Текст книги "Дальними дорогами (СИ)"
Автор книги: Minotavros
Жанры:
Слеш
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 40 страниц)
И про себя – какой он урод. Как сначала честно хотел помочь, поддержать – без всяких «таких» мыслей. Как стал замечать за собой… разное. Как сладко замирало сердце от одного лишь шанса быть «просто рядом». Как нестерпимо ныли ладони от невозможности дотронуться. Про побеги и бессонные ночи. Про борьбу с демонами похоти и еще более страшными демонами нежности. Про Юрочку Лозинского. Про тайное искушение согласиться, сдаться, отказаться от своей недостижимой и – дураку ясно – напрочь неправильной мечты. Про выпускной – чтоб его! – вечер. Про… всё.
…Когда Гольдман замолчал, было четыре часа утра, а глаза у Лизки выглядели совершенно больными и донельзя измученными. Она потянулась через стол, отодвинув в сторону чашку с остывшим чаем и, похоже, так и не уменьшившуюся за ночь горку оладиков, задев рукавом халата яблочный джем, провела теплой мягкой ладонью по щеке Гольдмана, коснулась губами его носа, прошептала, практически выдохнула:
– Лёшенька, бедный ты мой... За что же ты сам себя так?
Гольдман позволял гладить и целовать себя, полуприкрыв глаза и стараясь не стонать слишком уж неприлично – точно вот-вот кончит. По чему он, оказывается, действительно соскучился ужасно, почти смертельно, так это по обычному тактильному контакту: чтобы кто-то прикасался, нарушал границы, согревал своим теплом. Был бы знакомый массажист – ходил бы на массаж. Не ради здоровья тела (с этим – тьфу-тьфу-тьфу! – никаких особых проблем пока не наблюдалось), а ради скулящей в своей персональной клетке от кромешного одиночества души. Чертовой души, то и дело напоминавшей ему темными зимними ночами, что у Пашки наверняка имеется так недальновидно выброшенный в урну телефончик Юрочки Лозинского, однофамильца знаменитого переводчика. Хотелось не секса (хотя и его тоже), хотелось простых касаний – кожа к коже, поцелуев – любой интенсивности, пусть даже и в кончик носа, биения чужого сердца под пальцами. Хотелось… чувствовать себя живым. И, как ни цинично это звучало, Юркиных писем из далеких жарких краев – приблизительно два раза в месяц – было чудовищно мало, чтобы унять этот многовековой холод.
– Ну что ты, Лёшенька! – сказала Лизавета, прижимаясь губами к его щеке, и только тогда Гольдман понял, что плачет.
И ведь когда-то он решительно запретил себе слезы. Не Лешка Гольдман, а какой-то Железный Феликс! Но потом сорвало стоп-кран – и на тебе. «Что бывает без берегов?» – «Девочкины слезки». Лешкины слезки, ага.
– Прости, Лиса, что-то я расклеился.
Гольдман осторожно стряхнул с себя Лизкины губы и руки, встал, шмыгнув носом, и отправился в ванную умываться. Там, среди сохнущих на бесконечных лесках пеленок и прочих деталей немудреного младенческого гардероба, он честно попытался привести себя в божеский вид под звуки шумно льющейся в фаянсовую раковину воды. И у него ни черта не получилось: словно слепленную из папье-маше фигурку опустили в тазик с кипятком, и она поплыла, оставляя позади себя жалкий шлейф бумажных ошметков и домашнего клейстера. Да и вытащи ее из этого тазика – ничего хорошего не произойдет: убогая, полусмятая дрянь – кому ты нужна такая?
– Леша, у тебя там все в порядке?
Почему-то вспомнилось, как давным-давно его, отбитого у шпаны за гаражами, вот точно так же сторожил под дверью Блохин. Воспоминание больно резануло где-то в районе груди, и Гольдман решил: «Хватит. Пора спать». «Какие сны в том смертном сне приснятся?» – конечно, в данном случае довольно актуальный вопрос, но не сидеть же в ванной до утра.
– В полном, Лисонька.
Он в последний раз плеснул в лицо ледяной водой (не иначе как текущей с самых высоких в мире заснеженных горных вершин), почти до боли растер его выданным в личное пользование жестким после глажки махровым полотенцем и открыл дверь.
*
Утром тридцать первого они все вместе наряжали елку: Гольдман, Лизавета и Тимур Алексович, с серьезнейшим видом норовивший засунуть в рот тщательно вымытого перед этим, полуоблезшего от времени пластмассового попугайчика. Алекс умотал на работу и обещал вернуться к ночи. (Его, как молодого отца, нынче, к всеобщему счастью, освободили от ночного дежурства.) Елка была искусственной и помещалась на большом круглом столе, чтобы младенец ни при каких условиях не смог добраться до нее самостоятельно.
– А я люблю живую… – ностальгически вздохнула Лизавета, обматывая ее еще одним витком розовой мишуры. – Помнишь?
Гольдман кивнул. Что-что, а память у него была отменная. И в ней хранилось столько елок, что вполне хватило бы на средней паршивости еловый бор. Только вот в последние годы все чаще стали попадаться… искусственные. По телевизору привычно показывали «Иронию судьбы». Этот фильм обожала мама. Гольдман, едва шевеля губами, подпевал:
Если у вас нету тети,
Ее не отравит сосед…
Тьфу ты, ересь какая! После вчерашнего душевного стриптиза хотелось уйти в скит. Говорят, прятались еще где-то в глухих сибирских лесах. Или уехать на Северный полюс. Или на Южный – подальше от всяческой цивилизации. К пингвинам. Водить там с ними хороводы и чувствовать, как вымерзают со щек – на веки веков – недавние гадкие, стыдные слезы.
– Леш, если завтра у Тима не вылезет температура, пойдем гулять? Ты на когда билеты обратно взял?
– Второго утром, Лисонька.
Вот ведь черт! Приблазнится тоже! Пингвины…
– Ну хоть по центру тебя проведу. А то слетал в Грузию, называется. Первого, естественно, все будет закрыто, но красоты-то местные никуда не денутся.
Гольдман отлично обошелся бы без всяких красот – после вчерашнего он ощущал себя буквально выпотрошенным, точно старый плюшевый медведь, из которого кто-то – разумеется, из самых лучших побуждений! – вытащил сквозь образовавшуюся в пузе дырку всю слежавшуюся от времени вату. Или тем печально знаменитым лопнувшим шариком из чудного мультика про Винни-Пуха и Пятачка – когда он уже в стадии «замечательно выходит». Тряпочка.
– Бери младенца и пошли на кухню – буду делать хинкали. Лешенька, ты любишь хинкали?
Так ему подруга и дала предаваться жалости к собственному бедственному состоянию! Мысленно встряхнувшись, Гольдман кивнул:
– Люблю, конечно! А что такое хинкали?
Пока Гольдман с Тимуром возились в специально для них рассыпанной на кухонном столе муке, превращаясь в некую помесь снеговиков с привидениями, Лизавета священнодействовала над странным грузинским подобием пельменей: фарш обязательно рубить, но ни в коем случае не прокручивать через мясорубку (а Гольдман только-только собрался поиграть мускулами, оказывая слабой женщине посильную мужскую помощь в кручении ручки), в мясо требовалось добавить свежей зелени, складочек на «пельмене» должно быть ровно шестнадцать, а «хвостик» оставлялся вовсе не для того, чтобы его есть. «И забудь про вилку! Опозоришься на всю Грузию – потом не отмыться!»
Гольдман хихикал и предлагал донельзя довольному всем происходящим Тиму попробовать сырой хинкаль, за что был бит разгневанной мамашей по шее влажным кухонным полотенцем.
– Вредитель!.. Кстати, об «отмыться»… – Лизавета ловко выхватила из гольдмановских рук младенца и под его оскорбленный рев утащила умываться. Расставаться с «дядей Лёшей» Тимка определенно не хотел, и это почему-то невероятно грело. Никогда в жизни не имевший дел с настолько маленькими детьми Гольдман чувствовал себя всемогущим магом, чародеем и едва ли не покорителем мира.
«Подрастет – нужно будет с ним модель ракеты сварганить. Если матушка его нас не убьет… А еще подарить ему лампу со звездным небом… Как Юрке». Мысли о Юрке значительно поубавили оптимизма, но Гольдман сурово велел им заткнуться – в конце концов, времени для переживаний и страданий у него впереди – почти два года. Успеет еще.
На кухне возникла Лизавета с ребенком на руках. Черные влажные волосенки прилипли ко лбу, губы складывались в обиженную гримасу. Тимка явно собирался в очередной раз захныкать.
– Передержали красавца, – хмыкнула Лизка, прижимаясь губами к младенческому затылку. – Сделай дяде Лёше: «Пока-пока!» – и пойдем. Как говорится: «Ня-ня – и бай!» Вернусь, – это уже Гольдману, – буду учить тебя правильно есть хинкали.
Однако с практическим занятием ничего не получилось – в гости нагрянули родственники Чинати: дядя и тетя Алекса и его двоюродный брат. Гольдман подумал, что подруге в такой ситуации не позавидуешь: только что уложенный спать Тимка требовал священной тишины, а по-южному шумные родственники – совсем наоборот. Пришлось всем утрамбоваться на крохотной кухоньке, закрыть крепко-накрепко все межкомнатные двери и поедать хинкали в условиях, максимально приближенных к экстремальным. Про то, что их едят руками, Гольдман помнил свято, так что вселенского позора буквально чудом удалось избежать. И «хвостики» от них, художественно разбросанные по тарелке, смотрелись забавно. Зато Новый год, как ему и положено, запах мандаринами, которые были вовсе не похожи на те, что продавались в родных пенатах Гольдмана. В этих солнце ощущалось даже на расстоянии. (Правда, если бы кому-нибудь взбрело на ум устроить Великий Всемирный конкурс красоты среди мандаринов, а Гольдмана посадить в жюри, то победили бы те, что однажды приволок в старой потрепанной авоське Юрка Блохин. Каждому свое.)
Едва лишь гости ушли, проснулся Тимур. Лизка тяжело вздохнула, на пару мгновений устало прикрыв глаза.
– Ты не представляешь, как я его люблю, когда он спит!
Гольдман хмыкнул. Голос недовольного жизнью Тимки звучал весьма… впечатляюще. Как пожарная тревога. Или еще громче.
– Бегу-бегу, моя деточка! – зычно отозвалась Лизавета на очередной требовательный вопль. – Мамочка уже почти пришла!
– Хочешь, я с ним погуляю? – осторожно предложил Гольдман. Мало ли, какие тараканы копошатся в мозгу поглощенных могучим материнским инстинктом женщин. – А ты немножечко отдохнешь. У него же уже второй день температуры нет.
– Ты – святой! – восторженно провозгласила Лизавета, вмиг расправляя свои волшебные переливающиеся крылья. Даже морщинок на ее явно усталом лице в момент стало как будто бы меньше. – Нет, ты правда это сделаешь? Погуляешь? Ой, Лёшенька!
– Давай, – улыбнулся Гольдман. – Собирай, одевай, корми… что там еще? У вас тут парк какой-нибудь рядом есть или мне вокруг дома круги наматывать?
– Сквер! У нас совсем рядом – роскошный сквер! – Лизка уже вытащила Тимура из кроватки и теперь теребила его, целовала в нос и изо всех сил лучилась самым настоящим счастьем. – Вот это новогодний подарок, я понимаю! Дядя Лёша – Дед Мороз.
– Здравствуй, дедушка Мороз,
Борода из ваты!
– с воодушевлением процитировал Гольдман стишок, известный каждому советскому школьнику:
– Ты подарки нам принес?..
– Не при ребенке! – Лизка, смеясь, закрыла ему рот рукой.
– Что ты! – чопорно поджал губы Гольдман. – Я и слов-то таких не знаю, о каких ты подумала.
– Главное, чтобы лифт не сломался, – озабоченно пробормотала Лизка, резво выволакивая на лестничную площадку коляску с громогласно протестующим младенцем. Коляска была голубой, а младенец – красным от натуги и от теплого комбинезона, крепко сжимавшего его в своих объятиях. – С ним иногда случается.
– И ты с седьмого этажа этакую тяжесть тягаешь?
– А что делать? Ребенку нужно гулять.
К счастью, лифт решил не портить людям праздничного настроения и бодро поволок коляску, Тима и вжавшегося в стенку «дядю Лешу» вниз. «Как тут Лиса-то помещается с ее габаритами?»
Прогулку оба: и Гольдман, и вверенный его попечительству деть – перенесли стойко. Погода выдалась так себе: небо хмурилось и быстро темнело. Никаких особых красот и местного национального колорита пейзаж не демонстрировал – и слава богу! Гольдману с лихвой хватало мерного движения коляски по неровным плитам сквера и переполнявшего душу, словно забытый под струей воды кувшин, чувства ответственности. Кажется, гораздо проще было отвечать за тридцать с лишним подростков, каждый день приходивших к нему на уроки, чем за одного маленького и чертовски упрямого… головастика. Совсем-совсем родного головастика. Тимура. Тима. Тимку. Тимыча.
Вместо часа они прогуляли два. На улице совершенно стемнело, зажглись фонари, ноги Гольдмана настойчиво просились в отпуск, а ребенок уже вовсю проявлял признаки нетерпения (хотя до этого даже исхитрился некоторое время поспать), когда, тяжело дыша и слегка подкашливая, как старый астматик, лифт доставил их обратно.
Дома уже ждали повеселевшая Лизка, возвратившийся с работы Алекс, переливающаяся огнями елка и новогодний стол. И мандарины – куда же без них? Почти все, что нужно для счастья. Почти. Если не считать того, что где-то в сердце привычно кольнуло: «Юрка…» Но Гольдман предпочел сделать вид, будто не заметил. Мало ли, что у него там происходит в сердце! Пороком больше – пороком меньше.
И все-таки не удержался, подумав под звон бокалов: «За тебя! Пусть все будет хорошо. Ты только вернись».
*
Утро первого января выдалось странным: Гольдман проснулся в луже. Смутно помнилось, как Лизка, сунув ему под бок что-то теплое и энергично трепыхающееся, пробормотала:
– Ты спи, спи. И Тимка с тобой еще поваляется, ладно? Он по утрам тихий.
Младенец и был тихий. Лишь удовлетворенно агукнул, окропив гольдмановский бок горячей струей. «С праздником вас, дорогие товарищи!» Салют наций. Слава богу, что Лиса, зная нрав и обычаи своего отпрыска, исхитрилась подоткнуть под дремлющего Гольдмана клеенку.
– Лизавета! – рыкнул Гольдман, заслужив от лежащего рядом Тимура Алексовича очередную порцию счастливого агуканья. – У нас тут – потоп!
Дальше пришлось в одних трусах мчаться в ванную и спешно смывать с себя следы чужих «мокрых дел», переодеваться под лицемерные «охи» и «ахи» подруги и басовитый смех хозяйничавшего на кухне Чинати-старшего. Часы показывали девять утра, что было бесконечно рано для первого января, а за окном только-только начинало светать.
– Семья садистов! – мрачно буркнул Гольдман, изо всех сил стараясь сохранить обиженный вид.
Хорошо хоть, у Лизаветы хватило совести изобразить раскаяние и извиниться. Хотя – за что? «Что естественно, то небезобразно…» Довольный собой и жизнью Тимка радостно улыбался на руках у отца, норовя засунуть тому в ухо пустышку.
На завтрак первого января отлично пошли новогодние салаты, коих с ночи осталось просто несметное количество, и бутерброды с красной икрой. (А Гольдман уже успел позабыть, как она выглядит, икра-то.)
– Пойдем гулять? – спросила Лизка, умиленно разглядывая жующих мужчин.
– Все вместе? – уточнил Гольдман. Откровенно говоря, времени на общение с подругой оставалось совсем мало, и, несмотря на то, что он ничего не имел против Алекса, хотелось побыть наедине.
– Нет, нынче у нас – День отца, – усмехнулся старший Чинати. – Правда, джигит?
Тимур согласно стукнул его соской по голове.
– Хоть кусочек Старого города тебе покажу, – улыбка у Лизаветы вышла понимающей. Это у них всегда было – полное взаимопонимание. Всегда и во всем. Вот и сейчас… Словно и не расставались! – Магазины и парикмахерские сегодня все закрыты, а то бы я тебя к Гиви свела – знатный мастер, местная знаменитость, стрижет как бог! И фотоателье, к сожалению, закрыты тоже. А наш фотик добрый муж аккурат вчера каким-то своим друзьям на праздники отдал. Не сделать нам карточки на память... Приезжай, Лешка, летом – все будет!
– Приеду! – сам себе не веря, пообещал Гольдман. Летом он планировал слинять в Михеевку. Подальше от… всего.
– Врешь ведь, – вздохнула Лизка и отправилась одеваться.
Центр города, куда они подкатили на натужно пыхтящем, точно тот тоже переел вчера «оливье», стареньком автобусе, поражал своей пустотой. Все жители честно отсыпались, похмелялись и приходили в себя. Или в Грузии проблема утреннего похмелья остро не стояла? Бывает ли плохо тем, у кого в жилах вместо крови с детства течет вино?
А как встречал Новый год Юрка? Там, у себя, в теплых краях? И, кстати, когда у него отпуск? Или как там в народе принято говорить: побывка? Отпустят ли с самой границы? Приедет ли?
Погруженный в собственные мысли Гольдман почти ничего не замечал вокруг. Долетали обрывочные фразы Лизаветы: «Проспект Руставели. Великий поэт… автор… «Витязь в тигровой шкуре»… Или «в барсовой шкуре»… Перевод… Вот это здание… А там…» («Посмотрите налево, посмотрите направо…») Вообще-то, он любил путешествовать, хотя и редко это получалось. Любил чужие города, запах чужих улиц (у них всегда был свой, особый запах), любил старую архитектуру и подозревал, что просто обязан был влюбиться в Тбилиси. В горы, которые здесь присутствовали буквально повсюду: и под ногами, и на линии горизонта, и даже на вывеске магазина «Пиво – воды»; в воздух, совсем не по-городскому свежий в этот зимний прохладный день; в лучи солнца, как-то отстраненно золотившие крыши и ажурные балконы; в разбегавшуюся по сторонам затейливую сеть старых улочек; в чеканные горбоносые профили встречных людей, среди которых попадались и ярко выраженные светлоглазые блондины… Но…
– Леш, ты меня совершенно не слушаешь.
– Не слушаю, – покорно согласился Гольдман. – Мысли в голову лезут… дурацкие.
Лизавета вдруг стала ужасно серьезной. Крепко взяла под руку, спрятала нос в обмотанном вокруг шеи блестящем черном платке с наглым цыганским люрексом, отчетливо проговорила оттуда:
– Лешенька, ты же понимаешь, что у вас с этим… мальчиком может вообще ничего не сложиться, а? Вы слишком разные. Найдет он там себе девушку… Или отслужит и срочно кинется свою нормальность доказывать… Что ты тогда делать будешь?
– Сдохну, – улыбнулся Гольдман. Во всяком случае, он надеялся, что улыбка не чересчур походила на болезненный оскал.
– Идиот! – обиженно сказала подруга и, отвернувшись, демонстративно засопела.
– Лисонька, жить буду, как раньше. Чего ты глупые вопросы задаешь? Любовника заимею на постоянной основе. Вон хоть того же Лозинского. Ты ведь не ждешь от меня, что я женюсь и обзаведусь парой-тройкой детишек и собакой колли по имени Лесси?
– А мог бы… – в голосе Лизаветы внезапно зазвучала прорвавшаяся сквозь все внутренние запреты и преграды надежда, – мог бы… жениться? Ну… с девушкой? Я понимаю, они тебе не нравятся, ты в них не влюбляешься, но… – она мучительно покраснела.
Гольдман даже на миг отвлекся от своих терзаний: свекольного цвета физиономия Лизаветы была зрелищем не слишком привычным, почти стершимся за давностью лет из памяти.
– Увы… – он драматично вздохнул и многозначительно потупил глаза. – Боюсь, дело – швах. Физиология не сработает. Да и стоит ли портить жизнь какой-нибудь милой девушке вроде тебя, если я ее все равно никогда не полюблю?
Лизавета отвернулась, словно вдруг заинтересовалась резьбой на балконе очередного, явно старинного дома девятнадцатого века с мраморной доской «Охраняется государством».
– А я ведь была влюблена в тебя, Лешка. Тогда. На втором курсе. Я бы, знаешь, согласилась – вот так, просто за право быть рядом.
Гольдман резко затормозил прямо посреди неширокого тротуара. День открытий. Как там в передаче «Очевидное-невероятное» у академика Капицы? «О сколько нам открытий чудных готовит просвещенья дух?..» Ёлки! Гольдман, по правде сказать, сильно сомневался в чудности некоторых открытий.
– Лиса, ты же не серьезно?
Лизавета осторожно погладила его по руке.
– Серьезно. Но не переживай: все, что было – давно быльем поросло. Я теперь своих мужиков даже ради твоей большой, но чистой любви не брошу. Хочешь, дам страшную клятву?
– Обойдемся без клятв, пожалуйста…
Он в тот год тоже писал письма в армию. Вадиму. Без точного адреса – лишь номер части вместо индекса. И таскавшаяся за ним, будто внезапно отросший пышный хвост, девушка Лиза вызывала в душе не столько романтические мечтания, сколько легкую досаду: надо же, вот прицепилась!
А затем был цинковый гроб, и комья земли, падавшие на его крышку, и медаль «За боевые заслуги» (посмертно), и вся та чертова осень, когда Гольдман едва не сошел с ума. И очередная новогодняя студенческая пьянка, которую решено было с тайного попустительства преподавателей учинить в родной триста одиннадцатой аудитории, и напившийся, пожалуй, впервые в жизни Гольдман, в полном одиночестве давившийся слезами на широком подоконнике «курилки». И теплые, ласковые руки Лизки, неожиданно оказавшейся слишком близко. Правда… вся горькая, страшная правда – как она есть, – обрушенная на совершенно, в общем-то, постороннего человека. Тут можно было ждать чего угодно: от презрительного «Пидор!» до заявления в комитет комсомола или даже в суд. Но Лизавета стояла рядом, закрывая своим в ту пору уже далеко не хрупким телом от взглядов любопытствующих сокурсников, вытирала гольдмановские слезы и сопли гигантским клетчатым носовым платком, гладила по голове и приговаривала: «Тише… тише… все будет хорошо…» А потом еще исхитрилась проводить до дома, сдав на руки встревоженной гольдмановской маме.
Так началась их дружба. То есть это он, дурак, считал, что дружба.
– И долго… – Гольдман постарался прочистить горло от внезапно поселившегося там колючего комка, – долго ты… была влюблена?
Лизка беззаботно махнула рукой:
– Да, почитай, до выпускного. Помнишь, как мы с тобой в «Рюмашке» водкой под пельмени наклюкались? Я тогда думала: конец мне пришел… Сейчас в любви примусь объясняться и за интимные места лапать – позор несмываемый на всю жизнь. Удержалась, молодец. Тебе не до меня было.
В год выпуска у Гольдмана умирала мама. И – да, ему было не до Лизаветиных страданий. Он и не догадался ни о чем, балбес.
– Прости…
– Лешенька, ты ровно такой, какой есть. Ты – цельный, умный, верный, сильный. А еще, наверное, ненаблюдательный, наивный, мнительный. И всего одно но: ты не для меня. Я это давно поняла. Пойдем потихоньку назад?
Гольдман поднял голову: деревянное кружево балконов, красные черепичные крыши, узкие улочки, убегающие куда-то вверх – чужой прекрасный город, который так и останется чужим. Так и с людьми. Им с Лисой, в сущности, повезло: они смогли выстоять в этой вечной круговерти встреч-расставаний, любви-нелюбви. Внезапным острым предчувствием сжало сердце.
– Лиз, а ты не боишься?
– Чего? – недоуменно вздернула тонкие выщипанные брови подруга.
– Я, когда в Карабахе вся эта жуть началась, тебя вспомнил. Жили себе все тихо-мирно, и вдруг…
– Леш, ну ты что?! Где тот Карабах, а где мы? В Грузии вменяемые же люди живут. Никаких межрелигиозных распрей.
Гольдман приобнял ее за талию.
– Кавказ со времен Петра Первого – большая пороховая бочка. Не мне тебя учить.
– Леш, кажись, я тебя все-таки сильно напрягла своими откровениями, если ты в панику на ровном месте ударился.
– Дай-то бог… – пожал плечами Гольдман. И, стараясь сделать голос максимально спокойным, поинтересовался:
– Где там остановка нашего автобуса? Выводи! А то получится, как в известном стихе:
– Куда ты завел нас, Сусанин-герой?
– Идите вы на фиг, я сам здесь впервой!
*
Когда самолет на своих мощных крыльях притащил Гольдмана обратно домой, в ящике лежал простой белый конверт, как и всегда, без марки:
«Дорогой Алексей Евгеньевич! От всего сердца поздравляю Вас с Новым годом! Желаю, чтобы все Ваши мечты сбывались! И побольше здоровья – что-то не тянет меня в очередной раз проведывать морг. Ваш Юрий Блохин».
====== Глава 20 ======
«И тогда Вы сказали: “Послушайте, маленький,
Можно мне Вас тихонько любить?”»
Александр Вертинский
*
– Лешка! – его стиснули жадно, до хруста костей, опалили горячим дыханием, вжали в коридорную стену, распластали по ней, как бабочку, как красно-желтый кленовый лист, засушенный для гербария между страницами Большой Советской Энциклопедии. – Лешка!
А ведь начиналось утро почти обыденно: отвратительно бодрое дребезжание будильника, непроглядная осенне-зимняя темень за окном, слегка прореженная светом печальных фонарей и окон соседнего дома, мысли – медленные, будто еще не проснувшиеся. «Поднять – подняли, а разбудить не смогли!» – шутила в подобных ситуациях мама.
Звонок в дверь бабахнул по нервам, как выстрел, заставив вздрогнуть. «Кто ходит в гости по утрам…» – пробормотал Гольдман, стирая с физиономии остатки пены. Хорошо хоть побриться успел и зубы почистить. И штаны надеть. Красавчик!
Гостей он однозначно сегодня не ждал. (Да и никогда, в общем-то, в последнее время.) Соседей снизу затопить не должен был. Разве что кому-то внезапно стало плохо и требовалось срочно вызвать «скорую помощь». Или, скажем, милицию. Но это уже – совсем уголовщина! В восемь-то часов! Все трагедии обычно происходят или днем, или ночью, но никак не в восемь часов утра, не так ли?
В школу ему нынче нужно было аж к четвертому уроку, но еще вчера он строго велел себе встать пораньше, чтобы проверить не меньше трех десятков тетрадок, которые имели ужасную особенность размножаться просто в геометрической прогрессии. И слава богу, что встал, потому как иначе пришлось бы нестись открывать дверь небритым, всклокоченным и в трусах, судорожно пытаясь попасть трясущимися руками в рукава видавшего виды махрового халата.
– Привет! – на пороге стоял Блохин. То есть Юрка. Его Юрка.
Высокий. (А Гольдман за эти два года уже и позабыл, насколько тот высокий!) Загорелый почти до черноты. Коротко стриженный. На лице – странная смесь восторга, решимости и почему-то отчаянья. Впрочем, может быть, во всем был виноват коридорный полумрак, мешавший читать по знакомому до боли лицу. Джинсы, явно местного артельного пошива, черная куртка с нелепыми лейблами, кроссовки «под Адидас» – сейчас (хвала кооперативам!) все одевались приблизительно так. Оказывается, как много можно разглядеть за один рваный миг, особенно если невыносимо соскучился и абсолютно не рассчитывал на встречу!
– Привет! Ты вернулся? Насовсем? – вопрос вышел дурацкий. Еще бы! Прошло два года.
– Ночью, – отозвался, не мигая, Юрка. – В душ смотался, с родителями посидел – и к тебе. К вам, – тут же поправился он. – Отметить уговаривали, но я не стал. Ты… Вы обещали, что я смогу…
Похоже, слова окончательно оставили Блохина. Он крепко сжал губы, и только тугие желваки ходили по скулам. И рысьи глаза блестели опасно. Очень опасно.
От этих слов, от этого взгляда – совершенно рысьего, от запаха Юрки, от его рваного дыхания в тесноте коридора Гольдман напрочь утратил инстинкт самосохранения: шагнул навстречу, прижался грудью к скользкой ткани куртки, провел горячей ладонью по ледяной Юркиной щеке, выдохнул куда-то в замотанную шарфом шею:
– Проходи.
Больше он ничего не успел сказать. Потому что…
Коридор был тесным, чертовски тесным! Одежду с вешалки они, кажется, уронили на пол, как пишут в газетах, «в едином порыве». У Юрки, точно у какого-то индийского божества, обнаружилось враз множество рук: одними он вжимал совсем потерявшегося во всем этом Гольдмана в стену так, что с низкого потолка сыпалась на голову давно не обновлявшаяся побелка, другими – избавлялся от собственных кроссовок и куртки, исхитряясь при этом забираться под растянутую домашнюю Лешкину футболку, до боли ласкать пальцами ребра, лопатки, живот.
– Юрка! – почти простонал Гольдман, ошарашенный, потрясенный до глубины души бешеным напором, сумасшедшей жаждой Юркиных требовательных губ. – Юрка!..
Этот их поцелуй был мучительно похож и вместе с тем напрочь не походил на тот, первый, больше двух лет назад. Такой же стремительный, такой же отчаянный, такой же сминающий на своем пути все преграды (можно подумать, Гольдман нашел бы в себе силы сопротивляться) – и в то же время бесконечно нежный, не наказывающий, а будто бы о чем-то просящий. И абсолютно без примесей: ни приторной сладости покупных тортов, ни терпкой отравы дешевого алкоголя – только Юрка и совсем чуть-чуть – мятной зубной пасты.
– Лешка… Лешенька! Ты…
– Пойдем в комнату, – прохрипел Гольдман, с трудом возвращаясь в реальность, которая все равно не желала держать их на плаву, рассыпаясь, как песочный замок под порывами яростного ветра.
Пойти не получилось. Потерявший к чертям голову Юрка с глухим рыком подхватил Гольдмана на руки, точно трепетную деву, и поволок. А Гольдман и не пытался возражать и вырываться: слишком гулко под его ладонью бухало Юркино сердце, слишком близко был сам Юрка и все его крепкое горячее тело, слишком он оказался… настоящим. Все было слишком. И диван, который Гольдман так и не успел заправить с утра, очутился слишком близко – каких-то четыре шага. (Он считал.)
Его уронили, придавили, содрали с него одежду. Кажется, Юрка и сам как-то исхитрился раздеться, потому что в следующий момент Гольдман всем телом ощутил его – кожа к коже: сильного, голого, совершенно готового к первому в их жизни решительному бою. Мелькнула на окраине разума мысль, что когда-то давно Гольдман мечтал увидеть Юрку таким, обцеловать всего, рассмотреть в деталях. Но… не теперь. Теперь детали вообще не имели значения. Теперь – только вперед!
Гольдман чувствовал себя как почти до смерти иззябший в ледяной пустыне человек, на которого вдруг не пойми откуда надвигается сплошная стена огня: и хочется наконец согреться, и страшно сгореть в пепел. И отступить… невозможно.
Единственное, на что хватило его, еще, пожалуй, не совсем удушенного инстинкта самосохранения, это спросить хриплым от желания голосом:
– У тебя резинки-то есть?
Он был готов и так, хрен с ними, с резинками, невзирая даже на то, что из всех газет буквально сыпалось пресловутое: «СПИД не спит!» Он, в общем-то, согласился бы на что угодно, но уголок Юркиных губ дернулся в какой-то – Гольдман глазам своим не поверил! – смущенной ухмылке:
– Я… принес. Погоди.
Гольдман потянулся к придиванной тумбочке, на которой у него всегда обитал тюбик детского крема – чтобы смазывать на ночь кисти рук, кошмарно сохшие от бесконечной возни со школьным мелом.
– Вот это используй. Знаешь как?
И усилием воли заставил себя не поморщиться от огорчения, когда Юрка обронил:
– Знаю.
Не хотелось сейчас думать, где Блохин успел обзавестись навыками обращения с партнером при анальном сексе.
Впрочем, навыки те, судя по ощущениям, были страшно далеки от совершенства. И Гольдман не понимал: расстраивает ли его данное открытие или радует? «Дьявол, – как известно, – в деталях». Особенно когда именно ты оказываешься снизу. Однако в какой-то момент все это: и слишком поспешная и оттого болезненная растяжка, и чересчур резкие для первого раза движения, и инстинктивное желание сбежать и спрятаться – перестали иметь всякое значение. Это был Юрка. Гольдман грыз уголок подушки, морщился от скользящих по щекам соленых капель и всем собой осязал сметающую все преграды волну абсолютного, чистейшего, беспримесного счастья от осознания собственной нужности, принадлежности, слияния. Хотелось выгибаться под ласкающими спину ладонями, рывками подаваться навстречу, забывать обо всем, слыша сзади хриплые, глухие от нелепой, заранее проигранной попытки сдерживаться, стоны. Пару раз даже казалось, что вот-вот, вот оно сейчас… А потом Юрка громко выдохнул, до боли впиваясь пальцами в гольдмановские плечи, потянул на себя, вколачиваясь отчаянно и яростно, и замер, на несколько мгновений пропадая в своем ослепительном восторге. Гольдман пожалел, что не видит в этот миг его запрокинутого назад лица: с зажмуренными глазами, приоткрытым ртом, розовеющими в неярком свете настенного бра скулами и крохотными капельками пота над верхней губой. Картинка, всплывшая перед мысленным взором, была столь отчетлива, что Гольдман позволил себе улыбнуться. Юрка! Юрка, с ним… Может, это все-таки сон?