Текст книги "Тоска по чужбине"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц)
В горницу тихо поскрёбся и вошёл писец – скудный телом и волосом монашек с пустыми глазками под неожиданно тяжёлым, красивым лбом. Поклонившись Ермолаю, он сунулся к своему столику, но, уловив, что Ермолай хочет спросить совета, живенько подошёл, уткнулся в список.
Святая Феврония, в иночестве – Ефросиния, числилась под заголовком «Местные». Монашек объяснил, что местных угодников чтут в разных волостях без Освящённого Собора. Писать их жития иноки-сочинители берутся неохотно: не потрафишь Освящённому Собору, ещё и в невольную ересь впадёшь. Монашек не советовал брать местных.
Он отошёл, и в горнице как будто углубилась тишина. Её живительное благорастворение длилось, покуда очи Ермолая не отрывались от имени Февронии. Палаты Макария в Кремле стояли в укромном месте, вроде проулочка за тесной домашней церковкой митрополита. Редко долетал сюда колодезный скрип или голос невежи-дьяка, звавшего с площади писца. Но с именем Февронии, произнесённым шёпотом, тишь становилась свежей и звенящей, у Ермолая даже закладывало уши, как бывает при опасных приливах крови к голове. И сердце ударяло уверенно и мерно: она, она...
Ни в книгах, ни в древних грамотах не было о Февронии ничего определённого. Одни муромские предания, плохо увязанные между собой, – к примеру, о змее-искусителе, летавшем по ночам к княгине и принимавшем образ её мужа; тёмное свидетельство о каком-то Агриковом мече, хранившемся в захолустном храме; сказание об убиении змея, ежели вдуматься, – всё то же ветхозаветное предание о змее-искусителе, только окончившееся победой человека. Наконец, какой-то тёплый сказ о мудрой девушке-крестьянке, излечившей князя от мерзких язв, а за очищение (очищение от всей его прошлой скверны!) потребовавшей, чтобы он на ней женился. Тут Ермолай не мог не улыбнуться: женщины во все времена, творя любовь, просят в ответ немногое – жизнь.
Но грустная, всезнающая улыбка исповедника недолго бродила по лицу Ермолая. Одна горячая догадка-сопоставление осенила его: Феврония, крестьянка, принёсшая исцеление князю, не принесла ли исцеление земле его? Крестьянка – и государь земли...
До сей поры кто только не стучался в царские палаты, от иноков до чужеземных воинников вроде Пересветова, и всякий уверял, что знает способ сделать государство сильным и благополучным. Не время ли крестьянину ударить натруженной ладонью в эти двери? Или хоть женским неотразимым голосом робко окликнуть со двора?
Словно за горячую перепечу, он ухватился сперва за змея-искусителя, прозревая в этой истории нечто из собственного житейского опыта – скорее символ, чем истинное происшествие. Сразу как-то построилась семья муромского князя Павла, её простой уклад в затишье ограждённого лесами города. Брат Павла Пётр «имяше обычай ходити по церквам, уединялся...». Вот уж не княжеский обычай. Но Ермолаю он оказался близок, он сам любил уединённые прогулки, молитву – без толпы. И так же одиноко проводила время жена Павла, пока однажды не случилось с нею странное. Посреди бела дня.
День выдался именно белым, будничным и бессолнечным. В светлицу неожиданно явился муж. Только сперва раздался тревожный шелест, будто стая голубей ударилась о перильца гульбища, на мгновение затенив слюдяное окошко, и сгинула... Муж стал беседовать с княгиней нетерпеливо, как мужчина, вдруг ощутивший прилив тайных сил. Давно он не был таким, княгине бы обрадоваться, но, заглянув в любимые глаза, она уловила в них что-то безумное, неузнаваемое. Так случается с одержимым бесом – родные вдруг замечают, что с ними говорит чужой, принявший облик брата или отца... Ужасен этот первый миг обнаружения безумия у родного человека, скоро его уже не дозовётся ни жена, ни мать! Испытывая страх, княгиня, однако, не противилась мужу, хотя на сей раз прихоть его была особенно стыдна, груба... И он ушёл. А через час вернулся, и княгиня не нашла следов безумия на его милом, светлом лице. Он зачем-то ей соврал только, что с утра ездил в дальнее поле.
