Текст книги "Тоска по чужбине"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)
6
Чтение житий святых отцов учит терпению. Царевичу Ивану, читателю прилежному, терпения не хватало. Он был уверен, что мог бы управлять уделом не хуже любого наместника, но отец упорно не допускал его к самостоятельной деятельности. Последним серьёзным поручением явилась пытка Елисея Бомеля. То, что наболтал обезумевший от боли чародей, навеки легло между отцом и сыном. Совместное участие в Ливонском походе лишь внешне примирило их, но новая женитьба сына на Елене Шереметевой возмутила Ивана Васильевича, ненавидевшего этот древний, неистребимый род.
Двадцатилетний царевич томился и метался, как всякий молодой, здоровый, много читающий и думающий, но поневоле бездеятельный человек. Тяга к писательству проявилась естественно, как замена дела. Первые опыты сочинительства – духовные стихиры и наброски жития Мефодия Потарского – были одобрены дворовыми прихлебателями. Единственного откровенного друга Протасия казнил отец... Ущербное существование в тени царя, чьи истинные таланты ещё преувеличивались и ближними и дальними, породило у Ивана какую-то возмущённую, супротивную веру в собственные выдающиеся способности. Никто не обольщается так охотно, как правитель государства и сочинитель книг.
В Мефодии Потарском царевича привлекла не жизнь его, а учение о преображении любви в человеческой истории – от грубого многожёнства, впадавшего в кровосмешение (у Лота с дочерьми), до христианского понятия о браке и, в некотором сияющем будущем, до любви небесной, не униженной похотью. Делясь своими духовными открытиями с единственным другом – женой Еленой, Иван, случалось, проговаривался о том, чтобы и им, по примеру древних христиан, ограничить свою любовь чистой привязанностью... Но, разумеется, то было лишь преходящим настроением в отцовском духе, бессильным порывом в келью. Работа над житием Мефодия остановилась потому, что в омертвелой римской отдалённости русскому сочинителю не за что было ухватиться, нечем согреть перо. А хладное перо и на голландской бумаге спотыкается.
Появление в Москве Ионы, инока. Сийского монастыря Живоначальной Троицы, Иван воспринял как знак судьбы. Иона привёз ходатайство о канонизации строителя монастыря Антония и рукопись о его житии.
Царевич принял участие в хлопотах Ионы перед Освящённым Собором, ибо от их успеха зависела и его, Ивана, новая увлекательная работа, возможность утоления уже неудержимой страсти.
Антоний Сийский умер в 1556 году. За двадцать лет имя его очистилось от пыльного житейского налёта, а дело возвысилось в глазах людей. Для приобщения его к лику отечественных святых необходимо было выполнить ряд условий: обрести мощи, доказав их нетленность, собрать свидетельства о чудесах. Только тогда можно писать Житие в надежде, что Освящённый Собор примет его.
Когда Арцыбашев явился к государю с жалобой крестьян на старцев, у царевича ещё не сложилось полного представления об обстановке на Сии. Но, воспитанный в довольстве, какое только могла доставить дворцовая жизнь, Иван не мог не восхититься подвигами и трудами покойного землепроходца. Кроме того, при всём внутреннем несогласии с отцом он поневоле воспринял его взгляд на Россию как на полудикую страну, требующую постоянного покорения и освоения. Антоний в воображении царевича Ивана приобретал подвижнический облик по образцу других святых-строителей, единомышленников и помощников московского самодержавства. Дьяк Арцыбашев этот облик разрушал, грязнил земельно-денежными расчётами, а отец ещё и его, Ивана, заставил разбираться в них. Через какую-нибудь сотню лет никто не вспомнит, в чём ущемили друг друга старцы и крестьяне, зато обитель останется навеки. В лесном углу российском пребудут добрая власть и христианский свет. Пусть Арцыбашев сам мается с крестьянской челобитной. Долг Ивана – сохранить память о святом подвижнике для назидания другим.
Тем более что ни Иона, ни сопровождавшие его монахи не заговаривали о новых льготах или земельных пожалованиях монастырю. Они хотели только узаконить новое житие, присвоить обители имя Антониевой, канонизировав основателя. С мощами они уже разобрались, в холодной северной земле прах Антония так мало изменился за двадцать лет, что ни один свидетель не усомнится в его нетленности. И чудесам же нашлись свидетели, среди которых даже давний супротивник его, священник Харитон, переживший и Антония, и могучего Заварзу.
Только с рукописью Ионы возникла некоторая неловкость, недоговорённость: это почти готовое сочинение принадлежало Ионе едва ли наполовину.
Первое «Житие Антония» было составлено лет семь назад его сподвижником Филофеем. Ревнивым старцам оно не понравилось. «Никто до сей поры не писал, а этот взялся», – записал Иона ропот иноков. Иван догадывался, что Филофей, ближе других знавший Антония, не сумел достойно приподнять его образ над низкой правдой и, между прочим, прилично объяснить его разногласия с крестьянами. Многое из написанного Филофеем Иона, по его признанию, использовал. Но и его сочинение показалось царевичу Ивану «зело в лёгкости написано». Так он и объявил Ионе, оставляя у себя его рукопись на неопределённый срок. «Что ж, государь, благодетель наш, – поклонились на прощание иноки, – то радостно, что дело наше в надёжной руце... А мы во благовремении доставим тебе иные свидетельства о чудесах для украшения твоего труда и славы строителя нашего...» Так для царевича настала счастливая пора сочинительства – не для бездельной прихоти, а ради государственной нужды.
О, как он ясно видел таёжные и тундровые дали с «блатами непостоянными» и трёх монахов, пробиравшихся вверх по неведомой реке1 Невольно нарушая пост, они, однако, соблюдали время молитвы и обрядов, а накануне праздников всенощную стояли в борах сосновых и теснинах горных, и сосны и каменные отроги подпирали над ними звёздный купол, яко церковный свод. Бывали вечера, когда едой им служил один хвойный отвар, а свечкой перед образом Живоначальной Троицы – смолистая лучинка. Звери не трогали их, хотя, как было сказано у Ионы, «медведи и волци, елени, заяцы и лисицы, множество многу их, яко скота...».
На следующей фразе Иван споткнулся: «Озёра имать многи окрест себе глубоки зело, водами всюду, и лесом, и блатами яко стеною окружены, и от создания мира никто же от человек не жил на месте том, покуда преподобный не вселился».
По жалобе крестьян приход Антония на Сию выглядел как хитрое нашествие, захват чужих владений. Их память оказалась безжалостней и крепче лукавой забывчивости Филофея и Ионы. Иван не мог не верить крестьянам и злился на них за это. Как всякий сочинитель, он спрашивал себя: «Что есть жизнь, если противоречит красоте и высшей истине?» Высшая истина состояла в очищении образа святого, оберегании его от суда потомков. Ведь то, чему послужит этот очищенный образ – вера! – составляет главную ценность жизни. Нет зла страшнее разрушения веры, писателю его простить нельзя!
Иван оставил описательную часть без изменений. И дальше он многое оставлял, изредка иссекая лишнее, что стало вызывать у него тревожное мучение самолюбия. Слова Ионы и Филофея плотно укладывались под его пером, но свои, равноценные, не рождались. Упрекая Иону в «лёгкости» письма, Иван надеялся, что сам сумеет и возвысить и потрясти читателя. И мысли у него были свежие, недоступные Ионе: ведь иноки в дебрях не одних себя спасают, но распространяют власть государства! Положим, жили бы там одни крестьяне – в конце концов они составили бы отдельную от государства и в чём-то враждебную ему общность, подобную казачьей вольнице на Дону и в Запорогах... Да, что-то было у чёрных крестьян с казаками общее, опасное. Арцыбашев о нынешних деньгах страдает, а случись замятия или нашествие, ещё неведомо, как отзовутся окраинные жители. Монастырь – столп, малая крепость иосифлянского, верного государю православия. Об этом не задумывались ни Арцыбашев, ни Иона с Филофеем. Беда, что то, о чём так ясно думалось Ивану, на бумаге выходило блёкло и неубедительно. Не потому ли, что такие мысли неуместны в житии? И, примиряясь с тем, что собственные тяжёлые слова не могут прорвать какой-то чёрствой перемычки между пером и сердцем, Иван бессильно переписывал целые паремии иноков, вставляя между ними торжественные, но холодные рассуждения.
Стремясь к возвышенности, он даже убрал некоторые черты характера и быта монахов-основателей, отчего образы их затуманились, хотя и стали назидательнее, строже. Имея вкус, Иван нередко испытывал сомнение в том, что улучшает рукопись Ионы. Он даже с женой Еленой поделился своим мучением. Она не соглашалась: любя супруга покорно и восторженно, Елена распространяла восхищение на все его дела, как водится у русских женщин.
7
Неустойчивое военное равновесие между Венденом, захваченным литовцами, и Вольмаром болезненно сказалось на положении русских мызников. Немцы и латыши, поселившиеся в Вендене, внушали окрестным жителям, будто господству русских скоро придёт конец. А значит, можно не являться на работы по возведению церквей и ремонту замковых стен, не платить налоги московским воеводам и подати помещикам, а на полях надо работать только на себя, запуская господскую пашню и потравливая скотом озимые... При немцах латыши такого помыслить не могли. Друзья Михайлы Монастырёва и сам он об этом много говорили – с безысходной злостью, смешанной, впрочем, с некоторой стыдливостью.
Они взялись поддерживать немецкие порядки в то самое время, когда латышам засветила отмена крепостного права. Крестьянин богат особенным, практическим и скрытным умом, охотно притворяющимся грубым, но на поверку дальнозорким и целеустремлённым. Мало общаясь с русскими, крестьяне-латыши, однако, быстро сообразили, насколько положение их собратьев в России легче, чем в Ливонии. Не ведая полной цены Юрьева дня, они верно угадали его возможности. Они поверили, что русский царь одним из первых указов даст им право ухода от помещика.
Царь ограничился немецкими стишками и жалованными грамотами, отдававшими новых подданных в полную власть завоевателей. Тем паче, что у новых мызников, в отличие от немца-управителя, были в руках не палки и хлысты, а сабли.
Настало лето. Русские разъезды, подкреплённые свежими войсками из Дерпта, заперли немцев и литовцев в Вендене, обезопасили дороги. Монастырёв стал часто наезжать к себе на мызу – то за мясом и мёдом, то для присмотра за весенними работами и просто пожить в сухом и тёплом деревянном доме, отдышаться от замковой сырости. С каждым погожим днём мыза Михайле всё больше нравилась.
Отросток Венденской дороги, ведущий к мызе, был у ворот вымощен мелким камнем, как и обширный двор, обнесённый каменной стеной. На каменном же основании стоял господский дом. Валуны были подогнаны плотно и скреплены тонкозернистым цементом прочно, хоть ядрами бей. Не только англичане, но и русские видели в своём доме крепость, однако немцы-мызники в Ливонии превзошли всех. К нерусскому расположению сеней и горниц Михайло быстро приспособился. Нравилась ему в доме не то что чистота – в России тоже половицы скребли с песочком, а некий опрятный дух, въевшийся в деревянную обшивку пряный запах приправ, щедро добавлявшихся и в тесто, и в пиво. Поварня, сиявшая медными тазами и фаянсовыми тарелками, располагалась под столовой горницей, что сберегало тепло зимой и хмурым летом. И вовсе не было – теперь уже в отличие от русского жилья – кислого запаха опары и притомлённой рыбки, любимой закуски московитов.
С обзорной вышки открывался вид на дворовые строения и поля. Все, и крестьянские и барские, угодья были разделены и обозначены то стенками, то кучами валунов. Камнями разделялись даже отдельные поля в одном хозяйстве – пар и яровое, что, между прочим, было для Михайлы совсем нелишним: он едва начал разбираться в своих угодьях с помощью немца-управителя, а пашня под парами у латышей выглядела так же ровно зелено, как и проклюнувшийся яровой овёс. Мызник с башни в любое время мог увидеть, где трудятся его крестьяне, а где в берёзках прохлаждаются, тянут постылое барщинное время. За эдакий «прохлад» здесь управитель не выговаривал, как в России, а сразу бил.
По поводу битья крестьяне в первый раз и поклонились новому помещику через избранных ходатаев и толмача. Они привыкли говорить с хозяевами по-немецки – по-русски ещё не научились. И о поминке не забыли: старший ходатай – старик латыш с наголо выбритым лицом, отчего костистая грубость его была особенно заметна, поднёс Михайле бочонок густого пива. Местное тёмное пиво способно было размягчить самое твёрдое сердце.
Толмач сказал, что мужики просят приказать управителю не бить их палкой, как при немцах, а то они за молодых своих ребят не ручаются – утекут в Венден, к Бюринку... Просьба была сродни угрозе. Рука Михайлы дёрнулась к поясу – военный человек быстро отвыкает сдерживать себя. Но Михайло догадался, что, если уж эти угрожают, значит, доведены до крайности. Он велел позвать управителя Юхана, оставшегося от прежнего владельца мызы, ибо Михайло рассудил, что в переломное время убыточно менять надзирателей.
Юхан явился и сразу закричал на мужиков, размахивая неизменной палкой. Михайло не понимал ни слова по-латышски, но, зная, что холуи повсюду одинаковы, предполагал, что Юхан упрекает крестьян за беспокойство господина и обещает рассчитаться с ними за жалобу, как это принято от века. Проще всего было оставить их и забыться за сладко пахнущим бочонком, что непременно и сделал бы помещик опытнее Михайлы. Он слушал, слушал, как крестьяне возражают Юхану, всё дерзостнее указывая, маша руками в сторону Вендена, и вдруг одно соображение осенило его. Он окликнул управителя:
– Перетолмачь, чего они ещё хотят?
– Меньше работать! – ответил Юхан, честно уставясь выпуклыми водянистыми глазами и преданно выпячивая пивные губы. – Мало податей! Я укоряю – никак не можно, господин тоже кормиться надо.
Михайло живо оборотился к толмачу, скромно стоявшему в сторонке:
– Соврёшь – зарежу! – Толмач, будто проснувшись, дико взглянул на лезвие кинжала, наполовину извлечённое из ножен. – Об чём они орали?
Стараясь не оглядываться на наливавшегося кровью Юхана, он спотыкливо объяснил, что управитель угрожает крестьянам смертной казнью за невыход на работу и за жалобы, ибо таков, по его словам, московский обычай, благо время военное и суд господина – военный суд.
– Ты для чего это плетёшь? – сквозь зубы спросил Михайло Юхана.
Спрашивая, он уже понимал для чего. Засевшим в Вендене выгодно было, чтобы жители из-под Вольмара бежали к ним. Не исключено, что у Юхана были ссылки с венденскими немцами, но покуда не пойман – не вор... Михайло разрешил крестьянам:
– Бей и вяжи его, робяты!
Мужики, только что брызгавшие слюной на Юхана, не двинулись с места.
Они не верили в московскую силу. Вернутся прежние хозяева, их первых перевешают. Зачем им ввязываться в чужую драку? Оставили бы их в покое... Истинно смерды, заключил Михайло. Чем дальше, тем глубже проникало в его сознание это чувство природного превосходства над страдниками. Он приказал оружничему:
– Юхана в подклет, чтобы не сбежал. На Венденской дороге к ночи удвой дозоры.
– Надо бы в замок воротиться.
– Ништо, переночуем.
Михайло разрешающе махнул крестьянам. Те, без злорадства поглядывая на управителя, попятились к воротам мызы. Исчезали они странно – каждый доходил до ворот с таким видом, будто не собирался покидать двора, и вдруг прыжком оказывался за стеной, на воле. Они очень испугались, только Михайло не мог понять кого – хозяина или повязанного управителя.
Чёрное пиво с имбирём не успокоило Михайлу. Уже и солнце село за клюквенное болото, и серая пичуга, жившая на нём, провыла голосом насилуемой жёнки, а Михайло всё маялся на широкой немецкой кровати, сбивал пуховую перину. Выйдя в исподнем на крыльцо, послушав темноту до звона и бесовской музыки в ушах, возвращался в спальню, пробовал помечтать о незнакомой красе-девице, непременно ожидавшей его в высоком тереме, но лезли в голову крестьяне, Юхан, немцы и его собственные тайные дозоры на Венденской дороге... Он надеялся, что хоть кого-то они захватят, допросят с ножом у горла, уличат Юхана или крестьян. Безотчётное сомнение во всех своих и не своих делах мучило Михайлу. До утра никого не привели.
