал и от самого Станиславского, и от Немировича при первом знакомстве, и здесь от Книппер, невесты Чехова... Сговорились они, что ли?..

Тут же узнал, что в жизни Мария Федоровна не Андреева, а Желябужская. Потом, наезжая в Москву, стал запросто бывать у Желябужских в их роскошной девятикомнатной квартире, читал там свои новые рассказы, делился с Марией Федоровной замыслами. Она помогла ему раздобыть книги для сормовских рабочих. И какие книги! Даже "Коммунистический манифест", изданный в Женеве. Сама она, чудесная Человечинка, получала их от каких-то студентов. Вот так актерка! Огненной души женщина!..

После масленицы он по пути в Петербург непременно остановится в Москве, побывает у знакомых на вагоностроительном заводе в Мытищах. Какие-нибудь черточки пригодятся для пьесы, для машиниста Нила. Но первым делом – в Художественный. Правда, спектакли в начале великого поста не разрешают, но, может, на репетиции... А если не там... Опять – прямо на квартиру. К ней! К такой открытой с ним и все еще такой таинственной. У нее, несомненно, уже есть второй номер "Искры", и он с порога гостиной спросит Человечинку: "Что делать? Чем помочь студентам? Как? "Искра" не могла промолчать. Боевая подпольная газета, несомненно, уже сказала свое слово об ужасном варварстве".

...В раздумье Горький дошел до площади. Там на углу стоял лихач, появлявшийся на этом месте каждую ночь. Вороной рысак с белой лысиной от челки до ноздрей. У ряженого извозчика высокая шапка с бобровой опушкой, бородища в половину груди. Садиться в санки бесполезно – зыкнет нелюдимо: "Занятой". И смерит прилипчивым взглядом с головы до ног. Он тут наготове! А где-то по улицам рыскают юркие филеры. Может, к кому-то уже вломились жандармы с обыском. Проклятые порядки!.. Дьявольски бесправная жизнь! И к нему могут снова заявиться. Разбудят маленького Максимку. Напугают Катю, а ей теперь нельзя волноваться: скоро подарит... Быть может, крошечную Катюшку.

Горький резко повернулся и, прикрывая воротником щеку, пошел назад к дому, шагал широко, сердито отдуваясь в пушистые усы.

Окно в его комнате по-прежнему светится тускло, – Катя не добавила фитиля в горелке. Спит спокойно. Никто ему не помешает дописать письмо. Злость в сердце не только не улеглась – закипела с новой силой.

Скинул пальто, отряхнул снег с шапки и, ступая на носки, прошел к столу; опустил ноги на белую медвежью шкуру, прибавил огня в лампе, подергал себя за мокрые усы, подул на пальцы и взялся за перо:

"Настроение у меня – как у злого пса, избитого, посаженного на цепь. Если Вас, сударь, интересуют не одни Ассаргадоновы надписи да Клеопатры и прочие старые вещи, если Вы любите человека – Вы меня, надо думать, поймете".

Покашляв в широкую ладонь, продолжал:

"Я, видите ли, чувствую, что отдавать студентов в солдаты – мерзость, наглое преступление против свободы личности, идиотская мера обожравшихся властью прохвостов. У меня кипит сердце, и я бы был рад плюнуть им в нахальные рожи человеконенавистников... Это возмутительно и противно до невыразимой злобы на все – на "цветы" "Скорпионов" и даже на Бунина, которого люблю, но не понимаю – как талант свой, красивый, как матовое серебро, он не отточит в нож и не ткнет им куда надо?"

Запечатав в конверт, быстро разделся, дунул в лампу, отчего на минуту резко запахло гарью, и в темноте лег в постель.

Но заснуть не мог.

Скорей бы в Москву... Да застать бы дома Человечинку... И, может быть, вместе в Петербург... У них же, слышно, будут гастроли там...

Перед отъездом жена, чего доброго, опять начнет свое. "Зря ты, Алеша, отдалился от "Русского богатства", от Михайловского. Они к тебе все так хорошо относятся..." Прошлый раз грубовато перебил ее: "Не надо, Катя, об этом". Она, однако, продолжала:

– Даже в юбилейный сборник отказался написать о Николае Константиновиче. Они обиделись.

– Я не мог кривить душой... Говоришь, хорошо относятся "богатеи". А сколько они шишек мне наставили. И на лоб, и на затылок. Даже не изволили дождаться конца новой повести*, принялись дудеть в народническую дуду: "затронутый марксизмом", "сбитый с толку", "трудно разобраться в его "философии". В кавычках, конечно. А я в их разборе не нуждаюсь. И своей философии не выдумывал. Мне советуют...

_______________

* "Трое".

– Твои-то новые советчики, Алеша, и сбивают тебя с толку.

– Не повторяй, Катя, неправды. Я теперь знаю, куда надобно идти, куда поворачивать.

– Ты не будешь оспаривать – в "Русском богатстве" все лучшие писатели Руси.

– Святой Руси! И ни одного украинца, татарина, киргиза...

– У киргизов нет литературы.

– Есть фольклор. Эпос. Говорят, богатый. И настоящее богатство, Катя, общероссийское, общепролетарское. Так-то вот.

"Русские богатеи" нашли сторонницу! А ему, мастеровому, душно в их хоромах...

Протянул руку за папиросами и спичками, лежавшими на стуле. Закурил.

А ветер все кидал и кидал на оконное стекло снежную крупу.

2

Мария Федоровна укладывала чемоданы, – Художественный театр отправлялся на первые гастроли в Петербург. И все актеры волновались. Как отнесутся высшие чиновничьи круги и что скажут театральные снобы – дело десятое: не для них они создали театр – для народа. Потому и добавили к названию – Общедоступный. А как примут их зрители на невских берегах? Что напишет либеральная пресса? И Мария Федоровна волновалась не меньше других: не забыть бы что-нибудь необходимое.

Волновало и то, что она надолго покинет дом. Дети остаются без материнского присмотра. Хотя и не маленькие уже. Юре – двенадцать, Кате седьмой годок. А все же тревожно за них. К счастью, сегодня приехала сестра, обещала писать каждый день; ненароком добавила горчинки: "Отец-то, как бы там ни было, в доме". Отец!.. К сожалению, отец... Лучше бы сестра не напоминала о нем... Воспоминания о былом, если их не отогнать вовремя, обожгут сердце, как крапива руки...

...Машенька Юрковская, старшая дочь актрисы Александринки и главного режиссера того же театра, с детских лет мечтала о сцене. Едва дождавшись окончания гимназии, поступила в драматическую школу. Была согрета светом рампы Казанского театра и обласкана вниманием зрителей. Но на двадцатом году жизни, к несчастью, выпорхнула замуж за бородатого чиновника, который через два года уже "разменял" пятый десяток. Они уехали в очаровательный Тифлис. Но, кроме города, южного солнца да гор, теперь и вспомнить нечего. Единственным утешением было увлечение мужа тем же театром: иногда они оба выступали на любительской сцене. Только иногда. А ей хотелось каждый день дышать воздухом театра, жить его волнениями, мечтами о все новых и новых ролях. Там их зрители знали под фамилией Андреевых. Теперь она, слава богу, одна Андреева. В Москве ей многие завидуют. К ее горести, завидуют не столько актрисе, сколько жене тайного советника. Как же – генеральша! Вхожа во дворец генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича! Сама великая княгиня Елизавета Федоровна, сестра царицы, пишет ее портрет. Тоже нашлась художница! Но ведь не откажешься позировать. И для дела полезно – никто не подозревает в "неблагонадежности".

Противнее всего, когда в высшем свете называют ее "мадам Желябужская". Провалились бы они все в тартарары!

Сегодня утром, когда пила кофе у себя в комнате, муж вошел, разглаживая бороду на обе стороны:

– Я решил...

– Не утруждайте себя, – прервала его.

– Вы же еще не знаете, что я хочу сказать.

– Знаю. Вам лестно поехать в одном поезде с труппой Художественного театра!

– С вами... Вас проводить...

– Оставьте меня. Мне надо уложить все в дорогу. Собраться с мыслями. Умоляю: оставьте. И никогда не оказывайте мне без присутствия посторонних никаких знаков внимания.

– Но я же... Я искренне...

– Вы, Андрей Алексеевич... – Встала, выпрямилась перед ним. – Вы очень порядочный человек. Во всем. Кроме ваших отношений с другими женщинами. И вы былого не вернете. Я вам сказала пять лет назад: буду жить под одной крышей только ради детей. Скрепя сердце буду играть роль хозяйки дома. Зачем вы понуждаете меня всякий раз повторять это? Кажется, я пока что исправно играю свою роль...

– Пока что... Пока... – У Желябужского покривился рот. – Вы, что же, кого-нибудь присмотрели... Успели?.. Но на роль Анны Карениной вы не годитесь.

– Я, к вашему сведению, никого не присматриваю. Но вы от меня уже слышали... Могу еще повторить: "Если полюблю кого-нибудь – вам первому скажу об этом". Вам этого недостаточно?

– Сверх всяких мер! Осчастливлен откровенностью! – Желябужский манерно поклонился. – Но, так или иначе, я еду в Петербург. Приказ о прицепке моего служебного вагона отдан. И будет весьма неудобно, если вы...

– "Ах, боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!"

– Хотя бы и так. Я дорожу мнением общества. И я решил пригласить в свой вагон Станиславского и Немировича. Вас это устраивает?

– Да. При наличии отдельного купе.

После затянувшегося объяснения у Марии Федоровны все валилось из рук. Клала в чемодан то, что совсем не нужно, и забывала самое необходимое. Приходилось выбрасывать и начинать все сначала.

А ведь ее могли оторвать. С минуты на минуту. В последний день непременно придут званые и незваные. И Мария Федоровна настороженно прислушивалась – не донесется ли из передней звонок. Желанных посетителей из числа тех, кому позволено входить без доклада, она узнала бы по звонку.

Но в доме было тихо. Юра – в гимназии, Катюшу занимает гувернантка. Старый лакей Захар, похоже, дремлет в кресле.

Наконец послышались звонки. Три коротких. Это – Дядя Миша, студент из ставропольских казаков, участник одного тайного кружка, куда ей доводилось хаживать с ним. Его все в доме знают как репетитора, нанятого для Юры.

Вон уже слышны широкие, твердые и уверенные шаги. Его? Есть еще один человек с такой же походкой, но... Взглянула на часы: нижегородский поезд еще не пришел. Это – Дядя Миша. Ну и хорошо. Он, конечно, с новостями. Перед отъездом важно знать, что происходит в мире подлинных друзей, имена которых пока что остаются для нее неведомыми. Быстрым движением руки проверила, на все ли пуговицы застегнут халат, накинула на плечи пуховый платок и встретила студента в гостиной. Он, сутуловатый, курчавый, вошел не раздеваясь. Явно мимоходом. Хотела распорядиться, чтобы подали кофе, отказался:

– Я завтракал.

– Студенту и второй завтрак никогда не лишний. – Понизила голос до полушепота: – Принесли?

Дядя Миша пожал плечами:

– Юре – книгу.

– А мне? – Взяла книгу, перелистала, заглянула под корешок. – Пусто. Ни листочка нет? А я жду второй номер "Искры".

– Был у Грача*. Говорит, о втором номере пока ничего не слышно.

_______________

* Николай Эрнестович Бауман, один из первых агентов "Искры".

– А что в университете?

– Бурлит, как проснувшийся вулкан. Вот-вот лава выльется на улицу.

– Если понадобится помощь, как-нибудь сообщите.

Задребезжал звонок, долгий, незнакомый.

Мария Федоровна вернула книгу, сказала громко:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю