Текст книги "Точка опоры"
Автор книги: Афанасий Коптелов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц)
После ужина Владимир Ильич принялся за газеты. Елизавета Васильевна, покурив у открытого окна, легла спать. А Надежда подсела к маленькому столику на кухне и начала по-учительски ровным, спокойным и четким почерком переписывать для набора рукопись мужа. Чтобы не пропустить ни единой строчки, ни единой запятой, она передвигала линейку, а переписанные абзацы сверяла слово за словом. Она делала это увлеченно, как бывало в Шушенском, когда переписывала "Развитие капитализма в России". Ее волновало каждое меткое слово, и она говорила себе:
"Как это вовремя!.. Совершенно необходимо!.. И не только для нашего российского рабочего класса..."
В самом деле, идет международная схватка с крикливыми оппортунистами, требующими под флагом "свободы критики" марксизма решительного поворота от революционной социал-демократии к буржуазному социал-реформаторству. К примеру, во Франции восхваляемый Бернштейном Мильеран, министр-социалист в буржуазном правительстве, сидит за одним столом с генералом Галифе, палачом Парижской коммуны, и пленяет буржуазный мир приторно-сладкими речами о сотрудничестве классов. Это ли не измена марксизму?! Это ли не развращение социалистического сознания рабочих масс?! От революционного движения отвлекают мизерными реформами. А завтра, в самом деле, мильераны ринутся приветствовать русского царя, прослывшего героем виселиц, кнута и ссылки. Самодержец едет с визитом во Францию – просить золотой заем: на тюрьмы да на кандалы не хватает царской казны.
"Скорей бы закончил Володя брошюру..."
В окно ворвался ветер, шевельнул бумаги на столе. Надежда придавила листки утюгом, встала, чтобы закрыть окно. На улице уже приглушенно шелестели листья каштанов, словно там встряхивали мокрое белье. Руки и лицо осыпали мелкие капли косого дождя.
"Хорошо, что не поехали на лето в деревню!.. И у Володи подвинется работа..."
Слышно: он уже закрыл окно, ходит по комнате. Наверное, нашептывает фразу за фразой. Вот сейчас приткнется к столу и быстро-быстро запишет их... Вот скрипнул стул под ним...
Закрыв окно, Надежда поправила волосы, растрепанные ветром, и, вернувшись к столику, взяла лист и стала переписывать последний абзац первой подглавки:
"Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки". – Надежда качнула головой. – Хорошо. – И снова уткнулась в рукопись. – "Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения". – Снова качнула головой: – Очень хорошо! – И продолжала переписывать: – "И вот некоторые из нас принимаются кричать: пойдемте в это болото! – а когда их начинают стыдить, они возражают: какие вы отсталые люди! и как вам не совестно отрицать за нами свободу звать вас на лучшую дорогу! – О да, господа, вы свободны не только звать, но и идти куда вам угодно, хотя бы в болото; мы находим даже, что ваше настоящее место именно в болоте, и мы готовы оказать вам посильное содействие к в а ш е м у переселению туда. Но только оставьте тогда наши руки, не хватайтесь за нас и не пачкайте великого слова свобода, потому что мы ведь тоже "свободны" идти, куда мы хотим, свободны бороться не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту!"
Надежда положила ручку. На ее лице светилась теплая улыбка.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Три ночи подряд снилась Глаша. Пышноволосая, беленькая. То в вышитой кофточке, то в легком платье без рукавов. Плавали с ней на лодке по тихой протоке Тубы; взявшись за руки, подымались на седловину горы Ойки; рвали какие-то прелестные орхидеи... Чудно, в Сибири – орхидеи! И крупнее алых лесных пионов – марьиных кореньев.
Зачем будоражится память? Ведь даже для Глаши ни в коем случае нельзя нарушить обет холостяцкой жизни. Только после революции...
Вчера, ложась на жесткий тюремный матрац, мысленно сказал: "Не надо больше... Ни к чему..." А она опять явилась к нему во сне. Веселая, звонкая, как бубенчик. В Шошинском бору. Босоногая. Быстро перебегала от сосенки к сосенке, кричала, перейдя на "ты": "Догоняй!" А когда догнал сама поцеловала...
Курнатовский проснулся весь в поту. Дышал тяжело. Откинул липкую дерюгу, заменявшую одеяло...
Напрасно накрывался: в тесной камере даже ночью душно. Маленькая форточка не спасает. Не оторвать ли табуретку от пола да не трахнуть ли по окну?.. Нет, зачем же?.. Часовой выстрелит – подымется переполох... Не такое у него здоровье, чтобы напрашиваться в карцер, в темноту сырого каменного мешка...
Виктор Константинович расстегнул мокрую рубашку, провел рукой по груди. Встал. Прошел по камере. Для его длинных ног – три шага от окна до двери. Если укоротить шаги, можно сделать пять. Туда и обратно. Туда и обратно.
Но спокойствия не обрел. В голове все то же. Теперь даже обе сестры Окуловы. Если бы мог, написал бы и Катерине, и Глаше, пусть не думают о нем. Ведь не исключено, что придется опять шагать в Сибирь. Лет на пять... Самое меньшее...
Глаша, вероятно, печатает листовки в Иваново-Вознесенске. На гектографе. Она умеет. Возможно, и на мимеографе. Бегает в комитет. Ведет беседы в каморках ткачих. Кипучая натура!
Не объявить ли ее невестой? Тогда разрешат письма...
Ни в коем случае. Он, Курнатовский, не безусый юноша, чтобы нарушать зарок. И девушку волновать не надо. И опасность немалая: письма из тюрьмы! Жандармы могут прицепиться к ней.
Остановился у окна. Поднял голову к едва ощутимой струйке воздуха, вливавшегося через форточку. Подышал, облегчая грудь.
Снова лег на койку; сцепив пальцы в замок, закинул руки за голову, и все тифлисские дни вереницей пронеслись в памяти...
...Первые недели провел в поисках работы. Ходил из конторы в контору. Везде отказывали. Разорялась фирма за фирмой. Напуганные промышленным кризисом, хозяева увольняли не только рабочих, но и инженеров.
Удалось отыскать непривлекательное место сверхштатного техника-химика. Жалованье – сорок рублей. Небогато. Но и тому был рад: "Не хлебом единым жив бывает человек". Было бы дело, которому посвятил себя. Большое дело для души.
И дело нашлось. Вместе с новыми друзьями-грузинами посещал кружки наборщиков и железнодорожников, токарей и слесарей. Рассказывал о сибирских встречах с Ульяновым, о "Протесте семнадцати". Читал им "Искру". Знакомил с "Капиталом". По воскресеньям отправлялся на загородные сходки. То в железнодорожный карьер, то в сады возле станции Авчалы, то в горы к монастырю у Соленого озера. Там в случае опасности можно было уйти лесом или на дороге затеряться среди богомольцев.
Однажды за монастырем святого Антония собралось человек пятьсот. Как ранние богомольцы, шли туда с фонарями. Немного времени спустя, в лучах восходящего солнца, запламенело знамя. На нем художник-самоучка нарисовал портреты Маркса и Энгельса, написал на русском, грузинском и армянском языках: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
18 марта собрались поздним вечером на горе Давида. Там были и его старые знакомые, были и молодые рабочие, грузины и русские. Разговор шел о подготовке к демонстрации, приуроченной к Первому мая. Жалели, что не могут одновременно с пролетариями Западной Европы. Назначили на воскресенье 22 апреля. Условились собраться в двенадцать, когда раздастся полуденный выстрел арсенальской пушки.
В город спускались ночью маленькими группами по тропинке, извивавшейся по склону горы. Мимо монастыря. Мимо грота, в котором похоронен Грибоедов. Курнатовский уже видел надпись на могильном камне, сделанную вдовой поэта Ниной, урожденной Чавчавадзе, и взволнованные слова шевельнули сердце: "Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя". Прекрасно! Лучшего не придумает самая преданная душа. Любовь к дорогому и милому человеку – чистейшее, возвышенное чувство. Но есть еще любовь к большому делу, навсегда покоряющая революционера.
На сходку, как видно, пробрался провокатор, и к Курнатовскому вломились жандармы. Улик не нашли. Отобрали только револьвер да унесли полный чемодан книг. "Для изучения!" Провалиться бы им, окаянным!
Привезли в Метехский замок над Курой, втолкнули в камеру. Лязгнула дверь за спиной, заскрежетал замок.
Осмотрелся: в одном углу печка, в другом – вонючая параша. Вдоль стены кровать. Для него короткая. У изголовья столик. Зарешеченное окно. Подоконник совсем невысокий. Впервые он видит такой в тюрьме.
Вспомнилось, где-то читал: в древности это была церковь. Монахи в кельях читали псалмы, поклонялись царю небесному. Около ста лет назад царь земной приказал перестроить церковь в тюрьму. Попы и монахи по-прежнему молят царя небесного, а они, революционеры, на улицах городов зовут народ к низвержению царя земного.
Дождавшись рассвета, легко и просто взобрался на подоконник, глянул вниз: маленький тюремный двор, с трех сторон – мрачные корпуса одиночек, с четвертой – ворота. Тяжелые, черные. Видно – окованы железом.
Через эти ворота в свое время ввезли Горького. Быть может, писатель сидел в этой же камере и вот так же посматривал на тесный тюремный двор.
Зазвенели ключи, лязгнул засов, скрипнула тяжелая дверь – и в камеру вошел парашник, служитель из уголовников. Пользуясь тем, что надзиратель задержался в коридоре, парашник моргнул новенькому "политику", будто хотел что-то сказать, и у Курнатовского невольно метнулась рука к кромке уха.
"Э-э, да ты убогий! Глухмень!" – отметил для себя служитель и, поворачиваясь к параше, снова моргнул: ежели что, так подмогну.
И потянулись серые, скучные дни. Виктор Константинович отмечал их черточками на стене. Просил книг – не дали. Сказали: "После того, как дадите показания..." А от показаний он решительно отказался.
Днями Курнатовский сидел на подоконнике, смотрел, как ходят по двору уголовники, выведенные на прогулку. А вечерами на него наваливалась тишина. Тяжелая, как могильная плита. В такие часы все, кто может, перестукиваются. А он?.. Пробовал прикладывать ухо то к одной, то к другой стене – ничего расслышать не мог. Однажды ему показалось, что кто-то сверху кричит в щелку возле печной трубы. Приподнялся на цыпочки, прильнул ухом – тоже ничего не услышал.
Парашник принес записку: "Почему, сосед, не отвечаешь? Если не знаешь азбуки для перестукивания – научим". Попросил сказать соседям, что он тугоухий.
Наступили теплые дни, на тюремный двор заглядывало солнышко. Узники открыли форточки. Сидя на подоконнике, Курнатовский видел – машут руками, кричат. А что кричат? Проклятая глухота! Если парашник не скажет да не принесет записки, не узнаешь ни одной новости.
Впрочем, кое-какие новости он узнавал, глядя на двор. Время от времени открывались ворота: кого-то приводили под охраной жандармов, кого-то выпускали на волю.
"На волю!" – скривились губы в усмешке. Вот он, Виктор Курнатовский, после возвращения из сибирской ссылки жил каких-то четыре месяца "на воле". Но разве то была воля?! Гласный полицейский надзор наверняка заменили негласным. Только и всего. Волю они обретут после революции.
А что же теперь в Тифлисе? Как там раздувают костер гнева товарищи, уцелевшие в ночь массовых арестов?
Подсчитал черточки на стене. Обрадовался: сегодня двадцать второе! Воскресенье! Не может быть, чтобы друзья не вышли на Головинский проспект и на Дворцовую улицу. С красным знаменем! Если обрушатся казаки и не пропустят туда, демонстранты направятся на Солдатский базар. Такой был уговор.
С утра считал секунды и минуты – сбился со счета. А время, должно быть, приближалось к полудню. Сел на подоконник, приложил ладони к ушам. Ни разу не слышал здесь выстрела арсенальской пушки. Далеко. Может, сегодня нанесет звук ветерком...
Принесли баланду на обед... Значит, не расслышал выстрела... Сел к столику. Хотя аппетит совсем пропал, стал хлебать деревянной ложкой. Надо есть. Надо во что бы то ни стало выжить и сохранить силы. Революции потребуются выносливые бойцы.
После обеда увидел необычное оживление на тюремном дворе. Вышла охрана. Показался сам смотритель Милов. Распахнулись ворота. Вошла колонна арестованных. По обе стороны солдаты с винтовками наперевес. Остановились. Началась передача по списку.
Солнце за день раскалило двор. Арестованные утирают пот со щек. Почти все они в стеганых пальто и меховых шапках. Оделись, как договаривались. Если и хлестали казаки нагайками по плечам и спинам, то не было больно. Но вон у одного рассечен подбородок, у другого синяк во всю щеку...
А знамя? Сохранилось ли оно? Вдруг да отняли варвары?..
Из окон что-то кричали заключенные. Курнатовский кричать не стал. Только помахал рукой и спустился с подоконника.
По коридору уже бежали надзиратели и тюремная охрана. Заглядывали в глазки. Всех, кто кричал в форточку, хватали и уводили в карцер, Курнатовского не тронули.
На следующий день парашник передал записку, и Виктор Константинович узнал: на Солдатском базаре, куда хлынули демонстранты, преследуемые казаками, произошла схватка. Полицейские наседали с шашками наголо. Казаки со всего плеча хлестали нагайками направо и налево. Рабочие отбивались камнями и палками, кричали:
– Да здравствует Первое мая!
– Долой самодержавие!
Раненые укрывались среди крестьян, съехавшихся на воскресный базар.
А о знамени в записке не было ни слова.
Прошел месяц. Друзьям стали приносить передачу, и они, пользуясь добротой одного надзирателя, делились со своим русским товарищем то куском жареной баранины, то половинкой лепешки, то ломтиком брынзы.
Но вот парашник передал скрученную в трубочку прокламацию. Развернув ее, Курнатовский прочел: "Товарищи! Происходит великое, необычайное дело: пролетарии всех стран пробуждаются от векового сна!" Дальше по-грузински. Вероятно, те же строчки. А сбоку короткая приписка карандашом: "Порадуйся, Виктор, с нами: наши женщины на Солдатском базаре отделили знамя от древка и спасли его".
...Невыносимо без книг. Из тюремной библиотеки предлагали евангелие отказался: в других тюрьмах не однажды прочел его от корки до корки. Жандармам отправил заявление: попросил вернуть книги, взятые во время обыска, а револьвер передать смотрителю замка на хранение до окончательного решения дела. Жандармский генерал Дебиль наложил резолюцию: "Объявить заключенному, что за неимением у него разрешения на право держания револьвера, ввиду содержания его под стражей, револьвер не может быть возвращен". Объявили. А о книгах – ни звука.
Вскоре перевели в другой корпус. Наверно, приметили услуги парашника.
И вот сидит он в душной камере. Еще меньше прежней. Придерживаясь за решетку, смотрит в окно. Что-то кричат соседи с обеих сторон – он не слышит.
Далеко внизу под обрывом течет Кура. На нее падает тень, и вода кажется черной, как смола.
Обидно, что так мало довелось поработать среди тифлисских пролетариев. Даже не успел отправить ни одной корреспонденции в "Искру". А Ильич, конечно, ждал, надеялся на него. Они теперь там, надо думать, выпустили уже не менее шести номеров, а он, Курнатовский, – читал только два первых. Когда же увидит свежие? Грузинские газеты порой проникают сквозь стены замка, а "Искру" едва ли кто-нибудь отважится пронести.
В Иваново-Вознесенске иное дело. Глаша, несомненно, читает каждый номер...
"Опять Глаша... – Курнатовский хлопнул себя по облысевшему лбу. Хоть бы не приснилась в эту ночь. Зачем она мне?.. Не надо думать о ней, не надо вспоминать..."
2
Глаша успела исчезнуть из Иваново-Вознесенска и замести следы. Некоторое время провела в Москве – у Старухи – в Московском комитете.
Майским днем она сидела на вокзале. В легкой тальме, в шляпе с широкими полями. Рядом стоял чемоданчик, в ридикюле лежал железнодорожный билет третьего класса.
Беспокойно посматривала на дверь. Неужели опоздает? Он же был всегда пунктуальным – приходил минута в минуту. Что могло случиться?.. Если опоздает... Придется возвращаться на квартиру. А что скажет Грач?..
Но вот в дверях показалась знакомая фигура молодого человека. Одет не в студенческую тужурку, как привыкла видеть Ивана Теодоровича, а в легкое пальтецо и простенькую фуражку. В руках несет коробку. Издалека улыбается.
Глаша встрепенулась. Была готова броситься навстречу, но вовремя удержала себя: Теодорович может подумать бог знает что. Будто она неравнодушна. А ведь на самом-то деле она... Она относится к нему как к связному. И пусть он чувствует.
Встретила с поджатыми губами. Пусть убедится: недовольна! Сейчас упрекнет за опоздание...
– Вы уж извините... Конку ждал, – сказал Теодорович, целуя руку. Вот принес... – Поставил рядом с девушкой большую коробку, перевязанную розовой лентой, на крышке витиеватые буквы: "Торт".
– Из филипповской кондитерской! Самый дорогой, – подчеркнул Иван и опять улыбнулся тепло-тепло. – Там попробуете.
Снял фуражку, провел платком по лбу. Волосы у него волнистые, бородка курчавая. А глаза... Как взглянула в них, так и позабыла, что собиралась упрекать.
– Я знала, что не подведете...
– Нам, вероятно, пора? – Теодорович взглянул на большие стенные часы, а по залу уже шел глашатай и звонил в колокольчик. – Это – вашему. Первый звонок. Пойдемте.
– Я одна... А вам бы лучше...
– Провожу до вагона. Не могу иначе...
"Настойчивый, – отметила Глаша. – И не боится, что из-за меня могут приметить шпики".
Теодорович в одну руку взял чемоданчик, в другую коробку с "тортом", и они вышли на перрон. Глаша посматривала на него, улыбалась, говорила без умолку. И он тоже не умолкал. Кто ни взглянет, всякий подумает: влюбленная парочка! Пусть так думают!
Глаза у Ивана светло-серые, ясные, теплые. Сколько ни встречалась Глаша с ним, он всегда был веселый. Наверно, со всеми такой. Ну и хорошо.
А если не со всеми? Только с ней?..
Подошли к вагону.
– Спасибо! – сказала Глаша. – Теперь уж я сама...
Но Иван не отдал ни коробки, ни чемоданчика. Пропустил ее вперед себя в вагон.
Полка у Глаши нижняя. На второй нижней сидела старушка с девочкой. Вероятно, бабушка с внучкой. На верхнюю полку толкнул корзину старик в войлочной шляпе. Теодорович успокоился: соседи хорошие. Поцеловал Глаше руку и вдруг, перейдя на "ты", сказал:
– Пиши чаще. Не забывай.
Это, конечно, сказано для отвода глаз. Для соседей. Пусть подумают: проводил свою близкую. Может быть, невесту.
Писать ему?.. А куда?.. Если бы и захотела...
Вагон дрогнул, и колеса чуть слышно стукнули на стыках рельсов. Девочка, уткнувшись в окно, позвала:
– Тетенька!.. Вам машут.
Все еще не ушел?! Какой неосторожный!
Вспомнились его слова: "Не могу иначе". Что-то знакомое. Будто слышала уже или читала где-то.
Глаша встала, глянула в окно. Иван шел, убыстряя шаг, рядом с вагоном, улыбался и махал рукой. И она помахала ему.
Поезд набирал скорость. Иван бежал рядом с окном... Чудак! Ведь перрон-то скоро оборвется. А он не глядит под ноги. Не упал бы...
Паровоз тряхнул черной гривой дыма и закрыл Теодоровича.
А когда дым рассеялся, за окном уже виднелись только рельсы соседнего пути, убегавшие вдаль. Глаша, вздохнув, опустилась на свою полку. Старушка не замедлила поинтересоваться:
– Кем же он приходится тебе, доченька, молодой-то человек? Муженек законный али ишшо женишок?
– Брат... двоюродный.
– А-а... Какие ноне брательники повелись! От жениха не отличишь. А ты далеко ли едешь-то?
– До Рязани. – Глаша подняла коробку; зная, что в ней, кроме "Искры", запрятаны листовки, только что снятые с типографского станка, понюхала и притворно смежила ресницы. – Сладко пахнет! У меня подруга завтра именинница – вот и везу подарок.
А сама снова вспомнила слова Ивана: "Не могу иначе".
Не прошло и двух недель, а Глаша опять в поезде. На этот раз ей досталась вторая полка. Какой-то поручик с туго закрученными усами предложил ей нижнюю, она отказалась. Сославшись на усталость, поднялась на свою верхнюю.
Лежа с закрытыми глазами, вспоминала то Иваново-Вознесенск, то Москву, то Рязань. Теперь она ехала из Киева, где провела три дня у Катеринки. И вдруг вспомнила, как ее няня Агапеюшка рассказывала задорную сказку о неуловимом Колобке:
"Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел... От тебя, Серый Волк, тоже уйду!"
Ей тоже удалось ускользнуть!.. В Харькове она пересядет на другой поезд, доберется до Самары, а там... Там проходит Сибирский экспресс. На билет до Красноярска денег хватит.
Она уйдет!
Проживет лето в далеком Шошино у матери, и о ней, Глафире Окуловой, жандармерия забудет.
Мать, кажется, числят в благонадежных. Одно слово золотопромышленница!
3
– Ой, Глашенька! Ой, голубушка! – хлопала руками по широким складчатым юбкам Клавдия Гавриловна, привечавшая всех "политиков", на их перепутье в Красноярске. – Да как же я тебе рада, девонька! Будто дочери родной. Проходи в горенку наверх, дорогая гостьюшка. Каким ветром тебя принесло в родную сторону?
– Сейчас киевским. А до этого и в Москве жила, и в других городах.
– По своей доброй воле приехала? Ну я рада-радешенька за тебя. А моя Валюшка под надзор попала. В Петербурге-то, рассказывает, возле Казанской церкви было целое сраженье. С жандармами да казаками. И наша курсистка там оказалась. Слава богу, жива-здорова на квартеру воротилась. А после того министр каких-то там дел приказал: почетную потомственную гражданку Красноярска Валентину Павловну Попову сослать на год по месту жительства родителей. И хорошо, что не дальше. Перед пасхой встретила доченьку.
– Валюшка здесь?! А где же она?
– В магазин пошла. Скоро воротится. Горюет, конечно, что доучиться не дали. А так вроде ничего, веселая. Да ты подымайся по лесенке. Постояльцев у меня теперича нет. Располагайся, как дома.
Клавдия Гавриловна, придерживая юбку руками, тоже поднялась на второй этаж, дотронулась рукой до самовара:
– Еще горячий. Садись, чайку выпей. Вот и пирожки с груздями остались. Даже тепленькие. Поешь с дороги дальней.
Глаша окинула взглядом горницу: все в ней было так же, как четыре года назад. Стол, стулья, деревянная софа – на тех же местах.
– Политические по-прежнему собираются у вас?
– Частенько бывают. Поговорят, поспорят. Иной раз песни споют. Потихонечку, чтобы на улице не услышали. А сами карты, лото держат наготове. Застучит надзиратель сапожищами по лестнице – зачинают играть. Он поглядит, запомнит всех по обличью и уйдет. Город-то у нас как котел кипит. Особливо в депо да в мастерских на станции. Сказывают, многих похватали. Которых в ссылку угнали. Все больше в Туруханку.
За разговором Клавдия Гавриловна сполоснула две чашки, вытерла льняным полотенцем, налила чаю, одну подала гостье, другую подвинула к себе.
– Много постояльцев перебывало у меня. И народники, и марксисты. Бывало, схватятся спорить – хоть святых выноси. А живали и такие: слово скажет, и супротивника – наповал! Тому и говорить больше нечего. Жил один уж больно обходительный. С Женюшкой забавлялся, как со своей родной. А теперь вот... – Клавдия Гавриловна, глубоко вздохнув, утерла глаза уголками головного платка. – Женюшки нет.
– Давно ли?.. И от чего она?..
– В прошлом году на пасху... Горлышком маялась. Сам Владимир Михайлович Крутовский лечил – не сумел спасти. В одночасье сгорела доченька. – Клавдия Гавриловна еще раз утерла глаза и продолжала вспоминать: – Бывало, постоялец посадит Женюшку себе на колени и пальцами показывает козу-дерезу. Простой человек. А большого ученья. Да ты его знаешь: Владимир Ильич. Так вот, недавно у нас читали тайную газету. Видала такую? "Искрой" называется. Там про ссыльных студентов пропечатано. Может, он писал?
– Весьма возможно.
– Да у тебя, миленькая, чай-то совсем остынет. Пей. Ешь. Соловья, говорят, и то баснями не кормят.
Глаша съела два пирожка, похвалила хозяйкину стряпню, выпила чай и спросила:
– О моей маме ничего не слышно? Как она там? Все мы разлетелись одна она в Шошино осталась. Нелегко ей.
– При ее-то хозяйстве и мужику трудненько управляться. А дела у нее, сказывают, невеселые. Как бы совсем не разорилась. Золото будто истощилось. Не знаю только – на одном прииске али, не дай бог, на обоих.
Гостья задумалась, и Клавдия Гавриловна, не спуская с нее заботливых глаз, вернулась к воспоминаниям:
– А был в ту весну еще один. Уж очень любил песни. Такой, небольшого роста. Владимир Ильич звал его Глебасей. Знаешь?
– Кржижановский. Я была у него и у его жены в гостях. Он служит на станции Тайга.
На лестнице послышались шаги. Все быстрее и быстрее. Каблучки стучали отрывисто, как козьи копытца. Гостья метнулась навстречу:
– Узнаю Валюшку!
– Ой, Глашура! – Девушка, выронив покупки, обняла подругу.
Они хохотали от радости и осыпали щеки жаркими поцелуями.
Клавдия Гавриловна подняла свертки и ушла вниз.
Взаимным расспросам не было конца. Валя рассказала, что в Петербурге двое суток ее держали в полицейском участке, а на третий день выпустили. С курсов отчислили. Но ее судьба решилась легче других – приехала в обычном вагоне, только пришлось сразу явиться в полицию. А вот для студентов... Привезли их за решетками. Зато – герои! Погнали их с вокзала в тюрьму вызвали солдат и казаков. Те с шашками наголо. А на улицах – толпы народу! Из депо рабочие вышли с красным флагом!
– Сама слышала – кричали: "Долой самодержавие!" – продолжала Валя. Разве это не герои? И наш Красноярск, как видишь, проснулся от векового сна! Что ни утро, то новая листовка. И не с гектографа – из типографии!
А потом пошли еще более горячие девичьи разговоры:
– Я думала, ты, Глашура, уже выскочила замуж. Тебе сколько?
– Двадцать три. Старуха! Но я не тороплюсь. А ты?
– Еще не встретился мне герой моего романа.
– И мне не встретился.
– Ой, не верится, подружка. Ты такая, такая...
– Какая?
– Уж больно соблазнительная. Была бы я парнем – выкрала бы тебя и умчала за тридевять земель. Наверно, кто-нибудь так и сделает.
Глаша покраснела. Ей вспомнился Теодорович. В Москве на вокзале их приняли за влюбленную парочку. Провожая, Иван говорил: "Не могу иначе". Откуда это? Кажется, где-то у Толстого...
Между тем Валя спросила:
– Ты сколько дней прогостишь у нас? Мы собираемся на Столбы. С ночевкой. Мне хотя и не позволено отлучаться за город, а все равно пойду.
– С ночевкой я не ходила на Столбы.
– Так пойдем с нами. Договорились? Идут мои подруги по гимназии. И парни, конечно. На Четвертом столбе встретим солнышко.
– Ой, это интересно! – отозвалась Глаша и тут же подумала: "Будет что рассказать Ивану".
4
Целый день Глаша носилась по городу. Побывала и на берегу Енисея, и возле женской гимназии, и в городском саду. Лицом к лицу столкнулась с одной из гимназисток. И не сразу узнала. Вместо девчонки перед ней стояла статная дама под легкой вуалеткой. Неужели и она, Глаха, так же постарела? Хотя Валюшка говорит: ни капельки не изменилась.
Когда возвращалась на квартиру, увидела впереди себя солдата. Высокий, кряжистый, большеголовый, он тоже шел к дому Клавдии Гавриловны. У калитки, заслышав отрывистые, быстрые шаги, оглянулся. Знакомое лицо. Большой нос, густая бородка, глаза сияют неожиданной радостью. Кто же это?
– Не узнаете, Глафира Ивановна? – рассмеялся солдат.
– Михаил Александрович?! – спросила девушка, подавая руку.
– Он самый. – Сильвин поцеловал руку, поднял глаза на ее лицо. – А вы все такая же светлая. На ногу быстрая. Иду и слышу знакомые шаги!
– Шаги запомнили, а я... Да в вас и немудрено обознаться. Нежданно-негаданно – солдат! Как же так?
– Забрили на действительную. – Сильвин открыл калитку, пропуская девушку во двор. – Второй год тяну лямку. Жду не дождусь конца.
Клавдия Гавриловна не удивилась гостю, сказала, что вчера его спрашивал парень с лесопилки:
– Беспременно, говорит, надобен. Похоже, от комитета посыльный.
– Я заходил к ним, – сказал Сильвин. – Все в порядке.
– Ну и добренько.
Хозяйка подбавила углей в самовар, загремела жестяной трубой. А гости поднялись наверх. И там Сильвин засыпал девушку беспокойными вопросами. Надолго ли она приехала в родные края? Откуда? И с кем из общих знакомых поддерживает связь? Едва успевая отвечать, Глаша тут же сама принималась расспрашивать о друзьях. Они вспомнили и Ульяновых, и Кржижановских, и Ванеевых...
...С Анатолием Ванеевым Сильвин подружился еще в Нижнем. Окончив гимназию, вместе с ним отправился в Петербург. Друзья мечтали даже не столько о высшем образовании, сколько о большом революционном деле. Вместе вступили в "Союз борьбы за освобождение рабочего класса". Вместе ходили в кружки и на первые сходки. Долго жили в одной комнате. Делили и радость, и горе. Им даже клички дали – Минин и Пожарский. Только учились они в разных концах города: Анатолий – в Технологическом институте, Михаил – в университете. И схватили Сильвина на восемь месяцев позднее. Сослали так же, как товарищей, на три года. В северное село Тасеевское, той же Енисейской губернии. Там он провел лето и осень, потом – о, радость! разрешили переехать в Минусинский уезд. На юг! Туда, где отбывали ссылку его друзья.
В Красноярске Сильвин задержался на несколько часов. И там в вокзальном буфете Петр Ананьевич Красиков познакомил его с Глашей Окуловой. Девушка уже отбыла ссылку и чувствовала себя вольной птицей перед отлетом в дальние края. За ужином она долго рассказывала об их общих друзьях, которые и для нее стали самыми близкими людьми, в ссылке помогли освободиться от народнических заблуждений и примкнуть к ним, социал-демократам.
В тот год путь Сильвина лежал через село Шушенское. Там он остановился на ночевку, отыскал дом с деревянными колоннами у входа, где жили Ульяновы. Проговорили далеко за полночь. О друзьях, коротавших ссылку в окрестных деревнях, о вестях из Питера и Москвы.
Когда, распрощавшись, завалился в сани на пахучее луговое сено, нахлынула тяжелая волна грусти. У Ильичей уютно, живут они, люди неустанного труда, в атмосфере семейного счастья. А он? Один-одинешенек, как бродяга в лесу. Как сирый куст травы перекати-поле, гонимой ветром...
А в Ермаковском – того тошнее: его ближайший друг Анатолий Ванеев, сваленный чахоткой, догорал, как свечка. Так и остался навсегда в холодной Саянской земле...
Летом проглянуло солнышко: примчалась Ольга. Сыграли свадьбу. Даже позабыли о тяготах изгнаннической жизни. Но счастье было недолгим: подстерегла разлука. Хотя Михаил Александрович и числился "государственным преступником", ему в свой срок приказали явиться на призывной пункт. Остригли волосы наголо. Как рядового сибиряка, воинский начальник постарался отправить подальше – в пехотный полк, расквартированный в Риге. На прощанье Ильич дал ему адреса рижских социал-демократов. Не сомневался, что пригодятся. А когда кончился срок ссылки, сам наведался в Ригу. Приехал одетый по-заграничному: в мягкой фетровой шляпе, в лайковых перчатках, с тросточкой. Одним словом – джентльмен! Умеет он от шпиков хорониться!