Задумываться воинскому человеку вредно. Михайло не мог не думать, ибо ливонская нескладуха брала его за горло. Уж так нелепо волоклась и спотыкалась эта война, что изначальный смысл её зыбился и пропадал, как в камышовых мелководьях рыбачий чёлн. Ушёл, и никому, даже вещунье-жене, не ведомо, вернётся ли рыбак и стоила ли того добыча. А где-то лежала впусте «подрайская землица», черноземное подстепье, с завоевания которой началось царствование Ивана Васильевича – Казанский, Астраханский, Крымский походы... Не были ли правы сгинувшие в опале думные люди, убеждавшие государя, что надо бить в одно место? Самое тщетное – мечтание об ином пути для страны. Но и самое завлекательное, сладкое, как запретная любовь.
Поздним утром, когда солнце поднялось над лесом на полкопья, на мызу снова пришли крестьяне. На сей раз их было больше, они выглядели неуверенно, задние жались к воротам. Толмач был тот же – пожилой латыш с безразличным, готовым и к усмешке, и к рыбьей сонливости рыхлым лицом. Он притворно оживлялся, только слушая Михайлу, крестьянские же речи переводил как бы через силу, отстраняясь от их опасного или смешного смысла.
Крестьяне спрашивали: правда ли, что они должны теперь, по русскому обычаю, вносить не только оброк помещику, но и подати царю? Как люди подневольные, при немцах они того не делали.
Казна с ливонских поместий денег покуда не тянула, слишком неопределённо было положение новых владельцев. Михайло отвечал, что с казной разберётся сам, крестьяне же пусть платят ему «по старине».
Толмач спросил про Юрьев день: если крестьянин уходит от помещика, учитывается ли при расчёте брошенный дом и огород? Михайло с некоторым злорадством объяснил, что не учитывается. Крестьянин должен ещё и «пожилое» уплатить, долги вернуть...
– Да вам зачем? В Кесь собрались?
– Некоторые собрались, – презрительно ухмыльнулся толмач. – Не в Кесь, а так...
– Али вам плохо у меня?
Крестьяне не ответили, а вежливый толмач, выражая их смущение, подвигал покатыми плечами. Бритый старик, давеча подносивший Михайле пиво, решился на последнее вопрошание:
– Чем нам, крестьянам, будет лучше при русских, нежели при немцах?
Ах, если бы Михайло мог обнадёжить их! В Москве, в приказах и обеих думах – дворовой и земской, – все были озабочены отношениями с немцами, а не с латышскими страдниками. Государь так же мало принимал их всерьёз, как и русских чёрных людей. И Магнус только ради немцев был извлечён из езельского захолустья. Сословные симпатии объединяли русских помещиков с прежними мызниками, переселёнными в Москву. Михайле и хотелось утешить мужиков, да ведь крестьянин не девка, ему неловко и бесполезно врать. Монастырёв пробормотал:
– Государь рассудит, какое вам дать облегчение. Вы бы помогали нам, и мы вас не оставим своей милостью.
Ему и самому было противно слушать себя, но что он мог ещё сказать?
Старик неожиданно улыбнулся и что-то спросил. Толмач перевёл неохотно:
– Примешь ли ты, господин, людей, ушедших от другого господина?
– Откуда?
– Из Влеха.
Под замком Влехом, много севернее Вольмара, были ещё с похода на Пернау испомещены Шишкины – род известный, побитый опалами и казнями, опозоренный двумя изменниками, но боевой и живучий. Григорий Михайлов Шишкин, добрый знакомец Монастырёва, получил двести пятьдесят четвертей по окончании последнего похода. Михайло помнил, как Григорий мечтал о продолжении войны, чтобы ему добавили земли «за кровь». И вот – его крестьяне текут к Михайле... Ужели и в Ливонию проникнет извечное соперничество русских землевладельцев из-за рабочих рук? Может быть, в прикреплении крестьян к земле есть разумный смысл, ибо оно восстанавливает мир между служилыми людьми? И опричнина миновала бы нас, если бы не Юрьев день...
– Не гнать же их обратно, – сказал Михайло. – Пусть занимают опустевшие дворы, коих хозяева в Венден подались.
– У нас не можно занимать чужое, – впервые приосанился толмач. – Куда хозяева ушли, неведомо. А воротятся, стыдно будет. Они своё построят, господин, ты только защиту дай.
– Я дам, а что мне их господин скажет, коли увидимся?
Когда Михайло вернулся в замок, вольмарский воевода получил известие, что из Дерпта на Венден двинулись русские войска. Михайло понял, что с Шишкиным они увидятся раньше, чем он рассчитывал.