355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Усов » Тоска по чужбине » Текст книги (страница 30)
Тоска по чужбине
  • Текст добавлен: 3 декабря 2017, 13:30

Текст книги "Тоска по чужбине"


Автор книги: Вячеслав Усов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)

В Вольмаре его встретили со всей лукавой обходительностью, воспринятой литовцами от поляков. Особенное участие принял в нём князь Полубенский, сразу предложивший себя в «конфиденты» и разрешивший житейские трудности. Им отвели просторный дом – не в мрачноватом замковом дворе, а на посаде, над долиной, до крайних луговин заполненной мутноватыми водами разлива в клейкой зелени ив и тополей. Глядя на них, и на рыбацкую слободку на низком берегу, и на дорогу, ведущую на юг – в Литву! – Андрей Михайлович уверовал наконец, что больше московский деспот не опасен ему. То была минута полной освобождённости, истинного самовластия души.

Скоро в Вольмар, нарочно для беседы с Курбским, приехал Остафий Волович, подканцлер и правая рука Радзивилла. После нескольких часов беседы с ним Андрею Михайловичу, не собиравшемуся ничего скрывать, стало казаться, что из него вытягивают жилы.

Курбский много знал: о подготовке московских воевод к летним походам, об их тайных союзниках на землях Рижского архиепископства и о московских шпегах в Вильно, Минске и Витебске. Волович всё велел записывать, особо напирая на денежные дела русских агентов, их связи с ростовщиками, «бо всякому ведомо, что тыи предиторы варушаютца токмо через серебро». Сбылось для Курбского осеннее предсказание Полубенского, пришлось приспосабливаться к новому говору и уяснить, переспрашивая, что варушаться – значит шевелиться, действовать. Слово «предитор» он и прежде знал... Курбский пожаловался Полубенскому на «гельметский луп», грабёж. Князь Александр ответил: «Забудь, твоя милость. У Юрьеве твоего больше осталось. Ты скорбел о дзядовых зерцалах да книгах древних...» – «У меня там жена и сын остались!» – «Оже Бог даст, и малжонку твою истребуем, коли ты её бардзо жадаешь, князь...» Жадать – хотеть, усвоил Андрей Михайлович. В Вольмаре он часто слышал это слово, здесь все чего-то нетерпеливо и неразборчиво хотели. «Я тебе подарунок приготовил», – пообещал Полубенский.

«Подарунок» прибыл на рассвете. По сонной улице, что вела от ворот посада к церкви Симона, четверо конных гнали связанных людей. Те поджимали сбитые пальцы на жгучей майской мураве. Перед вратами замка площадь была замощена камнем, охолодавшим за ночь. Передний пленный стал приплясывать на них, дурашливо задирая то одну, то другую ногу в узких, драных у щиколоток штанах московского покроя, и вдруг выругался матерно. Один из всадников оборотился к Курбскому и крикнул по-московски чисто:

– Чуешь родные речи, государь?

Андрей Михайлович не сразу узнал в нём Сарыхозина, сбежавшего в Литву вскоре после Полоцкого похода и казни Шишкина. С ним оказался и бывший стрелецкий голова Тимоха Тетерин-Пухов. Тетерин принадлежал к нижегородско-суздальскому дворянству, был одновременно с Курбским записан в «избранную тысячу», в Казанском походе служил «у государева коня», а в 1558 году полк его умелым манёвром обеспечил победу над магистром. Ожидали ли они тогда, где им придётся встретиться? Тетерина отправили в Антониев Сийский монастырь, но он не стал ждать, когда его оттуда в тюрьму переведут или прикончат. Бежал в Литву тем же путём, что лет за десять до него известный еретик Игнатий, ученик Косого.

Тетерин и Сарыхозин сопровождали жителей Юрьева, захваченных Полубенским и содержавшихся под Ригой на строительных работах. Пока вратарь возился с хитрыми запорами, они в упор рассматривали князя Курбского и Калымета. Тот, что плясал и матерился, тоже примолк, прислушиваясь к лязганью железа в окованной утробе ворот. Потом их всех пустили в замок.

«От гетмана Лифляндской земли и от справцы рыцарских людей от князя Александра Ивановича Полубенского память Якову Шабликину и Игнатию Огибалову.

Здесь у нас, Яков, твой человек взят, а Игнатьева жена, да сын, да сноха; и будет тебе, Яков, человек надобет, и ты бы допытался книг княж Андреевых Курбского, которые осталися в Юрьеве. Книга одна в пол-десть, написана скорописью, а кожа на ней не на всей, лишь на пяте кожа клеена; а тетратей в ней есть с шестьдесят и с семьдесят; а словеса в ней писаны: слово Иосифа Евреинина о Макковеях, да слово о Аврааме и Мельхиседеке и Оригене, да и иные многие словеса, Максима Философа да и иных святых. А другая книга – мучение князя Михаила Черниговского да болярина его Фёдора, житие Августина Ипанискаго да и иные словеса, а переведено из латынского языка, а переплетено ново, а кожи на ней не положено. Да книга Апостол, а писан в десть, а писмо доброе, а переплетён по-немецки. А будет тебе, Яков, человек тот надобет, и ты бы те книги приготовил да срок учинил, как будут книги готовы. А мы человека твоего приготовим, приведём из Вильны в Вольмер. А будет книг не допытаешься и не приготовишь, и мы человека твоего обесим.

А тебе, Игнатий, будет надобет жена да сын да сноха, и ты бы допытался княж Андреевых Курбского зерцал обеих и наручей обеих же; а будет не допытаешься зерцал и наручей княж Андреевых, и ты бы на Москве купил таковые же зерцала да и наручи, да и приготовил бы еси на срок, как у тебя поспеют, да к тому бы еси придал триста рублей; а мы жену твою и сына и сноху приготовим на тот срок, как у тебя поспеет. А будет не пришлёшь зерцал и наручей да трёхсот рублёв денег, и ты бы прислал пятьсот рублёв, и мы здесь зерцала поделаем.

А будет, Яков, тут не допытаешься в Юрьеве Августинова жития, и ты бы велел списать у старца у Васьяна у Муромца в Печорском монастыре да и явление чюдес Августиновых, а писаны при конце.

А на Адаме на татарине дадим на обмену Ушакова брата Митьку да Ушакову жену с детьми.

Князь Курбский – неизвестному (жене?):

«Вымите, Бога ради, положено писание под печью, страха ради смертного. А писано в Печоры, одно в столбцах, а другое в тетрадях; а положено под печью в ызбушке в моей в малой; писано дело государское. И вы то отошлите к государю, любо к Пречистой в Печоры. Да осталися тетратки переплетены, а кожа на них не положена, и вы и тех, ради Бога, не затеряйте».

Тимофей Тетерин – воеводе Юрьева боярину Морозову:

«Господину Михаилу Яковлевичю Тимоха Тетерин да Марко Сарыхозин челом бьют. Писал еси, господине, в Волмер ко князю Олександру Полубенскому; а называешь нас, господине, изменниками не поделом, и мы бы, господине, и сами так, уподоблен собаки, умели против лаяти, да не хотим... И ты, господине, убойся Бога паче гонителя и не зови православных християн, без правды мучимых и прогнанных, изменниками.

А и твоё, господине, честное Юрьевское наместничество не лутчи моего Тимохи чернечества; а был, господине, наместником пять лет на Смоленске, а ныне тебя государь одаровал наместничеством Юрьевским, а жену и детей у тебя взял в закладе, а доходу тебе не указал ни пула; а велел тебе свою две тысячи рублёв, занявши, проесть... А невежливо, господине, молвити: чаю, недобре тебе и верят. Есть у великого князя новые верники: дьяки, которые его половиною кормят, а другую половину себе емлют; у которых дьяков отцы вашим отцам в холопстве не пригождалися, а ныне не токмо землёю владеют, но и головами вашими торгуют.

Да саблю, государь, хощешь на нас доводити... И ты, господин, не спеши, в стрельнице сидя шестой год, хвалитися!.. А сметь, государь, вопросити: каково тем жёнам и детям, у которых отцов различными смертными побили без правды? А мы тебе, господине, много челом бьём».

До конца жизни не мог простить себе Андрей Михайлович, что в Юрьев с письмами послал Василия Шибанова, в котором был уверен, как в себе. Он бы ещё в литовских передрягах пригодился... Наглое легкомыслие Полубенского передалось ему, и он поверил в возможность тайного проникновения в Юрьев, где каждая собака знала о побеге князя-воеводы. И Огибалову с Шабликиным где было добыть пятьсот рублей на новые доспехи Курбскому и кто им позволит добывать? Шибанова схватили в той самой избушке малой, когда он с помощью слуги шарил в подпечье. Он успел только поклониться княгине Ефросинье, с горестной жадностью впитавшей его рассказ... В Москве Шибанов даже под пыткой не отрёкся от князя Курбского, не выдал людей, готовых дать ему пристанище по условным знакам Воловича или Полубенского. Рассказывали, будто государь вбил ему посох в ногу, пока Шибанов отвечал ему. Андрей Михайлович в это не верил, ибо знал, как палачи вымучивают признания, – что им посох?

Письма его бесполезно залегли в коробах Посольского приказа. Тогда настало время главного письма.

«Царю, от Бога препрославленному, паче же во православии пресветлу явившуся, ныне же за грехи наши супротивным обернувшемуся... с совестью прокажённой!»

Есть в Вольмаре предзамковое укрепление, каменный отросток главной стены, вынесенный на крутой речной откос. Жила там сменная стража и было несколько тесных горенок с голыми стенами из кирпича. Князь Курбский облюбовал одну из них. Отсюда далеко, в заречье, и близко, на зелёную терраску под откосом, покойно устремлялся взгляд. Он здесь впервые почувствовал защищённость от любой напасти. Даже ласточки летали ниже окон. И прошлое, отброшенное, как изношенная ферязь, и смысл того, что он обязан был выкрикнуть не одному царю, но всей России (чтобы поняла раньше, чем осудила!), просматривались отсюда так же явственно, как русло и заречные леса.

«Почто, царю, сильных во Израили побил еси и воевод, от Бога данных тебе против врагов твоих, различными смертьми расторгл еси и победоносную святую кровь их во церквах Божиих пролиял еси?.. Чем провинились пред тобою и чем прогневали тебя христианские предстатели? Не прегордые ли царства разорили, у коих прежде в рабстве были праотцы наши? Не претвёрдые ли грады германские тщанием ума их от Бога тебе даны? За это ли нам, бедным, воздал еси, всеродно погубляя нас?..»

Южный ветерок залетал в окошко-бойницу, вытесняя из горенки зимнюю сырость. Журчание Гауи, возвращавшейся в летние берега, было так же невнятно, как шорох, истекавший с мутноватого неба, похожий на трепет крыльев или отдалённый говор. Как будто там решали что-то важное, трагичнее поступка и судьбы его, Андрея Курбского, подсказывая слова прощального письма – «разметной грамоты» царю.

По существу, в первых трёх-четырёх десятках строк Андрей Михайлович высказал всё, что накипело, окалиной осело на душе и что было важно для тех, кто кроме государя станет украдкой перечитывать его письмо в России. А он рассчитывал на всенародное прочтение, его литовские друзья позаботятся о том, чтобы в Московию ушёл не один список его послания. Не стал бы он стараться ради одного Ивана Васильевича, чью одичавшую душу уже не прошибёшь, разве смертным страхом... Не все в России так очерствели и омрачились духом.

Последующие слова служили скорее заградительными турами для его истинных переживаний и были рассчитаны на тех, кто не мог знать его настоящих отношений с государем. «Пред войском твоим хожах и исхожах... и никогда полков твоих хребтом к противнику не обращал!» И тем не менее «всего лишён был и от земли Божьей тобою отогнан был». Здесь правда была преувеличена до предела, за которым она переходит в ложь. Но одна искренняя мысль горела: «Понеже горестью душа моя объята бысть». Он должен был добавить – горестью и страхом, и этой пытки он к концу воеводства своего не выдержал. Страха этого не поймут те, кто не знал царя так хорошо, как Курбский. Уже через год он скажет друзьям: «Я вовремя ушёл!» В Россию придёт опричнина.

Если припомнить эту мясорубку (память рисует жгучеострый топорик с двойной рукоятью, каким мельчили в России мясо для праздничного блюда – с уксусом и слезоточивым луком), насколько проникновеннее звучат вершинные слова письма:

«Не мни, царю, не помышляй нас аки уже погибших и избиенных от тебе неповинно, и заточенных, и прогнанных без правды! Не радуйся о сём, аки одолением тощим хваляся: изрубленные тобой, у престола Господня стоя, отмщения на тебя просят, заточенные же и прогнанные от тебя без правды от земли к Богу вопием день и нощь!»

Найдутся люди, упрекнут: он не был иссечён, ему ли вопить?

Но разве о милосердии вопят одни страждущие? Каких благополучных и сытых иноков избирал Господь для воплей о крестьянской доле! А сам Иван Васильевич как трогательно рассуждал об иноческой жизни и покаянии, как убедительно возмущался чужими – немецкими, французскими – зверствами. Бог слишком часто дарует словесный огонь не тем, кто больше претерпел, а тем... да просто тем, кому дарует! Постичь это причудливое самовластие природы или Бога невозможно, остаётся только выкрикивать всё, что раздирает сердце, а завтра, может быть, снова творить неправду ради своей утробы... «А писаньице сие, слезами измоченное, во гроб с собою повелю вложити!»

Писаньице не будет положено во гроб, а полетит в Кремль, и сотня списков его разлетится по России.

«Аминь», – закончил, как молитву. И тут же нашёл способ уколоть царя: «Писано во граде Волмаре государя моего Августа Жигимонта короля, от него же надеюся много пожалован быть и утешен...»

Как тихо в башне. И в небе настала тишина – отговорили ангелы, бросили спорить. Дух Андрея Михайловича вернулся из горних пределов, сиюминутное объяло его, как стены тесной горенки, с царапинами и срамными рисунками, нанесёнными заскучавшими драбами. Прежде он их не замечал. Теперь рассматривал с холодным отвращением, усмехался...

И, заполняя пустоту, блудливой скоморошьей музыкой зазвучало нечто в глубинах памяти – слушок, намёком переданный Бутурлиным и подтверждённый Остафием Воловичем. Слух совпадал с тем, что знал Андрей Михайлович о безудержности государя в сомнительных удовольствиях. К телесным радостям у Ивана Васильевича смолоду была какая-то исследовательская страсть, он ими, как и пенным гневом своим, умел упиваться. Вот в чём они различны: у Курбского даже в разгуле бодрствовал рассудительный ангел-хранитель, а у царя он либо хмелел со всеми, либо с содроганием отлетал.

Рассказывали: с той поры, как тульский воевода Алексей Басманов отразил татар, царь приблизил его ко двору вместе со смазливым сыном Фёдором. Теперь он вместо Думы советуется то с отцом, то с сыном, при непременном участии родичей новой царицы. Не они ли принесли в Москву восточные развлечения, коими Федька и ублажает государя? Гнездо телесного и душетленного разврата, кровавое и зловонное гнездо стервятника – вот чем становится прибежище пресветлого самодержавства!

Чему дивиться, если он приближает людей не просто худородных, а может быть, холопьей крови? Известно, что Алексей Басманов родился, когда отец его был в многолетнем, невозвратном плену. Свой чует своего – сам-то Иван Васильевич чей сын? Великий князь Василий, бороду выбрив ради молодой Глинской, вряд ли детородную способность обрёл. У первой его жены не было детей... После его смерти красавец Овчина-Оболенский едва не стал соправителем вдовой царицы.

И такие... решают судьбу страны?

Муть язвительного отвращения заклубилась под горлом, новые слова полезли без порядка многослойным намёком: «...и, видя ныне воеводу, как всем известно, от приблужения рождённого, который ныне шепчет ложное во уши царю и льёт кровь христианскую, яко воду... Не пригоже у тебя быти таковым потаковникам, о царю! В законе Господнем первом писано: «Моавитин и аммонитин и выблядок до десяти родов во церковь Божию не входят...»

Моавитяне – намёк на родичей царицы. Подобные приписки латиняне называли «post scriptum». Они впиваются в сознание больнее, чем само письмо. Пусть смысл её дойдёт только до посвящённых, Андрей Михайлович не мог отказать себе в удовольствии мазнуть дёгтем по Спасским воротам.

Как сон сквозили дни Андрея Михайловича в гостях у князя Радзивилла, в Вильно. Николай Юрьевич не навязывал ему знакомств до королевского пожалования, то есть решения вопроса, каким будет имущественное и правовое положение Курбского в Литве. Дом стоял на тихой, хотя и не окраинной улице, полого поднимавшейся к холму и замку Гедимина. На проезжую часть он выходил глухой стеной, а окна и крыльцо были обращены во двор, плотно замощённый камнем. Узоры цветного кирпича, фигурные решётки на окнах и черепичная крыша, промытая весенними дождями, создавали впечатление особой чистоты и зажиточной домашности. Лето установилось ласковое, нежаркое, подходящее для дальних прогулок с добрым собеседником. Князь Радзивилл был именно таким – доброжелательным, начитанным. Курбскому было проще и приятней с ним, чем с Полубенским и Воловичем.

Николай Юрьевич говорил о Литве языком влюблённого. Какой стороны жизни её он ни касался, всё выглядело разумней и добрее, чем в Германии, Московии, не говоря о Турции. В последние годы в Литве наметился подъём хозяйства, исчезли неурожаи, а с ними разорение, на годы прерывавшее здоровое течение жизни Московии. Шляхта научилась считать деньги и принимала меры, чтобы продажного хлеба становилось больше. Уж как они заставили работать своих крестьян, дело их совести, но приходилось признать, что денежная мощь государства возросла.

– То наша заграда от варварской Московии! Не то хочу сказать, что свет вероучения вовсе угас у вас, но науки и художества угнетаются. Сробил в Москве Иван Фёдоров добрую друкарню, да едва успел первую книгу – «Апостола» – распродать, як страха ради смертного к нам утёк. Чим он вашим фарисеям не угодил, в толк не возьму. Нам от того прибыток, он ныне во Львове трудится. Великий князь магистра и нас винил: якобы мы художников, в Россию едущих, на рубежах удерживаем. Он лишь художников по пушечному делу привечает, а прочие ему не надобны. Филозофов, алхимиков, астрономов боится, лекаря тольки для себя держит.

И в христианской науке – чуть кто умом вознесётся, попробует не по букве рассуждать, сейчас его в огонь, як Башкина. Умнейший самородок был у вас – Федос Косой, так тоже к нам сбежал. Старец Артемий, православный философ знатный...

   – Я про Артемия дурного не скажу, – не выдержал Курбский. – А от Косого невелик прибыток! Еретик, холод!

   – К тому веду, – невозмутимо возразил Николай Юрьевич. – Аж из Италии, от папских гонений бегут к нам различные еретики. Но вера наша от того не слабей, а крепче, упражняемая в откровенных спорах. Опробуй десницу год не упражнять, поднимешь саблю?

   – Всех привечать – Вавилон родится, – возразил Андрей Михайлович, но без находчивости и страсти.

На тесных улочках литовской столицы, под добродушно-выжидательными взглядами владельцев книжных, съестных и прочих лавок, вежливо предлагавших разложенный товар, а не таскавших по-московски за рукава, в сквозной тени едва распустившихся, ровно рассаженных лип и тополей не хотелось защищать брошенное. Курбский и Радзивилл прохаживались пешком, без своры вооружённых холопов, что тоже было внове Андрею Михайловичу. Они свернули в переулок, где жили книжники, учёные и школяры. Неподалёку размещались общедоступная библиотека и школа, недавно открытая социнианами. Здесь сам дух свободных раздумий вторил панегирику Радзивилла. Он завёл Курбского во дворик дома одного ученого-содянианина, служившего покуда пастором, но уже вызвавшего неудовольствие своей коллегии. – Симеона Будного. Тот подготовил к печати новую книгу – «Оправдание грешного человека перед Богом» и собирался посвятить её Остафию Воловичу.

Покровительство сильных людей, по странной случайности оказавшихся во главе литовской разведки, чувствовалось и в зажиточном укладе дома, и в уверенной повадке хозяина. Посреди двора был возведён новый фонтанчик со статуей учёного, склонившегося над книгой. На нём были мантия и остроугольная шапочка, лицо же – прямоносое, тонкогубое, задумчивое и в то же время жёсткое. Лицо человека, знающего больше, чем говорит и пишет, очень напоминало самого Симеона Будного (если убрать радушную улыбку, с которой он встретил князя Радзивилла). Покуда Николай Юрьевич уговаривал его «не турбовацца, бо мы запросто заглянулы, из допытливости», Андрей Михайлович узрел ещё одну статую – тощую немецкую жёнку в облегающей до неприличия рубахе. Она была прилеплена к стене на высоте второго этажа. Маленькие соски её торчали под тканью остро и греховно, странно сочетаясь со взбитыми волосами и гримаской усталой блудницы. Андрей Михайлович отвёл глаза. Свежая травка пробивалась между плитами, охватывая каждую зелёной рамкой; укромно чернели окошки-продухи в кладовой у самой земли, забранные решётками; с низкого крыльца в дом вела резная дверь, на улицу – железные ворота. Темносерая черепица на крыше состояла из множества полутрубок, вставленных одна в другую, словно чешуя. По ним, сыто курлыча, ходили сизарь и голубка.

И эти голуби, и каменная жёнка, и новорождённая трава согрели, одарили Андрея Михайловича предчувствием любви и долгой, счастливой жизни. Он вдруг поверил, что найдёт счастье здесь, в Литве, или на тёплой Волыни, где Сигизмунд Август обещал ему староство. И непременно будет новая любовь. Даже мучительная мысль о сыне и жалость к жене, чей удел ныне – монастырь, не смогли омрачить нечестиволикующего предчувствия. Он бы ещё так постоял, вслушиваясь в его неясный голос, но Будный с холодновато-вежливым поклоном позвал его в дом «отведать нашего сциплого почастунка» – скромного угощения.

Видимо, Радзивилл считал, что с Будным Курбскому говорить не опасно, люди свои. Он только уводил беседу от богословия, не желая раздражать гостя. Сошлись на школах – полезно ли открывать их для простых людей или ограничить грамотность шляхетским сословием. Андрей Михайлович напомнил о новгородском архиепископе Геннадии, вводившем обязательное обучение письму и счёту детей дворян и посадских, а Будный поделился впечатлениями от социнианских школ. В позапрошлом году самая сильная в Вильно православная община пригласила «для учынков у письма» бежавших из Швейцарии еретиков. Им было поставлено одно условие – вопросов веры не касаться, обучать детей светским наукам, вплоть до астрономии и лекарского дела, а также непременно ремеслу по выбору родителей. Литовская веротерпимость оборачивалась очевидной пользой, но Курбский проворчал, что вряд ли социниане удержатся от попыток исказить детскую веру: «Надобно им напомнить евангельское – аще ты совратишь хотя бы единого из малых сих, то лучше бы тебе быть камнем...» – «Суров ты, князь», – шутливо укорил Радзивилл.

Ушёл Андрей Михайлович из дома первого встреченного в Литве учёного с двойственным чувством умственного удовольствия и неприязни: в веротерпимости Будного мнился ему цинизм, в связи с Остафием Воловичем – что-то потаённо-нечистое... И исподволь томило обидчивое любопытство мальчишки-несмышлёныша – перед чужим забором.

Минуло лето. Разговоры сменились делом, более привычным князю Курбскому, – войной. До вступления в новые владения он должен был доказать верность Сигизмунду Августу. А своему царю показать, какого воеводу тот потерял.

Множество разговоров вызвало сожжение Великих Лук. Но там Андрей Михайлович, как в Витебске, спалил один посад. Настоящая победа и торжество пришли к нему зимой 1565 года, вскоре после получения ответного послания царя – утомительно-длинного, «многошумящего», по выражению Курбского, с долгими извлечениями из творений святых отцов, «целыми паремиями», – наверняка десяток дьяков трудились на государя. Послание ни в чём не убедило Курбского – кроме того, что словом этого человека не проймёшь. Вы холопы мои, доказывал царь, и в вашей жизни я волен. Он начисто забывал слова Пересветова, как забывал всё, невыгодное ему: «Которые люди не свободны, те люди не храбры».

Зима 1565 года выдалась вялая, озёра не замёрзли даже после Николы Зимнего. Что толковать о болотах, они всегда труднее схватываются. Торфяное крошево, едва припечённое холодом, не держит ни конского копыта, ни сапога. Четыре тысячи шляхтичей, драбов и гофлейтов двинулись к Полоцку по лесным дорогам, превращая снег в слякотное месиво. Стоило свернуть с дороги, кони проваливались по брюхо.

Леса между Вильно и Полоцком были знакомы князю Радзивиллу. Николай Юрьевич по-прежнему «берёг» Курбского, то есть под видом дружеского участия не спускал глаз с него и его двенадцати слуг. Каждый из московитов командовал сотней, всем походом распоряжался Курбский. Радзивилл не вмешивался, только подсказывал, где какая местность. Он получил очередное донесение своих людей, что от Полоцка к Вильно идёт новая московская рать, тысяч двенадцать. Русские, верные себе, предпочитали воевать зимой, рассчитывая на внезапность и бездорожье.

К западу от Полоцка добрые земли чередуются «грунтами блотливыми» – вязкими болотными почвами и провальными топями. Торговые пути проходят узкими перешейками между ними. Ещё замечено, что возле сухих островков топи углубляются, пронизываются мощными водяными жилами. Русское войско уверенно втягивалось в один из сухих клиньев длиной в несколько вёрст. На долгом сосновом косогоре справа от дороги можно было и укреплённый табор развернуть, и к обороне изготовиться. Русские воеводы торопились, исполняя указания царя, готового казнить даже за малую промашку и промедление.

Каждая верста, пройденная быстро, без оглядки, записывалась им в прибыль. С недавних пор при войске появились особые доверенные люди государя и Алексея Данилыча Басманова. Его холодной безжалостности боялись даже больше, чем взрывчатого гнева царя.

Шли, торопились. Конные, стрельцы и посоха с пушками сильно растянулись по извилистой дороге. Измученные пешие часто поглядывали направо, в соснячок, мечтая о привале. Если бы воеводы прочесали его гулевым отрядом (как непременно сделал бы Андрей Михайлович), они узнали бы, что с севера к нему подходят новые болота. По ним, по деревянным стланям, оскальзываясь на мокрых брёвнах, срывая копыта и ущемляя сапоги, двигался четырёхтысячный отряд. Драбы были оснащены пищалями и самопалами, две сотни мужиков тащили на плечах обтянутые кожей пушки. Передние уже выходили на сухой скат, бросали пояса отставшим.

Рассредоточившись по лесу, драбы и пушкари врезали из всего наряда в хвостовую часть колонны, по посошным мужикам. Лес содрогнулся от нестройного залпа, полоса огненного рёва показалась много шире, чем была на деле. Сообразить, что на повторный заряд и новый выстрел требуется не меньше пяти минут, головы не успели: посошные кинулись налево, в заросли тальника и мелкого березняка, за ними побежали рассудительные стрельцы, чтобы в укрытии расставить сошки и изготовиться к стрельбе. Там их, груженных пищалями и бердышами, стали засасывать приостровные топи со слепой жадностью изголодавшихся зверей.

Местные жители высказывали разные догадки, отчего водяные жилы под боком сухого острова всего мощней и глубже. Песчаный остров выводит ключевую воду, она и размывает болотное ложе; а может быть, там проходила древняя река и топь – это её затянутое русло... Как ни гадай, нет места страшнее приостровной топи.

Услышав выстрелы, дети боярские стали поспешно заворачивать коней, смешали походный порядок, и тогда с косогора на них полетели шляхта и гофлейты. Боковой удар конницы всегда опасен, а по растерянному строю – гибелен. Ни воеводы, ни тем более дети боярские не знали, что ждёт их слева, в сотне саженей от твёрдых гривок, по которым шла дорога. В порядке или панике отступили они туда – рассказать некому, ибо кого не затянуло под тонкий лёд, легли под саблями и боевыми кистенями. Проваливаясь по горло в торфяную жижу, чувствуя брюхом жидкое ледяное тесто без опоры, кони бились и подминали всадников, не успевавших освободиться ни от стремян, ни от юшманов, обшитых полосами железа. Всех их неодолимо тянуло вниз, как будто водяные жилы – это не тихоструйное течение болотных вод, а настоящие тугие жилы самой земли, оплетавшие ноги незваных пришельцев.

Разгром московитов под Полоцком был полным. Курбский в своём победном донесении писал о тысячах убитых, не замечая, что кровь их грязнит его боевые рукавицы. Совесть его молчала, в первом бою со своими он был озабочен лишь тем, чтобы не опозориться перед Радзивиллом. Иначе не только король и паны радные охладели бы к нему, но царь в очередном послании осмеял бы его на всю Россию. В том же донесении он заявил, будто дорога на Москву теперь открыта, и просил дать сорокатысячное войско для окончательного завоевания Московии.

Просьба бредовая, учитывая, что после болотного побоища литовцы даже Полоцк не попытались взять. Но Курбский – при свидетелях-иноземцах – с безумством игрока требовал, чтобы его приковали к телеге и везли посреди литовского войска в окружении шляхтичей с саблями наголо: если заметят его измену, пусть рубят голову! После победы он был явно не в себе. Не мог человек, логично обсуждавший философские вопросы, серьёзно верить в сей яркий бред. Не шляхтичи ли, склонные к хвастливым «фабулам», заразили его? К фабуле Курбского король отнёсся холодно. Князю было предложено заняться новыми обязанностями старосты кревского в Виленском воеводстве – опять-таки поближе к Радзивиллу. Между Москвой и Вильно начались мирные переговоры. Сигизмунд Август пошёл на крупные уступки в ливонском вопросе. На пограничные леса и городки опустилась усталая и недоверчивая тишина.

Ему пожаловали на Волыни – город Ковель и имение Миляновичи, в Виленском воеводстве – Кревское староство с несколькими сёлами. Но при первой попытке исполнить обязанности старосты выяснилось, что по литовским законам чужеземец не имел права на эту должность. Об этом мог забыть престарелый король под щебет своих метресс, но должен был помнить подскарбий-казначей. Курбский, от греха подальше, сосредоточил свои администраторские усилия на Ковеле. Здесь он был полноправным волостелем, наместником короля и независимым магнатом, – по крайней мере, в собственном представлении.

Он всегда знал цену и силу денег и теперь, как бы оглушённый мирной тишиной, всерьёз занялся «стяжанием». Имения Миляновичи и Выжва оказались небогатыми, грунты были скорее подлыми, чем средними. Припятское Полесье не славилось ни урожаями, ни обширными пашнями. Каждую волоку ухоженной земли приходилось отвоёвывать у леса, всего дороже были здесь крестьянские руки. Крестьяне-старожильцы давно смирились с положением крепостных, но шляхта то и дело отбивала и переманивала их друг у друга. Всё-таки хлеба собирали довольно, чтобы самим не голодать и за границу вывозить. Главным богатством края, однако, оставался лес. Лесной товар уходил на запад по Бугу и Висле, на восток – по Припяти, чьи бесчисленные притоки избороздили южное Полесье как бы дрожащими морщинами.

С первых дней на Волыни Андрея Михайловича охватило непередаваемое ощущение юга, солнечная расслабленность с привкусом нестрашной летней скуки. Всё было не похоже не только на родную Ярославщину, но и на срединную Литву. Не одного Неупокоя – всякого северного человека на юге поражают маки во ржи, алые огоньки вместо васильковых. В них что-то праздничное, даже чрезмерное, как и в рукотворном озере с лебедями перед дворцом в Миляновичах. И болота с дубравами выглядели неестественно: болото – и дубы!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю