Текст книги "Дальними дорогами (СИ)"
Автор книги: Minotavros
Жанры:
Слеш
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц)
– Это не то, что ты думаешь! – поспешно открестился Гольдман.
– А что я, интересно, думаю?
– Ты думаешь, – обреченный вздох, – что у меня наконец-то появилась личная жизнь. Но это не так.
– Никакой личной жизни?
– Абсолютно.
– Поклянись самым дорогим, что у тебя есть! – неумолимо потребовала Лизавета.
Гольдман сделал честные глаза.
– Клянусь своей зарплатой!
Нет, ну в самом деле! Какая из Блохина личная жизнь? А вот отдариться за мандарины – просто святой преподавательский долг.
– Она у тебя такая маленькая, что ты ничем не рискуешь!
– Не скажи! Без нее-то и вовсе никак.
– Ох, Лешка, что-то ты темнишь!
– Лиза-а-а! – терпение Гольдмана с треском лопнуло. – Это мой ученик. Девятый класс. Что я, по-твоему, конченый извращенец – на детей бросаться?
– Бросаться – не бросаться… А симпатичный он, твой девятый класс?
– Боже! Дай мне силы! Какая, к свиньям, разница, если я с ним не имею ничего общего, кроме дополнительных занятий?!
– И подарков на Новый год…
– Черт! Лизка, я тебя сейчас убью! Он. Приволок. Мне. Мандарины. Нужно сделать ответный подарок. Хороший парень – вот и все.
– Мандарины? Учителю? Да это уже подлинная страсть!
Гольдман и сам был не рад, что затеял данный разговор. Наплевать на лампу! Нашел бы подходящий раритет у кого-нибудь в городе. Купил бы, в конце концов! Все спокойнее, чем связываться с этой гадюкой злоязычной.
– И меня еще спрашивают, почему мне не нравятся девушки! Если даже лучшие из них…
– Да ладно! Мы же с тобой образованные люди. В твоем, Лешечка, случае девушка может быть абсолютным идеалом, но ты все равно сохранишь по отношению к ней полнейшее равнодушие. Ничто, так сказать, не дрогнет. Обыкновенный сбой в генетической программе. Планета борется с перенаселенностью.
– Расскажи это китайцам! Про перенаселенность.
– Ша! – внезапно прекратила сопротивление Лизавета, и на мгновение наступила тишина. – Забирайте свою драгоценную лампу, честно отбитую в бою у злобного дракона, мистер Бильбо Бэггинс! Пусть ваши тайны останутся при вас. Не мое это дело.
Гольдман облегченно выдохнул. А потом решил уже идти до конца в своей кладоискательской наглости и выбить у странным образом помягчевшего дракона еще кое-какой реквизит.
– А у тебя, случайно, нет в хозяйстве такой большой жестяной банки с крышкой?
*
Идея с лампой принадлежала Вадиму. Это он однажды, еще в восьмом классе, сказал:
– Леш, ты же свихнутый на звездах! Почему у тебя до сих пор нет своего звездного неба?
– Да где же его взять? – развел руками Гольдман. – Только то, что над головой.
– Над головой – фигня! Оно, понимаешь, конечно, классное, но – для всех, – высокомерно дернул щекой Вадим. – А тут все дело в личном владении. Ладно, не переживай! Я тебе подарю.
И подарил. С тех пор Гольдман стал обладателем своего собственного звездного неба. А когда Вадька умер, Гольдман вынес его подарок на помойку – не нужны оказались ему личные звезды. Погасли. Правда, в грязный вонючий контейнер засунуть это рукотворное чудо он так и не решился – поставил рядом с мусоркой, как ставили не выдержавшие испытания ремонтом кухонные шкафчики, впрочем, вполне пригодные для использования в садах, или старые, но еще бодрые, хотя и напрочь вышедшие из моды босоножки. Вечером вынес, а утром лампы уже не обнаружилось на прежнем месте. И Гольдман отстраненно подумал, что теперь у кого-то незнакомого появится свое собственное звездное небо. Такой вариант развития событий ощущался закономерным. Правильным.
Кстати, вот об этом совершенно неприлично-истеричном шаге он после никогда не жалел. У него остались воспоминания. И сны. За невозможностью большего их было абсолютно достаточно.
– Лиз, а черная краска найдется?
– Лешк, ну ты как в той присказке: «Дай воды напиться, а то так есть хочется, что переночевать негде!»
– Но небо же черное…
И краска нашлась, и банка – во всех отношениях роскошная: здоровая (аккурат под остов настольной лампы), жестяная, цилиндрическая, с изображением на алых боках марширующих матроса, рабочего и красногвардейца в буденовке и надписью крупными золотыми буквами: «Октябрь. 50 лет». Замазывать такую красоту представлялось почти святотатством, но Гольдман оказался неумолим: нынче речь шла совсем не о революционных звездах.
– Мама меня убьет, – в полный голос причитала Лизавета, вытряхивая из металлического чуда остатки муки и пересыпая их в обычную трехлитровку с неудобной пластмассовой крышкой. – Я тряпка! Жалкая безвольная тряпка!
– Ничего подобного, – ласково шепнул ей в затылок Гольдман. – Ты настоящая боевая подруга. В горе и в радости.
Но успокоить Лизавету было не так-то легко.
– Леш, ну почему бы тебе не взять вон ту, квадратную? Их хотя бы много. Вон, смотри: «Мука», «Сахар», «Крупа».
– Лиз, ну где ты видела квадратное небо?
– А что, оно, по-твоему, круглое? – противным голосом главной школьной кривляки проныла «боевая подруга». – Кто тебя учил, двоечник?
– Что ты знаешь о художественной условности, поклонница современного андеграунда?
Закончилось все, как и всегда, победой железной (то есть жестяной) логики и суровой правды жизни: все равно те, что квадратные и в горошек, на старый остов лампы попросту не налезли бы.
– Красить будешь на улице!
– Там холодно.
– Ничего, не замерзнешь.
– Краска не ляжет. Не рассчитана она на такие температуры.
– В доме вонять не дам! – Лизавета была непреклонна. – Подключи в сарайке обогреватель. Только ненадолго. Он у нас настоящий зверь: стоит лишь включить – и через полчаса вся деревня окажется без электричества. Гарантировано. Пробки вышибет к едрене фене.
Он уложился в двадцать минут. И рука его не дрогнула, когда рабочий, матрос и красногвардеец вместе с золотом надписи «Октябрь» и круглым, почти зеркальным донцем скрылись под одним, а на следующий день – и под вторым толстым слоем черной масляной краски. После Гольдман, как заботливая курица, кудахчущая над своим яйцом, каждые пятнадцать минут на чуть-чуть включал проклятый обогреватель, чтобы ускорить процесс высыхания. Зато потом осталось из тех же неисчерпаемых дяди Петиных запасов раздобыть устрашающе-острое шило и наколоть на банке татуировку в виде карты звездного неба. Память услужливо подкинула звездный облик южного полушария. Когда-то давно он выучил его наизусть. Дева, Весы, Центавр, Южный Крест...
Южный Крест там сияет вдали,
С первым ветром проснется компас.
Бог, храня корабли,
Да помилует нас!
Да помилует нас…
Водолей, Дельфин… Единорог, Большой Пес…
Заяц…
– Смотри, Лешка! Это я.
– Почему ты?
– Ну ты же называешь меня зайцем. Вот и будет тебе мой портрет – всегда перед глазами. Чтобы помнил.
Так и вышло: Вадьки уже давно нет на свете, а созвездие до сих пор перед глазами – под сомкнутыми веками. Тоже своего рода татуировка.
*
Домой они выдвинулись вечером в субботу. Во-первых, закончились продукты, а сельский магазин, разумеется, в праздники не работал, хотя на дверях было написано: «1, 2 января – праздничные дни», – и ни слова про третье января. Но, как говорится: «Кто празднику рад, тот в два дня не уложится». Во-вторых, закончились темы для разговоров: Лизка устала страдать и язвить, а Гольдман – отбиваться от ее ехидных подколок по поводу «таинственного Юрия Блохина». В-третьих, достал неотапливаемый туалет и отсутствие душа. Гольдман признался сам себе, что не слишком-то любит баню.
Отчий дом встретил его вездесущим запахом мандаринов, которые так и не удосужились за это время ни усохнуть, ни испортиться – так и лежали вызывающе-праздничной россыпью на столе. «Нужно было взять с собой, – грустно подумал Гольдман, блаженно прикрывая глаза и втягивая носом горьковатый цитрусовый аромат, в то время как ярко-рыжие кусочки шкурки легко отделялись и падали к нему на колени. – Мы бы с Лизаветой их за прошедшие дни вдвоем резво уговорили. А теперь вот…» Оставленные дома за полной бесперспективностью мысли нахлынули с новой силой, словно разбуженные проклятым запахом и общей атмосферой родной квартиры. Все это чрезвычайно напоминало какой-то ужасный мистическо-географический заговор: на Лизкиной даче он никак не мог избавиться от мыслей о Вадиме, дома – о Блохине. Переселиться, что ли, в подвал? Интересно, какие еще нездоровые фантазии навеет ему тамошняя вечно протекающая канализация?
Гольдман сжал пальцами рыжую пупырчатую корку, чтобы выдавить чуть-чуть едкого сока и каких-то там весьма полезных, по слухам, эфирных масел, и изо всех сил потер ею свое запястье – вместо отсутствующих в его простом быту французских одеколонов. Почему-то ему казалось, что мандарины пахнут Юркой. (Или новогодний Юрка должен пахнуть мандаринами.) Или это все были дикие выверты его собственного внезапно сошедшего с ума подсознания.
Гольдман с грустью подумал, что за полгода знакомства с Блохиным так и не удосужился выяснить, чем тот пахнет. Нет, острых, неприятных запахов застарелого пота или перегара, которых вполне можно ожидать от парня, живущего в общаге с сильно пьющими родственниками, от Юрки точно не исходило. Частые посещения бассейна и связанная с этим привычка к водным процедурам? Но и хлоркой Юрка тоже не пах. «Ничего, придет – проверим!» Гольдман представил, как начнет обнюхивать блохинскую одежду, ткнется носом в прохладную Юркину шею, зароется лицом в светло-русый ёжик волос… И понял, что ему самому безотлагательно нужно в душ. И желательно – в холодный. Будто бы то, что когда-то, после смерти Вадима, казалось навечно изгнанным из жизни, вынесенным за скобки, признанным отмершим и навсегда забытым за ненадобностью, вдруг воспрянуло, пробудилось, обрушилось тропическими цунами, заставило задыхаться и осознавать себя болезненно, совершенно неприлично живым.
Чеховские три сестры никогда так не рвались в Москву, как Гольдман – в холодный душ.
«С этим необходимо срочно что-то делать, – в ужасе подумал он, проснувшись после абсолютно непристойного сна на сбитой в ком и до очевидности изгвазданной простыне. – Семь лет. Я держался почти семь гребаных лет, чтобы именно сейчас сломаться на мальчишке. Ему всего шестнадцать. И он мой ученик. «В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов», – так, что ли?»
Мысль о побеге выглядела куда слаще проклятых мандаринов. И так было ровно два часа, пока в дверь не позвонили. И Гольдман, кстати, совсем не удивился. «Сердце сердцу весть подает», – говорила в таких случаях мама. Вот ведь глупость какая! «Сердце – сердцу» – это точно не про них.
Быстро отбросив с мигом покрывшегося неприятной холодной испариной лба отросшие за зиму пряди волос и попытавшись призвать к ответу пустившееся в отчаянный пляс сердце, Гольдман открыл дверь. Блохин, стоящий на пороге, представлялся своего рода дежа вю.
– Рад тебя видеть в новом году, – постарался изобразить на собственной физиономии подобие улыбки Гольдман.
– Здрасьте, – не слишком уверенно улыбнулся в ответ Юрка, все еще топчась на входе. – А у нас автомат на углу сломали. И следующий возле обувного тоже. Я решил уже без звонка зайти – вдруг вы дома. И две копейки заодно сэкономил.
Гольдман усмехнулся немудрящей шутке.
– Заходи. Или ты торопишься?
Юрка дернул плечом.
– Да, в общем-то, нет. Хотя я всего лишь хотел узнать: мы с вами в каникулы заниматься будем?
«Куда же я от тебя денусь…» – грустно подумал Гольдман, отчаянно борясь с желанием все-таки обнюхать Блохина от макушки до пят. Или в противоположном направлении. «А можно – туда и обратно. И плевать на сокровища коварного Смога! Я сам себе – злобный дракон».
– И чего тебе не отдыхается? Что за внезапная тяга к знаниям?
Юрка посмотрел странно, почти растерянно.
– Я не вовремя? У вас на каникулы какие-то планы?
Гольдман отвесил себе мысленный подзатыльник. Макаренко, блин! Пополам с Песталоцци!
– Никаких планов. Договоримся. Правильно, чего зря время терять? Просто не рассчитывал, что ты…
(«…так скоро захочешь меня видеть? …предпочтешь мое общество свиданиям со своей драгоценной Ленкой или катанию с горок? …не станешь ждать окончания каникул и даже припрешься к своему классному руководителю домой – на четвертый день нового года?») Если бы Гольдман был оптимистом… Но для оптимиста в нем определенно имелось слишком много еврейской крови.
– Что, незваный гость – хуже татарина? Или лучше?
Гольдман, не утерпев, хихикнул.
– Не с моей родословной, знаешь ли, осуждать чьи-то татарские корни. Папа – из евреев, мама – из хохлов, по паспорту – русский. Садись, Юр, помоги мне справиться с мандаринами, пока они не начали портиться. А то к чаю ничего нет – мы вчера только из дикого леса и полярных снегов.
– А я, балбес, даже пирожков по дороге не захватил… – Юрка выглядел искренне расстроенным, и Гольдман едва устоял, чтобы не погладить его по голове – просто так, в качестве обыкновенного человеческого утешения. Правда, не факт, что он смог бы на этом остановиться. Проклятое тело, так не вовремя решившее предать своего хозяина! Вот уж действительно: не вовремя…
– Кончай угрызаться, – Гольдман подпустил в голос суровой командирской строгости. – Зашел – и молодец. Теперь мне не нужно метаться по городу и тебя выцеплять. Обговорим график занятий. И, кстати… У меня для тебя подарок. Снегурочка все-таки доехала на своих захромавших оленях.
Гольдман полез в рюкзак, вытащил оттуда остов светильника, проверил – хорошо ли вкручена лампочка, накрыл конструкцию перевернутой вверх ногами крашеной в черный цвет гулкой жестяной банкой, с таинственным видом задернул на окне плотные шторы. (Благо с самого утра на улице стояли мутные волглые сумерки, а тяжелые тучи обязательно опустились бы на землю переполненными снегом брюхами, если бы не натянутая над городом упругая металлическая сеть проводов.)
Юрка внимательно следил за странными гольдмановскими манипуляциями своими ставшими вдруг совершенно рысьими татарскими глазами.
– Ну вот… – в глубоком, хотя еще и не совсем ночном мраке вспыхнули звезды. Россыпью созвездий легли на стены, потолок, мебель, проступили сияющими веснушками на Юркином лице.
– Ух ты ж!.. – было очевидно, что Блохин с огромным трудом проглотил какую-то витиеватую матерную тираду. – Это же… небо?
– Южное полушарие, – удовлетворенно отозвался Гольдман, усаживаясь чуть поодаль от Юрки на диван. – Смотри, вон – Южный крест. А это – Паруса, а тут – Компас.
– Абсолютно не похож, – разочарованно протянул Юрка, словно созвездие, носящее подобное название, просто обязано быть круглым с вращающейся в центре шустрой заостренной стрелкой. – Алексей Евгеньич, а почему именно южное? Разве северное к нам не ближе?
Что-то ведь где-то запомнил, стервец!
– Всегда мечтал путешествовать… – отчего-то внезапно засмущавшись, признался Гольдман. – «Одиссея капитана Блада», «Черный корсар», «Остров сокровищ». Читал?
Юрка помотал головой.
– Я, вообще-то, не очень… по книжкам.
– Ничего, наверстаешь. Я тебе подкину. У меня их много – читать – не перечитать. Фантастику любишь? …Смотри, вот это – Орион. Его у нас тоже можно увидеть. Вот это – одна из самых ярких звезд – Бетельгейзе, красный сверхгигант. А рядом, поменьше – Беллатрикс, бело-голубой гигант…
За все эти годы, проведенные будто в какой-то внутренней спячке, казавшаяся когда-то жизненно необходимой информация никуда не делась, более того – стала чем-то привычным и даже чуть скучным. Обязаловкой. Учебным планом. Уроками, на которых основная масса его учеников попросту спали или занимались своими делами. Что интересно, Гольдмана такое откровенное пренебрежение совсем не задевало. Созвездия, их расположение, характеристики, связанные с ними красивые легенды – разумеется, все это он помнил, как школьник – таблицу умножения, но уже давно не как влюбленный мальчик – родинки на грациозной шейке сидящей перед ним за партой отличницы-одноклассницы. Когда-то он умел видеть звезды по-другому и говорить о них иначе. Когда-то, когда его слушал Вадим.
Гольдмана окатило волной внезапного стыда под сияющим – не хуже тех самых звезд – взглядом Юрки. Стыдно за собственные потасканность, цинизм, возраст. За пустоту, поселившуюся в душе. За то, что разучился гореть – оставив только безнадежное томление по недостижимому.
У Юрки впереди была целая жизнь с кучей разнообразных возможностей. (И Гольдман пообещал себе сделать все, чтобы это «впереди» сбылось как надо.) У него самого впереди ничего не было. Во всяком случае – не сейчас. Не с этим мальчиком, который пока еще умел так замечательно смотреть на звезды. «Будь я проклят, если из-за меня ты эту способность утратишь!»
Вспомнился мамин любимый Блок:
О, нет! Ведь я не насильник,
Не обманщик и не гордец,
Хотя много знаю,
Слишком много думаю с детства
И слишком занят собой…
К черту такие мысли! К черту! Орион, Компас, Близнецы… Заяц…
– Это вправду мне? – осторожно спросил Юрка, когда гольдмановский запас астрономических баек чуть-чуть иссяк.
– Если ты не против, – как можно более равнодушно пожал плечами Гольдман.
– Да вы чё, Алексей Евгеньич! Да это же просто охуе… с ума сойти, короче!
Они включили нормальный свет, раздернули шторы, обговорили расписание занятий на каникулы, и Юрка ушел, прижимая к груди свое замотанное в несколько слоев газет и перевязанное тонкой колючей бечевкой сокровище. А Гольдман остался наедине с проклятой совестью и так и не доеденными мандаринами.
====== Глава 8 ======
«Успокой меня, Господи, скомороха смешного,
Хоть в аду успокой, только дай мне забыть, что болит…»
Александр Вертинский
*
Зима тащилась тяжело, словно груженый по самое «не могу» «Запорожец» по глубокой снежной колее: то зависая на брюхе, то проваливаясь практически целиком в какую-нибудь внезапную ямину. Если бы Гольдман был больше склонен к чтению медицинской литературы или к бесконтрольному самокопанию, то, вероятно, просто-напросто диагностировал бы у себя депрессию – в том или ином варианте. Но он легкомысленно считал, что все дело в проклятой зиме – и ее всего-навсего нужно пережить. И – желательно – выжить.
Погода, как назло, «ушла в глухую несознанку»: не радовала солнечными днями и пушистым снегом, не сподвигала на лыжные прогулки и прочее взаимодействие с матушкой-природой. Вечерний, освещенный мерцающими – все еще праздничными – лампочками каток Гольдман отверг почти сразу – там подразумевалось слишком тесное общение с Юркой. Юрку он себе решительно запретил. Нет, не так: жестко ограничил. Только учеба – и никаких личных отношений. Даже чай они вместе теперь не пили: Гольдман пару раз отказался от принесенных Блохиным пирожков с повидлом под крайне убогим предлогом: «Извини, у меня сегодня еще куча дел. Съешь сам. Дома». А Юрка оказался догадливым – и больше не приносил. Правда, несколько раз задавал вопросы по созвездиям Южного полушария, из чего можно было прийти к заключению, что лампа прижилась. В ответ Гольдман выдал ему михайловский «Атлас звездного неба» семьдесят четвертого года издания, однажды совершенно дуром купленный в «Букинисте» – хоть и без цветных картинок, но серьезный и довольно подробный. Пусть мальчик просвещается! У Юрки сделалось непонятное лицо: то ли поразился продемонстрированному доверию, то ли обиделся, что отделались книжкой.
Гольдман ощущал себя последней сволочью – тем самым подонком, что сначала прикармливает пригретого дома помоечного щенка, а потом, когда тот привязался и почувствовал себя нужным и любимым, выпинывает его на мороз. Но лучше уж так, чем то, что с некоторых пор поселилось внутри и тянуло к ничего не подозревающему Юрке жадные лапы: «Ко мне! Мое!»
Живучая дрянь, не желавшая сдаваться, невзирая на все принятые меры предосторожности: не соприкасаться, не подходить близко, не дышать, когда находится возле, не смотреть в глаза, доверчиво (вот ведь черт, «доверчиво»!) распахнутые навстречу. Даже и так: стоило ощутить рядом – и в помещении сразу становилось тесно, знакомый запах чистой молодой кожи, иногда отдававший гадким оттенком дешевого курева, щекотал ноздри, проникал в грудь, в самую сердцевину. А Юрка дымил, сволочь, тайком! Правда, судя по всему, не всерьез, слегка баловался, за компанию. Свежесть пополам с табаком – надо же! И никаких романтических мандаринов. Гольдман сроду бы не подумал, что у него так сильно развито обоняние, – жил себе и жил спокойненько, ни от чего особенно нос не воротил, а вот на Юрке переклинило – просто страшным образом. Запах этот проклятущий пробирался в легкие, просачивался сквозь поры, оседал терпким привкусом на губах. Сводил с ума. Хотелось прижаться, погладить, провести языком. Жилка на Юркиной шее завораживающе вздрагивала, когда тот, склонив голову и сосредоточенно прикусив нижнюю губу, боролся с очередными задачами по алгебре; тонкая кожа на мочках чуть оттопыренных ушей просвечивала розовым. Наверное, хорошо, что зима выдалась пасмурная. Что бы Гольдман делал, почти ежедневно созерцая Блохина, облитого солнечным светом?
Есть на свете грехи, которые не смоешь ни в одной купели со святой водой, ни в одном благодатном источнике, ни живой водой, ни мертвой. Есть на свете проклятия, которые ты ни за что не посмеешь взвалить на того, кого… Из-за кого так отчаянно-глухо трепыхается твое никчемное сердце. «Что ж ты за чудовище такое, Гольдман, – думал он, привычно потирая старый шрам на груди, – Франкенштейн гребаный. Нашел себе подходящий объект для страсти, пожиратель младенцев!»
А Юрка постоянно был рядом: в классе – на уроках; дома – на дополнительных занятиях (как и прежде: среда, пятница, воскресенье). Приходил теперь в сны вместо Вадима. А еще он прятался в классном журнале. И в ругани учителей на педсоветах. (Хотя, надо отметить, в последнее время вот этого конкретного «везения» стало как-то ощутимо меньше.) А главное – внутри самого Гольдмана.
Как там, в обожаемой «Хануме»?
Только я глаза закрою – передо мною ты встаешь!
Только я глаза открою – над ресницами плывешь!
Хреновый из тебя джигит, генацвале!
Однажды, когда мама уже почти не вставала (к счастью, это был недолгий, хотя и жутко мучительный для обоих период), Гольдман набрался наглости и спросил: встречалась ли она с кем-нибудь после отъезда отца? Молодая ведь женщина! Тридцать пять – сорок – разве это возраст?
– Знаешь, Алешенька, – помолчав, откликнулась мама (только она одна и называла его иногда «Алешенька» – не боялась обидеть несолидным именем), – мне всегда казалось, что человек должен быть выше своей физиологии. А любить… любить мне больше не повезло.
– Страшновато звучит, – выдохнул сквозь зубы Гольдман, который и сам, спустя практически четыре года после смерти Вадима, не чувствовал в себе ни сил, ни желаний для каких-то там новых отношений, но все-таки подозревал, что вот так загонять собственный организм в жесткие рамки многолетнего воздержания не шибко полезно хоть для мужчины, хоть для женщины. – А что, если… мы оба с тобой… однолюбы?
– Типун тебе на язык, сын! – прошелестел тихий, почти неслышный мамин смех. – Полюбишь еще, куда ты денешься! Не хорони себя заживо вместе… с ним.
Она никогда раньше не подавала вида, что знает про них с Вадимом. Знает, что ее сын… не такой, как все. А ведь знала. Знала и молчала. Не кривилась брезгливо, обнимая. Не кричала визгливым голосом: «Будь ты проклят, ирод, и зачем я тебя родила?!» – как это делала соседка тетя Маша каждый раз, когда ее великовозрастный сынок Витюша хоть на миллиметр отклонялся от высоких материнских стандартов. Никогда ни словом не упрекнула в том, что не оправдал. Не стал «настоящим мужчиной», как отец. Главой семьи. Продолжателем рода. «Зато и к жидам не слинял», – изо всех сил стараясь не заплакать, нарочито грубо подумал Гольдман, осторожно прижимаясь щекой к иссохшей маминой руке, ставшей печально похожей на куриную лапку.
…От всего этого: от никому не нужных мыслей, внутренних терзаний, самозапретов и чертовых воспоминаний – можно было напрочь свихнуться. Но он выстоял. И даже не перестал вполне сносно функционировать. Вот только все чаще обрушивалась, словно подкравшись ниоткуда, щемящая тоска, и от невозможности хоть сколь-нибудь небезнадежного исхода отчаянно болело сердце.
*
К концу зимы сделалось ясно, что выражение «болит сердце» – в его случае вовсе не метафора. Впрочем, а чего еще он ожидал? С подобным диагнозом любая пакость, связанная с сердцем, всегда выглядела до отвращения конкретно.
Сигнальным «звоночком» стала одышка. Вообще-то, обычно Гольдман играючи взлетал на свой третий этаж, иногда даже позволяя себе по-мальчишески беспечно прыгать по лестнице через две ступеньки. Как, смеясь, говаривал еще в эпоху гольдмановской юности Марат: «Ноги коротковаты, зато прыгучесть – просто роскошная». На «коротковатые ноги» Лешка абсолютно не обижался. Метр шестьдесят четыре. Все пропорционально. А вот «прыгучестью» гордился и всячески развивал. Так что третий этаж без лифта никогда его особенно не напрягал. Кроме вот таких, совершенно неизбежных, к сожалению, моментов.
Первые признаки надвигающихся неприятностей он старательно игнорировал. Поднялся неспешно к себе домой и запыхался так, что минут пятнадцать приходил в себя? Мало ли! Погода отвратная! Всем нелегко.
Накрыло одышкой уже на втором этаже? Ничего, отпыхаемся – и поползем дальше.
А после стало не до оправданий: даже жалкие три квартала от школы до дома вызывали желание присесть где-нибудь на заснеженной скамеечке, а можно – прямо в сугроб. Привычный, не хуже каких-нибудь леденцов «монпансье», валидол помогал, но на непродолжительное время, а затем все подступало по новой. Переходить на нитроглицерин Гольдман все-таки опасался – терпел до последнего. А потом начало давить за грудиной. И это уже было совсем ни в какие ворота. Так и коньки недолго отбросить.
В итоге в среду, аккурат двадцать третьего февраля, чуть-чуть не дотянув до конца зимы и успешно избежав неискренних поздравлений с не имеющим к нему никакого отношения праздником, он отзвонился в школу, что берет больничный, и пошел в поликлинику – сдаваться. Там все понеслось по накатанной: терапевт отправила на ЭКГ и рентген сердца. Потом выписала направление в кардиологию больницы скорой помощи. Причем каждый раз, когда приходил черед названия больницы, она обеспокоенно спрашивала у Гольдмана:
– А вас точно туда возьмут? Может, лучше в областную? Там также хорошие специалисты.
Гольдман лишь сдержанно подтверждал, что «туда точно возьмут», и чувствовал себя самым настоящим счастливчиком-блатником. А ведь им и являлся! Человеку с улицы в «еврейскую больницу» (как ее звали в народе из-за просто зашкаливающего количества среди руководящего персонала лиц известной национальности) попасть было практически невозможно, а вот его принимали, можно сказать, с распростертыми объятиями. И все почему? Потому что тому… ну, не сто, допустим, но тоже немало лет назад трехлетнему Лешке Гольдману делал операцию добрый доктор Лев Ауэрбах, тогда еще начинающий, но уже вовсю подающий надежды кардиохирург. И к Лешке, над которым весь послеоперационный период он трясся, словно над родным сыном, у доктора сложилось совершенно особое отношение. Сам направил к нужным специалистам («Лучшим, мальчик мой, лучшим в своем ремесле! А ты как думаешь?»), всегда живо интересовался состоянием не только здоровья, но и прочих дел, показательно кокетничал с Лешкиной мамой, а когда пациент подрос, как-то, столкнувшись на улице, полюбопытствовал: «Чего в гости не заходишь? Забыл старика?» (Было «старику» в ту пору чуть за сорок, а выглядел он и вовсе максимум на тридцать пять.) И строго распорядился заглянуть непременно, заодно похваставшись, что уже два года возглавляет отделение детской кардиохирургии в больнице скорой помощи. Ну а когда в очередной раз приперло, Лешка вспомнил и заглянул. Вот и нашлась ему там вполне симпатичная коечка под бдительным оком добрейшей Марии Ильиничны Вольф. С тех пор за ним закрепились почетный титул «нашего любимого пациента» и право заявляться в любое время года, а также дня и ночи. Впрочем, Гольдман не злоупотреблял.
Но иногда приходилось – вот как в этот раз.
В больнице его снова пропустили через обычный адский круг анализов и обследований. (Зачем требовалось этим заниматься каждый раз в двух повторах: в поликлинике и здесь – так и осталось навсегда страшной тайной масонского ордена медиков, покрытой непроглядным саваном мрака.) А потом велели приходить в ближайший понедельник, из чего Гольдман сделал логический вывод, что дела его не слишком-то замечательны: бывало, что укладывали и спустя две недели, а тут, видать, приперло – на первое же освобождающееся койко-место. Слава богу, что в кардиологии не ставили дополнительных коек в коридоре. На подобное сомнительное удовольствие он был категорически не согласен, даже во имя своего драгоценного здоровья. «Значит, мало болит», – наставительно говорила в таких случаях мама. «Ага, мало, – устало подумал Гольдман, медленно переставляя ноги по направлению к автобусной остановке и борясь с острым желанием вызвать такси. – Нет, вот еще – буржуинство какое! Приду домой и отлежусь в тишине и покое. Больничный дали – и ладно. До понедельника будем старательно пролеживать диван. И никаких стрессов. И никакого Юрки».
От Юрки он отбился по телефону: тот в кои-то веки позвонил, а не заявился на порог собственной персоной, за что Гольдман испытывал к нему безмерную благодарность. Каково это было бы – в теперешнем хилом состоянии общаться с Блохиным лицом к лицу, ощущая, как стремительно рассыпается на куски и без того не совсем целое сердце? Нет уж, гран мерси, давайте нынче без экспериментов!
«Спасибо, Юр. У меня все в порядке – всего лишь немного приболел. Нет, навещать не нужно. Всё есть, Лизавета сидит практически неотлучно. Окружен любовью и лаской. Да-да. И тебе. Ты там все же не забывай учиться, пока суд да дело, договорились?»
Очень милый разговор. И главное – почти стопроцентная правда. Лизавета у него разве что не поселилась: приходила каждый день, готовила, забивала холодильник свежими киселями и морсиками, рассказывала безумно смешные околонаучные анекдоты, понятные исключительно посвященным. «Смех продлевает жизнь», – кто же этого не знает! И только ночевать ее Гольдман все-таки выпроваживал домой – ну не мог он видеть, как девушка ютится на жесткой, совершенно неудобной для спанья раскладушке. Неправильно это выглядело бы. Неорганично. А вот Юрка в тот единственный раз – вполне органично. Вполне на своем месте.
Отделаться от мыслей о Блохине не получалось. Словно Кащей, чахнущий над златом, Гольдман перебирал собственные сокровища: Юрка, расположившийся на его кухне; Юрка, с блаженным выражением лица жующий тошнотворный бутерброд с маслом и сахаром; Юрка, заботливо караулящий под дверью ванной; Юрка, летящий над сияющим льдом катка; Юрка, завороженно слушающий монолог Сирано; Юрка, глядящий прямо в глаза над плечом Ленки Петровой – из глубины спортивного зала; Юрка, склонившийся над очередным заданием; Юрка – и сетка с оранжевыми мандаринами; Юрка, подставляющий лицо под россыпь далеких созвездий. Юрка, Юрка, Юрка…