Текст книги "Тоска по чужбине"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)
8
Русское войско остановилось походным табором под Вольмаром в середине июля. До Вендена осталось два перехода, с учётом медленного движения обоза и наряда. Тут ещё воеводам Голицыну, Татеву и Сицкому приспичило поспорить о местах.
Непонятно отчего государь не приказал им заранее «быть в походе без мест», как в прошлом году. На берегу Гауи, вдали от московских архивов и государя, знатока боярских родословных, невозможно было разобраться в сравнительной знатности трёх родов, во всех служебных назначениях ближних и дальних предков. А когда по примеру главных воевод заспорили друг с другом остальные восемь, полуразрушенный ливонский замок Венден подзабылся, показался лёгким орешком рядом с широкими историческими изысканиями. В Москву полетели гончики с воеводскими жалобами и просьбами о государевом суде.
А начинали весенний поход куда как бодро, что, впрочем, и ранее случалось, если в войне участвовал Дмитрий Иванович Хворостинин. Закалка и память молодей... Он взял Оберпаллен, занятый немцами Магнуса, вернулся в Дерпт, где войско было усилено за счёт людей, испомещенных в Ливонии, и тут от государя пришёл приказ: Хворостинина вернуть в Москву, а в помощь Ивану Юрьевичу Голицыну ждать Сицкого и Татева.
Издали трудно решить, были их споры о местах причиной или предлогом задержки похода. Сицкий и Татев уехали из столицы, когда Иван Васильевич беседовал с Гарабурдой. Стоило обождать, не сговорятся ли они о новом перемирии или об окончательном разделе Лифляндской земли. Ходкевич тоже не переправлялся через Даугаву на выручку своему секретарю... Никто не хотел лишней крови – да кому она лишняя, Господи? Бездельно прошёл июль.
Наступил август, время жатвы. Латыши, напуганные голодом у эстов, прилежно вязали хрусткие снопы, свозили в риги, медленно и бережно сушили. Нянчили, как детей, которым, впрочем, всё едино не миновать битья-обмолота. Русское войско успокоительно подействовало и на крестьян, и на бюргеров. Глядя на табуны боевых коней, скопления шатров и шалашей, на всё это железное и злое многолюдье, никто не сомневался в скором падении Вендена и Динабурга на Даугаве. Латыши только не понимали, чего ждут московиты.
Монастырёв и Шишкин, как местные землевладельцы, записанные в полк Тюфякина, на чьём попечении были дозоры и бережение табора, часто ездили по окрестностям Вольмара и вели долгие беседы. Михайло не сразу признался Грише, что принял пятерых крестьян из Влеха. Однажды, зазвав на мызу для гостевания, рассказал. Шишкин расхохотался:
– Хоть пятерых перехватил! Другие к Аннибалу утекли, шастают где-то с самопалами, меня выцеливают. Я, вишь, не поломал немецкие порядки.
– Палкой заставлял работать на себя?
– А ты чем? Али молитвой?
– Да... стыдно как-то христианину рабов держать.
– Эк, слово у тебя дивное – рабы. Зови как хочешь, но чтобы не мотались туда-сюда, а дело делали! В Польше, в Литве, в империи прикрепили их к земле, а мы ждём, когда они разорят нас. Гляди, какое доброе хозяйство мызники развели. А у нас в Замосковье весна подходит, избы пусты. – Он помолчал и добавил с расстановкой, задумчиво, как человек, пришедший после трудных размышлений к окончательному выводу: – Нас, Шишкиных, и шельмовали, и терзали, многие родичи мои были государю супротивники. Того не чаяли, что самодержавство – единственное спасение нам, служилому чину. Иначе чёрные люди задавят нас и множеством своим, и хитростью в торговых и промышленных делах. Опричные бояр клепали, а к Строгановым больше крестьян бежит, нежели ко всем боярам. Одному государю под силу всех русских людей, все сословия к своим местам приколотить, яко деревянными гвоздями! Иначе разорится и расползётся государство наше.
– Добром да выгодой, считаешь, не удержать людей?
– В России не удержать. Сам ведаешь, что делается с крестьянством. Для начала хотя бы годы заповедные ввести на военное время, когда служилым не до своих имений. Об этом многие толкуют – временно отменить Юрьев день.
– А там и вовсе...
– Это уж как Бог даст.
Словом, детям боярским и дворянам было о чём поговорить, в чём усомниться и поругаться, покуда воеводы спорили о местах. В середине августа в военный табор явился из Москвы Андрей Яковлевич Щелкалов. Государь велел ему «кручиниться воеводам о задержке», заодно выполняя давнюю свою угрозу – послать под Венден «доброго писца» против секретаря Бюринка.
«Кручинился» Щелкалов громко, но без особой пользы. Казалось, уже не только на воевод, но и на рядовых детей боярских напала вялость, нежелание воевать. Положим, отнимут они у литовцев Венден, что изменится? Сколько уж лет воюют русские и с немцами, и с литвой, да и друг с другом, а улучшения жизни что-то не видать. Отцы рассказывали: шли под Казань – какое было воодушевление, надежда! Зачинали Ливонскую войну – будто морской ветер бил в душу и хладно, и тревожно, и радостно... Ныне ничего он не сулит, один дождь наносит с запада, туман да слякотные сомнения: зачем, зачем, зачем?..
– Боевая жила у нас ослабла, – говаривал Григорий Шишкин, горбясь в седле под мокрой епанчой[28]28
...под мокрой епанчой. – Епанча – старинная русская одежда (упоминается с XII в.), длинный широкий парадный или дорожный плащ.
[Закрыть]. – Так уже было в опричном войске, когда Гирей пожёг Москву. Родич мой из опричнины к нему сбежал – помнишь?
– Как тебя не казнили за него?
– Ежели бы меня за всех Шишкиных казнили, кто к татарам али в Литву утёк, меня бы трижды вороны склевали. Милостив Бог да государь.
С крестьянами Монастырёв теперь встречался редко. По совету Шишкина он выпустил из подвала управителя Юхана, чтобы присматривал за осенними работами. С господских полей хлеба убрали первыми. На собственных наделах латыши по очереди устраивали «толоки» – совместные работы. Толоки сопровождались угощением, шли много веселее, чем барщина. Своё зерно сбиралось бережнее, и землю не терзали, а ласкали. Белые рубахи и платки с рассвета до заката светились по полям, как пятна нерастаявшего снега. Просватанные девушки исподволь готовились к свадьбе и новой страшноватой жизни. Женатые крестьяне, которым уже нечего терять, в предвкушении осенних гуляний выглядели весёлыми и беспечными. День Микелиса – двадцать девятое сентября – был границей между работами и многодневным праздником.
– Успеете убраться? – шутил Михайло, встречая крестьян в дозоре.
Латыши с приходом московского войска быстро обучились изъясняться по-русски, припрятав немецкие слова в тёмные погреба памяти.
– Мы успеем, – отвечали они, с доброжелательной дерзостью поглядывая на молодого господина. – Ты Венден возьмёшь до Микелиса?
– А вы гадаете, кому придётся под Рождество оброк нести – мне али немцу?
Они смеялись, опускали светлые глаза. Лица казались добродушными, но совершенно непроницаемыми, улыбки – масками. Микелис, весёлый и вероломный, любивший неожиданно жестоко пошутить, обрушив мокрый снег на жёлтые поля, грозил холодами и бездорожьем. Во второй половине сентября на льдисто-синем небе всё чаще стали появляться перистые облака, предвестники сырых ветров, выстуживавших не только тело, но и душу бездомного воинника. И когда наконец был отдан приказ о выступлении на Венден, не боевое ликование охватило Монастырёва, а пасмурное предчувствие беды.
ГЛАВА 6
1
«Стефан, Божьей милостью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский и проч., старосте Оршанскому Филону Кмите. Ознаменуем тебе, иж на тот час, за ласки Божьи, с королевою её милостью панею малжонкою нашею есмо в добром здоровье.
При том ведати тебе даём, иж посланцы наши от великого князя Московского пришли...»
Душой, усталой от нечаянных предательств и сомнений, Филон Семёнович глубже других постиг, что родина его поворотила на новый, верный путь. С синим днепровским льдом ушли предчувствия и страхи последних лет, видение московской глыбы, нависшей над Литвой. Стефан Баторий выступал с речами и грамотами так воинственно, с таким сознанием своего права и силы, что им прониклись даже настороженно относившиеся к нему литовцы. Сейм, закончившийся перед самой Пасхой, разрешил последние сомнения.
Как обещал король, все вопросы на сейме обсуждались «возле войны». Решение воевать с Москвой, а не с татарами определилось всем ходом истории последних десятилетий. Речи на сейме король произносил у карты, наглядно показывая, как, овладев Балтийским побережьем, Москва задушит Речь Посполитую... Для самых недальновидных и туповатых делегатов было предложено такое объяснение: татары бедны, прибытка от разорения Крыма никакого, а между тем придётся столкнуться с сильной Турцией; у московитов нет союзников, отвоевать же у них можно целую страну Ливонию, северную житницу с богатейшими торговыми городами. Наконец, в узком кругу, в беседе с аббатом Лаурео, король сказал, что воевать намерен не за Ливонию, а за саму Москву! «Стоит взять Полоцк и Смоленск, за ними Псков – и дорога на Москву открыта». Предназначалось это заявление для Папы Римского или Баторий действительно так думал, Господь ему судья. Но и за чрезмерность притязаний Кмита любил нового короля.
Тем больше возмущало Кмиту, что усилия короля и даже постановление сейма встречали сопротивление южной шляхты. Шло уже лето, а военные налоги поступали медленно. Сейм разрешил ввести новую поземельную подать и пошлину – восьмую долю со стоимости каждой проданной бочки пива. В июне пошлину пришлось уменьшить до одной двадцать четвёртой доли. Канцлер Замойский с трудом уговорил несогласных внести хотя бы часть денег, ибо в Германии уже набирались драбы и гофлейты, из Трансильвании спешила дружина короля, даже запорожцы готовы были забыть казнённого Подкову, ежели им заплатят вперёд – по шесть коп грошей и по куску сукна на человека. Король добавлял собственные средства, его агенты метались по империи и Франции в поисках займов... Деньги не успевали собираться в казну, как тут же растекались по рукам.
И всё же Кмита по пограничным замкам видел, как оживились и подтянулись воинские люди. Пешие драбы, выполняя указ короля, являлись на службу в одежде одинакового покроя, гофлейты полностью снаряжались за собственный счёт, не отягощая казну. Ротмистры строго следили, чтобы кони у гофлейтов были сильными, в набор оружия входили панцирь, шишак, копьё и сабля. Не худо иметь короткую пищаль, но это уж как получится. Пушкари в Вильно лили орудия по чертежам Батория.
На Троицу к Филону Семёновичу в имение Смольяны заехал знатный и дорогой гость – Остафий Волович. Теперь они во всём сходились с Кмитой. В Литовской раде трудно было найти более убеждённых противников Москвы. О чём только они не переговорили за три дня, что только не обсудили и всерьёз, и с потаённой насмешкой, начиная с изысканий виленских учёных о Пелемоне, кончая затруднениями князя Полубенского.
Учёные мужи, рассказал Волович с обычной своей улыбкой, не поддававшейся истолкованию, заново изучили древние сказания и сочинения, в коих доказывалось, будто литовское дворянство произошло от Пелемона, племянника императора Нерона. Спасаясь от своего тирана дяди, Пелемон с малой дружиной забрался в болотистые леса южнее Вильно, затем разведал плодородную долину Немана, полюбил эту суровую и неожиданно ласковую землю и поселился здесь, заставив местных жителей платить ему дань. Отсюда и вольнолюбие литовских панов, и воистину княжеская гордость, как память о высоком происхождении от древних римлян... Пример – князья Полубенские, чьё происхождение от Пелемона подтверждается документально...
– Предитор, – не сдержался Кмита при упоминании о Полубенском.
Волович с охотой сменил тему. После скандальной истории в Ливонии он требовал суда над Полубенским, но паны радные не захотели ссориться с многочисленными родичами князя Александра и стоявшей за ними южной шляхтой. По совету канцлера Замойского король принял на веру письменное оправдание Полубенского, поданное в форме дневника. Он был составлен задним числом и, как считал Волович, не без участия князя Курбского, известного словоплёта. Благо они были теперь дальними родичами – десятая вода на киселе – через жену Курбского. Волович, давно подозревавший о тайных связях Полубенского с московитами, не смог собрать надёжных доказательств для королевского суда. В дневнике князя Александра были искусно запутаны даты, а свидетелями названы лишь те державцы, у кого тоже усы в русской сметане.
Беседы этих двоих, как будто заново сдружившихся руководителей литовской тайной службы ходили, как и на недавнем сейме, «возле войны». Только Волович считал первостепенной задачей добывание денег, а Кмита уповал на «рыцарство и шляхетство», коими издавна держалась литовская земля.
– Гроши добывать придётся у той же шляхты, – вздыхал Филон Семёнович. – Шляхетству лепше саблю наточить.
– У них добудешь... Я верную ведомость маю, что маркграф Анснахский да курфюрст Бранденбургский пообещали денег королю!
Волович со вкусом произносил знатные имена. Всё имперское и французское вызывало у него тёплое чувство родства, какого не может быть между Московией и Речью Посполитой. По убеждению Воловича, восточный и западный миры живут по разным законам. Вражда меж ними имеет иное содержание и истоки, чем между западными странами. Империя и Франция могут схлестнуться в самой жестокой драке, но в конечном счёте договорятся между собой. С русскими, как и с татарами, общей основы нет. В борьбе с Московией, считал Волович, можно пойти на любое вероломство, ибо нет ничего страшнее и горше, нежели «луп и контемпт – грабёж и унижение – от московского колпака», как говорил Сиротка Радзивилл. Дело даже не в ненависти к московитам – просто Остафий смотрел на них как на диковинное племя, жившее по чуждым и отвратительным законам, возникшим, очевидно, в недрах татарского господства. Племя, вероломное поневоле, по своей горькой исторической участи... И вот оно уже почти сто лет медленно и неотвратимо наваливается на Литву, теряющую то Смоленск, то Полоцк, а там и всю Лифляндскую землю. Одно теперь спасение – поддержка Запада.
– Але у имперцев своих печалей мало? – подколол Кмита, догадавшись, что рада Литовская или её тайная служба задумали какой-то новый «фортель», на этот раз с западным соседом.
– Только меж нами. Случай, пане Филон, к тем в руки идёт, кто по ночам не спит... Не чаял я, что некий немец, много лет назад заброшенный в Московию князем Полубенским, вдруг окажется в империи, чтобы там воду мутить в нашу пользу. Ты помнишь, верно, как гетман Радзивилл особым указом повелел Полубенскому некоторых своих душегубцев через границу пропущать? Кто сослужил нам, а кто пригрелся у московской печки, покуда не припекло...
– Да что за человек, пане милостивый? Я его знаю?
– Слыхал ты про него... Генрих Штаден. Опричник, на Москве кабак держал.
– О, то махляр зацный!
– Он нам ещё послужит...
Генрих Штаден, войдя в доверие к маркграфу Георгу Гансу, мечтавшему об антимосковской лиге и должности адмирала объединённого балтийского флота, подал ему проект завоевания Московии с севера. Действительно, с запада Москва защищена многолюдными городами – Смоленском, Псковом; с юга русские давно наладили оборону против татар. А северные городки, по сведениям Штадена, запустели со времён опричнины и почти не укреплены, за исключением Вологды. Но и её великий князь, по-видимому, забросил, отказавшись от давней мысли сделать опричной столицей... Действуя с севера, можно использовать шведский флот для доставки союзных войск в Колу либо в устье Невы и оттуда уже почти беспрепятственно двигаться на Москву речным путём.
Странным образом замысел Штадена совпал с предложением польского доморощенного стратега пана Ласского, выступившего на последнем сейме. Король отнёсся к нему без должного внимания. Поскольку в этом мире всё тайное становится явным лишь в общих чертах, подробности отношений Штадена с литовской тайной службой остались неизвестными. Но всё, что он делал со дня высадки в Антверпене, было направлено к одной цели – союзу между Швецией и Речью Посполитой при денежной и военной поддержке имперских князей.
– Мы на войну як на толоку собираемся, – качнул седеющей головой Филон Кмита. – Всех соседей кличем. Да хватит ли нам пива на угощение?
– Со своим придут. Абы хлеб ссыпан был в наши закрома.
– Дай Бог... Тольки меня, пане милостивый, сомнение берёт. Имея более прочих справу с московитами, не могу разгадать их. То они глупство безмерное творят вроде погрома новгородского, то столь же непонятное геройство. Я всей душой надеюсь на победу, но не немецким умыслом.
– Да, русских не угадать... А нас? Але мы хуже московитов фортелей наробили?
– Так мы ж единой крови, – улыбнулся Кмита. – Что б там ни толковали виленские учёные мужи...
2
Болота притомили Неупокоя и Игнатия. И в то же время они притягивали, завлекали, как всякий просвет в чащобе, когда уже не веришь, что доберёшься до жилья, а так и будешь скитаться по Полесью, медленно превращаясь в зверя... Просветы не облегчали пути: мхи верховых болот – то зелёного, то жёлтого, то бесстыдно-розового цвета – съедали тропы, затягивали ноги по колено, высасывали силы хуже любого бурелома. Игнатий определял направление по ольховым островкам и приметным деревьям. Тропу на озеро Усочорт он не раз измерил неутомимыми ногами. В отличие от Феодосия Косого, он не любил сидеть на месте, затянувшееся пребывание в семье рождало у него какой-то ножной и душевный зуд, бессонное ощущение потери времени, потери жизни. В том, что «Косой развратил Литву», повинен был наполовину этот зуд, вечное беспокойство бродяги-проповедника Игнатия.
На Усочорте у Косого и Игнатия были свои дома и семьи. Сбросив монашеские куколи, Косой в Литве женился на еврейке, Игнатий – на полячке. Поначалу они завели обычное крестьянское хозяйство, приварок добывали рыбной ловлей и охотой, но вскоре число последователей Феодосия возросло настолько, что слово стало кормить их щедрей ловушек и сохи. За «орала душевные» их не одни крестьяне привечали, но и паны, склонные к философии и вольнодумству, считавшемуся признаком культуры. Шло оно из Италии с учением социниан, во многом совпадавшим с проповедью Косого.
В дороге книжный человек говорлив – в отличие от крестьянина, которому есть о чём подумать. Книжнику непременно надо делиться воспоминаниями или доказывать своё другу, врагу, попутчику. Знакомые места взбодрили память Игнатия о первых месяцах в Литве. С насмешливым воздыханием поведал он об одном «безумстве» – разгроме православной церкви в Витебске, первом их совместном деянии на чужой земле. «Як тольки смелости хватило, Господи! Младосць, младосць...»
Бежав из Сийского монастыря и перейдя границу, Игнатий нашёл Косого в лесном урочище севернее Витебска, где Феодосий сеял в крестьянском мире смуту так же естественно, как одуванчик семена. Они разлетались достаточно далеко, чтобы указать путь Игнатию. «Я пришёл к нему, не блуждая, яко к факелу в ночи, а верней сказать, к горящему дому». Появление Феодосия Косого в Литве действительно запомнилось надолго, отразившись даже в летописаниях: «В то лето пришли монахи с Востока и принесли Учение...»
Косой, ещё не оженившийся, беспокойный и втайне гордый неожиданным успехом своего учения за рубежом, встретил Игнатия с хищной радостью: нашего полку прибыло!
Игнатий, возбуждённый и обозлённый событиями на Сии, чувствовал недостаточность мирной проповеди-посева. Обоим хотелось действовать, прогреметь на всю Литву. Бес или ангел нетерпения понёс их в Витебск. Там особенно сильна была Православная Церковь. Только положение её не было исключительным, как в России, православию приходилось уживаться и с католичеством, и с ересями. Узрев знакомую до боли луковку, щедро облитую сусальным золотом, Косой не умилился, а весь ощерился, будто прихватил давнего врага на пустыре за городскими стенами, где ему уже ни пушки, ни загородки не помогут.
В церкви шла служба... Стараниями многочисленных чад, собранных Вассианом, другим учеником Косого, слух о приходе восточного вероучителя быстро разнёсся по посаду. И в церкви Феодосия узнали сразу, будто ждали. Священника уже не слушали, да и ему не до литургии стало под бешеным взором «рабьего апостола», охваченного, как говорили о нём современники, «лютым еретическим запалением». Когда же Феодосий, пропущенный вперёд, обратился спиной к алтарю, а ликом к прихожанам, их тоже пронизало это запаление, дремавшее до появления Божьей искры.
Ещё по дороге в город Косой поведал Игнатию свой взгляд на «разжжение человеков»: «От века зреет бо в человецех супротивность и сомнение, сеет же их сама тяжкая жизнь. В Литве она не милостивей, чем в России, здесь тоже народ озлоблен против панства, ждёт новой веры... Когда созреет колос, должен явиться жнец. Без него падут зёрна в грязь, уйдут под снег. Мы с тобой жнецы!» В витебском храме он верно угадал готовность к возмущению, неведомую ещё и самим прихожанам. То, что ему удалось совершить тогда, подтверждало вывод Зиновия Отенского, что Косой – бунтовщик по сути, хотя и редко по делам. Витебский «бой» был едва ли не единственным в его жизни.
Уставив слегка косящие глаза не в лица прихожан, а на что-то невидимое между ними, Феодосий глубоким голосом заговорил об идолах. Здешние люди не доверяли громогласным восклицаниям, они наслушались их от королевских возных, собственную радость выражали сдержанно и в горе были молчаливы... Лишённая красот, рассудительная речь Феодосия проникала в их сердца через разум. Редко Игнатий слышал, чтобы Косой вещал с такой потаённой огнепальной страстью. Вдруг знаменитый иконостас, грозно сиявший за его спиной окладами и ризами, стал жечь и резать промытые очи: это же собрание рукотворных кумиров, тщетно изображающих непостижимое – Дух Божий! Изображение Бога является не только святотатством, доказывал Косой, но и насмешкой над здравым смыслом, над тем понятием о Духе, которого достиг современный человек. Как можно нарисовать нечто всемогущее, всезнающее, вездесущее, легко поселяющееся в каждом сердце и проникающее в любое место, где, по слову Христа, «собираются хотя бы трое во имя моё»? И как бы между прочим обратился Феодосий к расчётливому началу, жившему во всяком витебском посадском: сколько же стоит всё это литое серебро и позолота?! Кому они нужны, кроме тщеславящихся попов, не умеющих иным путём привлечь людей в свои капища?.. И – снова о сокрушении идолов, предпринятом пророком Моисеем по слову Бога: «Не сотвори себе кумира...»
– «Кроме меня!» – неожиданно зычно дополнил священник урезанную Косым фразу. – Стало быть, изображение Бога разрешено!
Феодосий живо обернулся к нему и протянул руки к его сияющему облачению с золотным шитьём, похожему на жёсткие латы:
– Братие, чада Божьи! Подумайте, смеётся или плачет Отец Небесный, глядя на сего воина у царских врат? Ему лишь сабли не хватает...
Игнатий не заметил, кто первым кинулся к иконостасу срывать, выламывать иконы и серебряные рамы. Священника отбросило как бы горячим взрывом, он только в ужасе крестился на оголяемый иконостас, на глазах превращавшийся в обыкновенную решётку с гвоздями и крюками, – не на таких ли казнили древних христиан? Позже на холодную голову Игнатий тщетно спрашивал себя, откуда взялась такая разрушительная злоба в жителях мирного городка, пригревшегося в глубине Великого княжества Литовского? Возможно, в церкви многовато собралось крестьян, – у них причин для возмущения было больше, нежели у витебских посадских.
Ещё удивительнее то, что выбрасывание икон дёшево обошлось Косому. Протесты православных священников не трогали короля в далёком Кракове, даже Литовской раде было не до них. Они заглохли в стенах церквей, за стенами которых гуляло море свободной веры.
Косой явился в Литву в самое выгодное время.
Только что указом короля инквизиторы были лишены права привлекать к суду шляхту. С той поры за двадцать лет сожгли единственного человека – краковского мещанина, принявшего иудаизм. Литовцам было дико слушать, что кальвинисты[29]29
Кальвинисты — последователи Жана Кальвина, французского деятеля Реформации, отличавшегося крайней религиозной нетерпимостью.
[Закрыть], сами страдавшие от инквизиции, сожгли Сервета – за попытку разобраться в проблеме Троицы и в кровообращении человека.
И всё же, покуда утихнет шум, друзья решили податься на Волынь. Учением Косого увлёкся виленский каштелян Ян Кишка, владевший на юге Литвы семьюдесятью местечками и четырьмя сотнями сёл. Лесоцкие, Бонары, Фурлеи – польские шляхтичи и магнаты, тоже имевшие земли на Волыни, искали у антитринитариев разумной веры. Они и Феодосия Косого сочли социнианином – для бедных... У Яна Кишки можно было жить, расплачиваясь одним участием в беседах с гостями, взыскующими истины, но Феодосия и Игнатия такая зависимость не устраивала. Хотелось иметь свой дом, свою семью. Ян Кишка выделил им землю на озере Усочорт, как просил Феодосий, поглуше, полесистее. А за невестами при том внимании и поклонении, какие вызывали пришельцы с Востока, дело не стало.
Никто не осудил их, оженившихся расстриг, кроме наставника и друга по Белоозеру, такого же горемычного беглеца – старца Артемия. На средства князя Курбского он даже издал, что называется, открытое письмо Косому и Игнатию: «Ко брату отступившему и жену появшему...» Что ж, старость молодости не указ...
Как рвался Игнатий из дому, так по прошествии нескольких месяцев скитаний тянуло его домой, на Усочорт. Уже и само святое дело, увлёкшее его в опасную северную даль, казалось тщетным рядом с тёплым приютом и согласием, с неиссякающей любовью жены, единственного искреннего друга. Что рядом с нею всё единомышленники, учителя и почитатели – яко шум палой листвы по осени. А в доме – корни.
Когда в туманных болотных сумерках исчезла зыбкая тропа, они ещё были вёрстах в семи от Усочорта. Пришлось остановиться в деревушке бортников. Лесные люди усторожливы, но, убедившись в незлобивости прохожих, неожиданно услужливы – тоже ведь устают от безлюдья. У бортников было вдоволь мёда, но ни кусочка хлеба. Что прикупили по осени, то съели, а новый не поспел. Игнатий выгреб из котомки остатки псковских сухарей, угостил бортника и малого, мальчишку лет двенадцати со следом рысиного когтя на лядащей шее. Женщина не показывалась, возилась на задах огородца с едва пробившейся сквозь тощий суглинок капустой и порослями борщевика под плетнём. До августа эта красноватая травка служила единственной приправой к слабосольным щам.
– Видно, не обогатеешь на мёду, – заметил Неупокой, пригубив горьковатой бражки, снимавшей, по уверению бортника, усталость. – Хлеборобы за лесом сытней живут?
– Може, сытней...
Бортник помолчал, с наслаждением посасывая сухарик. Борода старила его, но, приглядевшись, можно было дать ему лет тридцать с гаком. Гак, правда, оценивался трудно – лесные тропы сушат кожу, мнут её возле постоянно прищуренных, продымлённых глаз. Диких пчёл от родного дупла отгоняли дымом, потом уж выгребали мёд.
– Сытней! – повторил он неожиданно громко, не соразмерив голоса с домашней теснотой. – Да ведь у них габане, утеснение. Таковые трудности непотребные: цыншу дай пану десять грошей с подлой своей земли, а с доброй – тридцать! Да хлеба печёного, да калачей, да сена – скольки кляча увезёт. А панщина? Три дня у неделю отдай без греха. У мене за лесом свояк живёт, Грыц Родивонович. До нас, лесных, паны ещё не добрались, я захотел – утёк куда очи кажуть. А он уж не уйдёт, не то станет беглый, ловить будут десять лет, краше сидеть у места.
– А с тебя дани не берут?
– О, як не брать? Мёд беруть, белку альбо деньгами: за пуд мёду – двадцать грошей, за белку – грош. За воз сена – три гроша, бо я же сено пану не повезу с лясу! Так набирается... Ничого, перемогаемся.
Мягкое «г» перекатывалось у бортника меж языком и нёбом, как несердитое рычание. Он знал, от какой «габане» спасался здесь, в лесу. Закрепощение крестьян расползалось по Литве подобно сорняку на небрежно ухоженном огородце, с дикой силой душившему добрый овощ. Паны следом за королём стали устраивать фольварки – имения, где вся земля пахалась и засеивалась крестьянскими руками, их же сохами и тягловой силой – «леч с волы на дело ходять либо клячами оруть». Сажать крестьян на землю ради цынша – денежного оброка – стало невыгодно, на малом наделе он еле кормил себя. «Грунт подлый, альбо преподлый, альбо песковатый и блотливый» давал ничтожный урожай сам-два, сам-три. Потому, верно, и фольварки тяготели к югу. В Полесье было вольнее, чем на Киевщине или в коренной Польше. Лесовики, бортники и рыболовы страшились надвигавшейся панщины больше голода, чумы и рыси, бросающейся на спину и рассекавшей клыками горло... «Крайше отдать им бочку мёду на Божье нароженье (Рождество) тай бечь до лясу».
Ночевали Игнатий и Неупокой в сенном сарае, на сушиле. Бортник держал коровёнку и двух коз. Ночь была тёплая, сухая, прошлогоднее сено хрустело под боком, козы почему-то беспокоились, вскрикивали – то ли волка чуяли, то ли боялись, как бы пришельцы не поглодали их веники.
Утром поднялись с солнцем и в полдень были на Усочорте.