Текст книги "Тоска по чужбине"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 42 страниц)
6
Ах! Мать плачет, что река льётся,
Сестра плачет, как ручьи текут,
Жена плачет, что роса падёт;
Взойдёт солнце, росу высушит...
Не было у Михайлы Монастырёва жены, как и у большинства шальных ребят в лёгких кольчугах и юшманах, скакавших в плотном строю за князем Трубецким. Но стих о плачущих так в пору приходился к неторопливой рыси, так отвечал тоске людей, бежавших навстречу смерти, на чужбину, что до самых Печор не оставлял Михайлу, тревожа и странно радуя.
Возле монастыря Рижская дорога делала поворот и уходила под гору. У ворот с церковью Николы Ратного князь Тимофей Романович остановил отряд. Головы – Курицын, Путятин, Пушкин – разобрали своих людей, холопам приказали отвести коней к стрелецкой слободе. В отряде было триста пятьдесят три человека, из них сто восемьдесят три – из государева полка, воинники отборные. Спешившись, они ждали игумена с той непринуждённой скромностью, какая вырабатывается у отпрысков старых дворянских семей с наследственным достатком. Июльский ветерок вольно пошевеливал короткие волосы, примятые хлопчатыми подкладками железных шапок, тугие, бритые по молодости щёки ярко и чисто рдели сквозь загар.
Со стен на них смотрели иноки и монастырские стрельцы. Руками не махали, не окликали, понимая неповторимость и торжественность минуты, – на вражий стан летели первые соколы войны. Никольские ворота распахнулись, Сильвестр со старцами ступил на мостик через ров, держа над головой образ Одигитрии. Отныне лишь она да собственная доблесть будут оберегать уходящих. Молебен был коротким, благословение твёрдым, без дрожи рук, напутственное слово – проникновенным и простым. В синих глазах Сильвестра блестели слёзы. Михайле вздумалось не к месту: представляет ли игумен, на какое душегубство благословляет их? Военная разведка – дело жестокое. Они ведь не с отрядами Ходкевича идут рубиться, а ужас на ливонцев нагонять. Лик у Тимохи Трубецкого воистину разбойничий, бесы живут в очах, безжалостность и безоглядность – иного не послали бы... Целуя образ Богоматери, князь Трубецкой прикрыл глаза и задержал дыхание.
По окончании молебна воинам были поданы питьё и ества – капуста, отварное мясо с уксусом, квасы и монастырский мёд. Не скоро придётся им отведать русской пищи, а многим и вовсе не придётся. Ели на тех столах, где подавались корма крестьянам в праздники. И снова, как при первом посещении монастыря, Михайле пришла догадка, что у всякого сословия своя нива, и неизвестно, какую трудней пахать... Игумен благословил еду и питие, сам только губы омочил в чаше, поднятой за здоровье государя. Выслушав благодарственное слово Трубецкого, пообещавшего за веру православную обагриться кровью, Сильвестр сказал своим:
– Калугеры! Ответьте князю. Всякое слово наше – утешение воинам, ибо без веры в справедливость тяжко воевать.
Старцы замешкались. Игумен не предупредил, что надо заготовить речь, а без предварительного обсуждения они боялись попасть впросак. Тогда на дальнем конце стола, под удивлённый ропот иноков, поднялся бледный, мрачно-восторженный Неупокой.
– На знамени твоём, княже, – начал он сипло и торопливо, будто в беспамятстве, – святой Георгий поражает змея! Образ сей выражает главное, что вы несёте в Лифляндскую землю: день освящения Георгиевского храма, осенний Юрьев день! Ведь русскому крестьянину во тьме жизни его всё-таки светит Юрьев день. В Ливонии крестьянин – раб... Несите ему освобождение, братие!
Кажется, воины-освободители были изумлены не меньше иноков. Им вряд ли приходило в голову такое направление похода. Из трёх сотен детей боярских мало кто не поминал недобрым словом Юрьев день, когда по деревням прокатывалось злорадное крестьянское: «Уйдём!» – и приходилось крутиться и соображать, чем удержать работничков.
Лишь вотчинникам вроде Трубецких день этот помехи не чинил, крестьяне сами в крупные имения тянулись в чаянии льгот. Поэтому Тимофей Романович, уже принявший не одну чару за здравие государя, весело поддержал забавного в своей наивной страсти монашка:
– Мы, отцы святые, всех ослобоним! Облегчим...
Не прошло часа, как гулевой отряд вновь был в седле. Скоро за перегибом склона пропали башни монастыря, как утонули в лесистом овраге. Граница по речке Пиузе была рядом. Конь князя Трубецкого первым взбил копытами пыль Лифляндской земли...
И прах, и пыль, и лесистые низины с тихими озёрами, будто в полусне сотворённые Богом и забытые в болотистых урочищах, не отличались от псковских, русских. А уже сердце постукивало усторожливо: вокруг чужие! Земля была не нашей, что бы ни пели посольские борзописцы «о наших исконных вотчинах». Здесь уже правила Литва.
До вечера шли прямо на закат, в сумерки уклонились к северу, поставили военный табор: посекли деревья вокруг шатров, чтобы подрубленные комли и пни мешали нападению. Выставили усиленную стражу, князь-воевода сам дозирал её. В чёрных таганках даже каша бурчала вполголоса, а кони реже обычного позвякивали боталами.
На рассвете сыпанул дождик, вылезать из шатров не хотелось, а пришлось. Кому ненастье, а незваным пришельцам – подарок; люди по мызам и ригам прячутся, посасывают пиво... Нет, оказалось, не попрятались. На первой же лесной деляне встретили дровосеков, а на лугу – косарей, укрывавших корьём копёшки, не сметанные в стога. Крестьяне-латыши не позволяли себе считаться с непогодой. Завтра вылезет солнышко, но надо два дня в неделю работать на немца-мызника, и непременно в погожий день. Летнее время – это хлеб, он дорожал с каждым приходом кораблей из Дании и Швеции.
Крестьяне были одеты бедно и легко, не по погоде: тесные штаны пониже колен, на ногах лубяные поршни с деревянными подошвами, а бабы вовсе в выточенных из липы башмаках. С голов на плечи спускалась шерстяная накидка, рубахи тоже из грубой овечьей шерсти редкой вязки. Ветер с дождём прохватывал до косточек... При виде воинских людей крестьяне дружно прекращали работу и с непонимающими, но покорными лицами ждали, что с ними станут делать. Однажды князь Трубецкой удостоился мужицкой недоверчивой улыбки, пообещав через толмача освободить их от «немецкой крепости». Была улыбка благодарной или издевательской, Михайло не решился определить.
Мызами назывались господские усадьбы. На них встречались только управители из латышей. Одиннадцатого июля, обойдя большое озеро с крутыми лесистыми берегами и оказавшись вёрстах в двадцати к северу от Рижской дороги, схватили двух братьев-немцев. Князь поручил расторопному Афиногену Квашнину доставить их к государю. Первые «языки» в этой войне.
Тимофей Романович показывал Монастырёву, что доверяет ему больше, чем остальным. Кроме того, что в деле Полубенского Михайло разбирался тоньше князя, тот не без оснований подозревал в Монастырёве соглядатая Нагого. Остановившись в чистой деревне-однодворке, или хуторе, принадлежавшем крестьянину, Трубецкой велел Михайле жить рядом, в каменном сарае, а обедать за княжеским столом.
Михайло был рад возможности обозреть латышское хозяйство. Он всё ещё переживал сытое сознание, что сам теперь владелец крупного поместья, ожидавшего его направляющей руки. Из чего можно сделать вывод, что, одолев нечаянную тоску, Монастырёв уверовал в благополучное возвращение с войны.
Тепло и хлеб... По существу, к этому сводится всякое крестьянское устроение. Двор латыша был, словно малая крепость, огорожен сараями, овчарней, конюшней, хлевом, баней и бревенчатым забором. На его плотно утоптанной земле ни капустного ошмётка, ни щепки не валялось зря. Михайло не раз замечал, как хозяин, войдя в ворота с мученически обвисшими руками, так и стрижёт несытым глазом свои владения – где бы ещё навести порядок, куда послать работника. А лошади ухожены – не всякий сын боярский, чья жизнь зависит от уносчивости мерина, так его холит и питает.
Разнотравный лужок у озёрной косы и сенокосное угодье на увале давали вдоволь корма для трёх коров. Пашня располагалась выше, за лесом, – супесчаная, унавоженная: хлев у латыша чистый, можно подумать, он с лопатой за коровами бегает, чуть нагадят – все на поле... При такой ревности к хозяйству в доме должно скопиться изобилие, а значит – счастье в понимании простого человека.
Если и было счастье, то такое же скрытное, как взгляд крестьянина.
– Он крепостной, – сказал оружничий князя, живей Михайлы осмотревшийся на лесном озере и объехавший окрестные хутора. – Двор этот отдан ему навечно, как сам он отдан немцу-мызнику. Ничего другого у него не будет, вот он и обихаживает. Наш же мужик только осени и ждёт, чтобы сорваться куда глаза глядят.
У самого оружничего было поместье в Бежецком Верху, запустевшее в опричнину и до сих пор скудевшее от бесхозяйственности и крестьянских переходов. В поход оружничий рванулся не за славой, а за куском Лифляндской земли. Всё ему нравилось в немецких порядках – и безжалостность к работящему мужику, и неукоснительность барщины, и вольготная жизнь мызников, брезгливо сторонившихся иноязычных крепостных. Будто только вчера они завоевали латышей в крестовом походе на Восток. Отношение это Монастырёва коробило, но возражать оружничему по существу он не умел, ему и самому стало казаться, будто все добрые свойства латышского крестьянства объясняются его подневольным состоянием. А ели крестьяне скудно – капусту да ржаной хлеб очень крутого замеса. Одного пива было вдоволь, как в русской избе – кислого кваса.
Князю Трубецкому так полюбилось озеро, что он позволил себе задержаться на несколько дней, оправдываясь тем, что людям надо отдохнуть и оглядеться перед решительным броском на запад. И, как всегда, когда мы позволяем себе расслабиться в разгар работы, за промедление пришлось поплатиться.
Жила недалеко от хутора старуха Уйбиха, похожая на мрачную юродивую. Местные говорили, что родом она с севера, не латышка, и считали колдуньей. Они ничем не подтверждали своих обвинений, кроме того, что Уйбиха жила одна, много бродила по лесу и собирала травы. Если подняться от озера, оставив хутор справа и миновав пахучий молодой сосняк, на седловине откроется поляна, густо заросшая тысячелистником. Здесь чаще всего и видели Уйбиху. С поляны была видна дорога, уходившая на север, к Феллину и Пайде, в просторные земли эстов. Уйбиха часами всматривалась в неё, улавливая ей одной ведомое движение – людей, или самой земли, или зарождавшихся над дальним морем бурь. Взор её был тяжёлым и бессмысленным.
Михайло отдавал ей остатки толокна, лёгкого пропитания воинов. Уйбиха не благодарила его, но некие зарубки делала в своём мутном разуме. Когда Михайло уходил от скуки в лес, она напутствовала его: «Добро, добро!» – словно уговаривала не бояться. Он только посмеивался. Но однажды она сказала ему: «Не добро!» И он, сам не понимая почему, не пошёл. Вечером в лесу нашли зарубленного княжеского оружничего.
Отмечтался он о ливонском поместье. Взбешённый князь разослал дозоры и только потому не перевешал хозяев окрестных хуторов, что те весь день были на сенокосе в помещичьих лугах, на глазах у боевых холопов.
Нашлось, правда, несколько женщин, остававшихся дома, и батраков-захребетников, не обязанных ходить на барщину. Взялись за них, но то ли толмач путал, то ли жёнки действительно плели срамное: указывали на клеть и объясняли очень наглядно, как они баловались там с захребетниками, пока мужья косили.
О, эта клеть, средоточие чухонского двора! Она была краше и чище тёплого жилья, в ней хранились припасы, обмолоченный хлеб и нажитое добро. Это была целая изба с резной крышей и разукрашенной пудовой дверью, только без печки. В клети не только добро хранили, но и детей зачинали, укладывали молодых на брачную постель, а в промежутках между свадьбами в ней баловались захребетники и замкнутые, но неистовые на любовь жёнки. Никого не смущало, что и покойник перед дорогой на погост отлёживался в той же клети, прощаясь со всем, чего уже не унести с собой... Князь посмотрел, послушал да и плюнул, велев на следующий день готовиться в путь.
На закате Михайло пошёл умыться к озеру, где местный чёрт – Иод – устроил ему три встречи, будто в сказке.
Сперва была змея... Ополоснувшись, Михайло вздумал отведать земляники. Три берега у озера были крутыми, а тот, что тянулся к хутору, – пологим и волнистым, с сухими сосновыми взгорьями и низинками, поросшими черничником. Михайло с жадностью десятилетнего мальчишки объел целую земляничную поляну, незаметно добравшись до заболоченного края. Бессознательная настороженность пасущегося зверя передалась ему, он время от времени поднимал голову и озирался. Однажды, опустив глаза, увидел возле самого сапога из мягкой зеленоватой кожи такую же зеленовато-серую змею.
Михайло испытал не страх, а внутреннее содрогание, как однажды в юности при виде перстня, дозелена истлевшего на мёртвом пальце... Он знал, с какой непостижимой стремительностью змеи бьют зубом убегающего – словно гвоздём. Змея смотрела ему в глаза. Нелепая надежда на взаимопонимание заставила его тихонько зашипеть, даже присвистнуть. Змея осталась неподвижной... Потом Михайло обнаружил себя в густом бору, на крутом спуске к озеру. Снизу донеслось чистое, серебристое пение.
На носу зачаленной лодки сидела Байке, дальняя родственница хозяина хутора, молодая вдовица с очень белым и миловидным личиком, напоминавшим сдобный монастырский калачик. Михайло уже поулыбался ей, да времени на большее не хватило, а силой брать местных жёнок – последнее дело. Он спустился к озеру. Вайке не сразу услышала его, уставившись на камыши в заливчике. Что она пела, он, разумеется, не понимал. Решил спросить.
Вайке едва объяснялась по-русски, она несколько лет жила под Дерптом, покуда не убили мужа. Слов было мало, но звучали они ласково и рассудительно, Михайле даже примечталось – такую бы хозяйку в дом... Испуга Вайке не разыгрывала, спокойно объяснила Михайле, что песня про невесту. Песни у латышей были короткие, на два вздоха: не успел заслушаться, уже конец. Их называли дайнами. По-русски песня Вайке звучала примерно так: «Шей, матушка, рубашки, шей мне русскую с литовской: не угадаешь, куда увезут на санках сваты!»
Одно обидно было – Вайке поглядывала не на Михайлу, а на камыши. Его снова пронизало то содрогание, что и при виде змеи... Предчувствие и ожидание опасности родится у воинского человека в первую неделю похода, он уже лес, и воду, и людей воспринимает не совсем как здоровый человек. И уж Михайло не сунулся бы в те камыши, разве Вайке попросила бы сорвать кувшинку. К этому времени он уже сидел на борту лодки, открытой со всех сторон, и тянул к Вайке неуверенную руку.
Новая дайна выкатилась из крепких губ женщины стеклянным шариком.
– Про что теперь поёшь?
Из объяснений Вайке у Михайлы само собой сложилось: «Ела я в начале лета сладкую землянику; осенью иду болотом, клюкву терпкую ищу!» Так складно соединились в его сердце чужие слова – видно, сдобное личико вдовицы или её бедро, туго обтянутое сарафаном, разбудили в нём поэтическую струну.
Но глаз его, мимоходом оглаживая соблазнительное бедро и задок, всё косил на камыши. На озере стояло жаркое безветрие, а стебли временами покачивались, трепетали. Не утки ли там копались в иле?
В лесу, на горе, закричали пронзительно, противно. Старая Уйбиха спускалась к озеру, оскальзываясь на корнях таких же старых сосен, клонившихся от многолетней тяжести. Кричала Уйбиха по-русски, значит, не Вайке, а Михайле: «Пошла, пошла! Убил!» Он вскочил, качнув лодку, разом уверовав в смертельную опасность. Вылетевшая из камышей стрела царапнула по лодочной скамейке, оставив белую борозду. Если бы Михайло сидел, то теперь лежал бы. На нём, растяпе, даже железной шапки не было.
На берегу он укрылся за ивой. Кустами можно было подобраться к камышам. Уйбиха причитала где-то близко, уже не по-русски. Наверно, ругала Вайке. Михайло сообразил, что лезть в заросли с одним ножом глупо. Он высунулся из-за ивы и позвал Уйбиху. Та только отмахнулась костылём:
– Пошла, пошла! Шенкенберг!
Внушая тупому русскому, что она ему добра желает, Уйбиха попыталась улыбнуться. Вышло так жутко, что Михайло без лишних слов кинулся прочь от озера. По берегу ходила смерть.
Имя смерти назвала Уйбиха. Добравшись до боевого табора, Михайло снова услышал его от человека, прибежавшего из-под самого Дерпта:
– Ив Шенкенберг! А сказывают, сын ревельского монетчика. С ним мужики-чухонцы, несть числа!
Беглец, явившийся сегодня в табор, владел поместьем – вакой – в Северной Ливонии. Крестьяне-эсты были крепостными, ему не приходило в голову вводить для них Юрьев день, до изгаги опротивевший ему в России. Они же скоро поняли, что у дворян всего мира нравы сходны, и, видимо, смирились. Но подошёл 1576 год, московиты вновь пошли под Ревель, служилые татары в который раз распустили чуму-войну, войска за время бессмысленной осады опустошили окрестности города, и появился мститель – Ив Шенкенберг.
К нему потянулись все разорённые и обездоленные, измученные многолетней войной и пожелавшие поправить свои дела за её счёт. Она же не родит доброго. Ив Шенкенберг, вскоре получивший прозвище Аннибал, шёл следом за отступавшей армией Магнуса, убивая отстающих и разоряя ваки, занятые русскими. То, что насаждалось в Ливонии со времени взятия Дерпта, Шенкенберг выпалывал и выжигал. Немногие помещики сумели убежать. Человек, добравшийся до табора Трубецкого, не успел забрать семью.
Он без умолку и без ума болтал, болтал по-русски, поминая какую-то «крестьянскую замятию», случившуюся в империи четверть века назад. Ему о ней знакомцы немцы рассказывали. И получалось, что Шенкенберг – вроде зарницы той отгремевшей грозы, запоздало озарившей Ливонию. «Нет, государи, крестьян что здесь, что в Замосковье надо держать в железных рукавицах! А то и наши, разбалованные, возьмутся за топоры». Дети боярские жалостливо посмеивались над обезумевшим от страха беглецом, и в дальних мыслях не допуская, что русские крестьяне могут подняться против них.
Князь Трубецкой велел сыскать Вайке и Уйбиху, но те пропали. Ночью дозоры были удвоены, костры не гасли. На рассвете отряд удивительно бодро снял табор, оставив на поляне всё, что оставляет обыкновенный боевой отряд: изрубленные колья от шатров, кострища-язвы, истлевшие онучи, драные сапоги и непременно – выстиранную и забытую на кусте рубаху. И много конского и человечьего дерьма за табором – зловонный след войны.
7
В середине июля отряд Трубецкого оказался в окрестностях Вольмара, резиденции Полубенского. Оставив слева замок Трикат, где правил один из друзей князя Александра, и подпалив десяток мыз, Трубецкой двинулся на Вольмар с северо-востока.
Кони, не засекаясь, шли по волнистой равнине, с частыми пашнями и луговинами, отчего она казалась открытой до самой Гауи, главной реки Инфлянт. Сосновые, еловые леса издали выглядели плоскими всхолмлениями, ольховый и берёзовый подлесок наползал на пашни, они оборонялись стенками из валунов, выбранными из земного тела многими поколениями крестьян. Яровые стояли уже крепко, весело, напоминая, что у латышей Бог плодородия изображался в виде двойного колоса на одном стебле. И так же весело посматривали с вёртких татарских седел будущие владельцы этих пашен, не обескураженные беглецами с севера: что нам какой-то Шенкенберг, завтра мы самого Ходкевича в торок сунем! Лишь головы – Путятин, Пушкин, Курицын – тревожно всматривались в даль, придерживая своих людей на поворотах лесистой дороги. Они-то понимали, что силы у Ходкевича довольно, чтобы в капусту изрубить три с половиной сотни московитов.
Ходом перемахнули речку Седу со ступенчатыми бережками, сыро и густо заросшими ивой и камышом. За нею показалась мыза, и её так же мимоходом подпалили. На долгом склоне пошёл сосняк – высокий, чистый, с ягельной подстилкой. Красные столбы сосен дружно клонились на восток: в тот год в разгар весны с моря примчалось, навалилось несколько ураганов, таких внезапных и жестоких, что их сочли дурным предвестием. Сосны их помнили.
Предвестие сбывалось. Коровы на огороженных выгонах первыми падали под саблями пришельцев. Целые туши зажаривались в угольных россыпях на месте спалённых домов. К исходу второго дня, устав от многократного чередования полей со стенками из валунов, сухих боров и клюквенных болот, остановились вёрстах в семи от Вольмара. Монастырёву поручили ночную разведку – подобраться как можно ближе к городу и замку, взять вязня-языка и вызнать, где Полубенский.
На ясном закате Михайло в сопровождении десятка конных детей боярских вышел к Гауе. На дне её долины неподвижно сияли серебряные ивы. Стальное русло в их оправе огнисто отражало небо. Ниже по течению, за лесом, угадывался высокий берег с Вольмарским замком.
Лес густо разросся по северному берегу Гауи – сосна и липа, орех и ясень. Плотная ежевика и кукушкин лён глушили стук копыт. Лошади шли сторожко, даже не всхрапывая, если комар попадал в ноздри, только подёргивали кожей от укусов, а когда всадники оглаживали их шершавыми боевыми рукавицами, благодарно вздёргивали морды.
Тропа свернула вниз, к ручью. Михайло поднял руку, остановил своих. Лес поредел, перед разведчиками открылся замок Вольмар.
Он стоял на горе, с юга круто подрезанной рекой Гауей, а с севера и востока – впадающим в неё ручьём. Предместья – бурга[19]19
Бург – в Западной Европе в средние века – замок, укреплённый пункт.
[Закрыть] – отсюда не было видно, оно примыкало к замку с запада. Зато отчётливо чернели две угловые башни. Восточная соединялась с внутренним жилым укреплением – бергфридом, под крышей которого поблескивали два окна. Косой закатный отсвет давал возможность рассмотреть стражей, медленно появлявшихся и исчезавших между надстройками на стенах. Стены были сложены из валунов, скреплённых белым известковым раствором. Издалека казалось, будто замок обтянут сетью на очень крупную рыбу.
Единственные ворота вели, наверно, на запад, в бург... Но, пройдя вниз по ручью, Михайло обратил внимание ещё на одно странное сооружение – отросток стены, вытянутый по отрогу в сторону Гауи. Он заканчивался мощной прямоугольной башней, выносной стрельницей, позволявшей наблюдать за замком как бы со стороны и бить по нападающим сбоку и сзади. От этой башни к реке вела крутая натоптанная тропка. Под утро Михайло решил устроить на ней засаду.
Он велел напоить в ручье коней и отойти поглубже в лес. Привычные гулевые ребята удлинили поводья, привязали каждый своего коня к ноге и задремали кто где пристроился.
Едва забрезжило, Михайло тихо позвал:
– Рудак!
Рыжая голова с хвоинками и даже цветочком в волосах высунулась из-за соседней ёлки.
– Пойдёшь со мной в засаду?
– Можно.
Рудак Незнамов огладил на груди ферязь, нашарил шапку с железными пластинами. Проверил, как выходит из ножен сабля. Полюбовался ею. Боевые холопы вооружались рогатинами, топорами, кистенями, служилый не обходился без сабли. Рудак был за верную службу пожалован именьицем в сто пятьдесят четвертей, произведён в служилые. И хоть Михайле трудно было забыть холопье прошлое Рудака и тайную службу Малюте и Годуновым против Умного-Колычева, Рудак сумел войти в доверие к нему и князю Трубецкому, стал нужен: за время жизни в Орше он освоил местный говор, а за зиму, по-холостяцки снимая жильё у толмача из Посольского приказа, умудрился выучить немецкий. Он знал, что там, где другому поможет родовитость, его, Незнамова, вытянут способности и служебная ревность.
Прихватив ещё одного сына боярского и наказав остальным заседлать коней, Михайло пешком спустился к ручью. Перебредя его и прячась за крутым уступом лесистого склона, они вышли к Гауе. Тропинка под выносной стрельницей могла служить и водоносам, и рыбакам. Остроглазый Рудак первым увидел поплавки сетки, вырезанные из сосновой коры. Они неподвижно лежали на белёсой, цвета густой сметаны, дремлющей воде рассвета. Сетка округло перегораживала приустьевой омуток. В зарослях ивняка была запрятана долблёнка.
– Пора снимать, уснёт рыбка-то, – кивнул Рудак на сетку.
– Не сопи.
Михайло тяготился ожиданием. Рудак ждать умел, лежал тихо, как брёвнышко, и уж конечно не сопел. Михайло замечал, что ему часто хочется кольнуть Рудака, обидеть зря... Время тянулось как отсыревшая вожжа. Уже и Гауя зарозовела, а рыбачок не появлялся. Спит, тунеядец, под боком у жены.
– Удача! – прошептал Рудак.
Михайло не сразу понял, почему удача. По тропке спускались двое, он предпочёл бы одного. Рудак пролепетал у самого уха:
– По всему, батька с сыном. Аманат!
До чего живо работает голова у Рудака на всякую подлость: конечно, сына можно взять заложником, аманатом! Ежели Полубенский в замке, отец тайно отнесёт ему весть. А вдруг сбежит и не вернётся, что делать с сыном? Об этом Михайло думать не хотел.
Рыбаки были латышами, их говора Рудак не понимал. Но по крупным носам и деревянно-твёрдым подбородкам видно было, что родные. Они столкнули лодку, сын стал придерживать её веслом; медленно двигаясь вдоль поплавков, отец поднимал над водой радужную сеть и выбирал рыбу. Всякий раз, освобождая ячею, он встряхивал сеть, и ячея раскрывалась изумлённо вывороченным зрачком, слезясь водой. Расправив сеть, рыбаки вернулись к берегу. Отец раскрыл мешок, сын стал укладывать туда рыбу, потом запрятал лодку. Отцу, верно, нравилось смотреть на сына и учить его работать основательно, получая тихую радость от самой работы, а не мечтая об отдыхе. Сыну было лет двенадцать.
Когда они увязали мешок, Рудак первым выскочил на них с обнажённой саблей. И снова было видно, что отец испугался не за себя, а за сына.
Он объяснялся по-немецки с той же натугой, что и Рудак. Да, конунг[20]20
...Конунг – у скандинавских народов в средние века – военный вождь; с образованием государств в Швеции, Норвегии, Дании – король.
[Закрыть] Полубенский в замке, недавно воротился из Триката, где охотился с друзьями. Немцы его не любят, литовцы в бург почти не ходят, живут в замке особняком. Что-то рыбак пытался рассказать о письме принца Магнуса, недавно привезённом в Вольмар для оглашения, но Рудак запутался в словах или латыш бубнил неправдоподобное: «Бес с ним, Арцымагнусом, – заторопил Михайло. – Толмачь про Полубенского, чтобы нам с ним встретиться. Али пусть вышлет кого из товарищев». Он уже присмотрел место встречи, откуда легко утечь. По другую сторону ручья было плешивое взгорье с открытыми подходами.
Они показали рыбаку место. «Ждём до полудня», – наказал Михайло, и Рудак дважды перетолмачил. Неприятно было смотреть на латыша, когда сын кинулся за ним, но его не отпустили. Отец стал клясться и просить. Руку вздымал к небу, прикладывал к груди. Крест из-за пазухи вытаскивал – простецкий, лютеранский. Не помог и крест.
Сын скуксился, но не заплакал. Латыш поволок мешок с рыбой по росной траве, потом взвалил на спину и исчез в бузине под стеной замка.
Михайло вернулся в лес, к своим. На всякий случай решили удалиться глубже, хоть за версту от замка. Никто не мог предсказать, что вздумается князю Полубенскому, человеку и жестокому и вероломному. Михайло выставил дозоры. Стало припекать солнышко, в сосняке запахло густо, сладко.
Мучительно потянуло в сон. Мальчишку-латыша связали. Михайло привалился к сосне и задремал.
В бурге ударили часы. Сквозь сон подумалось: какая чужая жизнь вокруг, даже звон немецкий... Солнце карабкалось всё выше, тело в железе ошпаривало потом и зудело, да и от блох, прихваченных на хуторе, никак было не избавиться. Блохи здесь были жгучие, кожу искусывали до крови.
– Полдень! – сказал Рудак.
Михайло пробудился окончательно, расстегнул ферязь на мокрой груди. Потная работёнка у разведки... Связанный мальчишка посматривал на солнце, в зелёных глазах была тоска. Ежели батька не вернётся или, того хуже, наведёт стражу, что с ним творить? Спросить бы Господа: стоит ли государево письмо жизни невинного отрока?
Когда дозорный доложил, что по ручью идут трое, Михайло едва не облобызал его в раскрасневшуюся рожу. Никаких признаков засады и скрытного сопровождения дозоры не заметили.
Рыбак привёл двух шляхтичей-литвинов. Мальчишка, освобождённый от пут, бросился к отцу. Тот отстранил его, строго сказал что-то по-своему, но не удержался, погладил по соломенным волосам. Наконец можно было объясниться по-русски. Старший из шляхтичей сказал:
– Я Голубь, доверенный человек господина моего, князя Александра...
О Голубе рассказывал Неупокой. Кажется, всё покуда без обмана.
Михайло назвал себя и изложил суть дела. Голубь слушал спокойно, изредка вздымая сажистые брови, подёргивая таким же чёрным усом, и вдруг его будто пронизал горящий запальный шнур:
– Альбо то водится меж государей, чтобы чужих подданных к предиторству склонять?
– Водится, – с жестоким удовольствием ответил Монастырёв. – Ваш Жигимонт не только князю Курбскому грамоты посылал, но и боярам, первым людям в государстве.
– Ныне у нас иной король! Он честный воин.
– А мы никого к бесчестью не склоняем. И с вами, литвой, не воюем. Государь свои вотчины проведывает, вы в них напрасно вступились. Об этом мой начальник князь Тимофей Романович и хочет говорить с твоим господином.
Голубь вскинул голову:
– Я передам! Коли будет на то соизволение князя Александра...
– Ты ещё то спроси, пане милостивый, помнит ли князь Александр Иванович свои переговоры с нашими посланниками. И не похилилась ли у него после того дружба с Филоном Кмитой? Мы князю, да и тебе, пане Голубь, добра желаем. Ведь и ты к Ельчанинову по ночам ходил, нашему государю в любви изъяснялся.
– Я за короля Стефана громче иных на елекции кричал! Запомни это, московит. Литва уже не та, литва силу почуяла. Не думаю, что князю Александру хочется читать те московские прелести.
– Если захочется, нехай прикажет дважды выстрелить из пищали с угловой башни. Тогда мы будем ждать его на разорённой мызе, в пяти вёрстах отсюда, по дороге в Трикат. Место открытое и уединённое, пусть князь не набирает лишних слуг.
Рука Голубя прилипла к рукояти сабли. Но он сдержал себя.
– Князю некого бояться на своей земле!
Круто повернувшись, он стал быстро спускаться к ручью. Сопровождавший его шляхтич шёл, оглядываясь, сзади. Рыбак с сыном обогнали их и скрылись первыми.
Михайло так разобрал людей, чтобы держать под наблюдением выходы из замка и посада. Немцы без дела из бурга не выходили, только выгнали коров, строго ограничив им место выпаса, и те с достоинством приняли это ограничение. Коровы были крупные, чистые, одной ярко-бурой масти. Мимо западных ворот бурга шла Рижская дорога. По ней проехало четыре воза с небольшой охраной. Возы были плотно укрыты кожами или рогожей. В кирхе, построенной прямо напротив замковых ворот и поднимавшей зелёный шпиль выше башен как бы в назидание светским властителям, зазвонили к службе. Наслышанные о Лютеровой ереси, дети боярские дивились: пасторов прихожане выбирают сами, без рукоположения и священства, а служба заключается в чтении Писания да литургии один раз в день. Монахов у лютеран не водится, всяк сам печётся о своей душе, больше делами, чем молитвой. Церковь у них дешёвая, немцы не видят смысла содержать тунеядцев в клобуках. Но наша, вздыхали русские, уже заскучавшие по родине, теплее... Далёкие от богословских споров, дети боярские чувствовали неясную угрозу, исходившую от Лютеровой ереси, расчётливой и уравнительной веры горожан.