Может быть, он стыдился? Каялся?
Если бы этот случай не повторился, он так бы и остался неразгаданным. Он повторился – раз, другой... И всё грубее и бесстыднее был князь Павел, княгиня всё неохотней уступала ему, и приходилось брать её силой, чего не водилось между ними. Всякий раз Павел, уходя, возвращался прежним, мягким и ласковым. Однажды княгиня решилась высказать ему обиду.
Он ей поклялся, что утром не был дома, охотился в лесу. Тогда оба они в ужасе и омерзении догадались, кто являлся к ней.
Чем глубже вдумывался и вживался Ермолай в несчастье княжеской семьи, тем темнее и многозначительнее становился для него образ змея-оборотня. Он из учений святых отцов усвоил, что «бесы не могут ничего телесного творить, одни мечты творити могут». Он вырос в торговом граде Пскове, где чудеса случались только умыслом людей. Поэтому там, где простодушный муромский посадский слышал запах серы и шелест бесовских крыл, Ермолай угадывал придушенные соблазны.
Так было и с Агриковым мечом. Преодолев себя, ласкаясь со змеем, княгиня вызнала, в чём его смерть. Ермолай не сразу сообразил, откуда могло явиться это имя – Агрик. Известен целебный гриб – агора... Вдруг осенило: агрикола – земледелец по-латыни! От земли, от мира кротких пахарей шло исцеление княгини! И отыскал Агриков меч не оскорблённый муж, а брат его – склонный к мечтательным прогулкам Пётр. Помог ему, конечно, чистый отрок, неведомо откуда взявшийся посреди церкви в загородном женском монастыре: ведь эта церковь слышала столько вздохов подавленной и искажённой любви. Чистота и борение с собой – вот чем был Агриков меч. И Пётр убил им змея.
Очистив княгиню от невольного греха, он, как всегда бывает, сам оказался загрязнён: кровь змея брызнула на кожу Петра, покрыв её язвами.
«Привезён же бысть в пределы Рязанския земли и посла синклит свой весь искати врачёв».
Ермолай не бывал в Рязанской земле. Покуда он писал о борении духа со змеем, это не мешало ему. Когда же подошёл к главному – встрече Петра с Февронией, почувствовал, что ему не хватает солнца и воздуха той земли, звучаний и запахов лесов. Он сказал Макарию, что хочет добыть новые предания о Февронии, съездить в Рязань и Муром. Митрополит дал денег и на месяц освободил от службы в церкви.
Из весны в лето перетекал июнь, как переполненный ручей по разнотравью. Ермолай впервые увидел нежную и сильную Оку, в неторопливой работе устремлявшуюся к своему пределу – Волге... Только здесь и должна была родиться мудрая крестьянка, готовая разрешить княжеские беды. Особенно поразили его, псковича, сквозные дубняки и сумрачные бортные леса, где деревья с пчелиными дуплами вытягиваются к небу на опасную высоту – бортники-древолазы «сквозь ноги свои на смерть глядят». Ещё говорили здесь, оплакивая мёртвых: плачем взаймы – когда нас хоронить учнут, нам слёзы отдадут... Всё, как в тугую денежную кису, сбирал Ермолай – от поговорок до солнечных бликов на косящатых окошках. Сквозь их слюду или пузырь только свет сочился, улица не видна была, и о гостях предупреждали дети. Их называли «очами дома»: нет очей – слепа изба...
Помня о заповеди пишущим, Ермолай твёрдо держал Петровский пост. В награду явилась ему Феврония, якобы во плоти, рождённая не умствованием, но жаждущим, голодным жаром сердца. Узрев её во сне, он полюбил её. Он радовался, что, по преданиям, Пётр долго не поддавался её чарам, давая возможность затянуть самую сладостную игру – ожидания любви.
Но был Ермолай ещё и знатоком души человеческой; пошла у князя и крестьянки другая вечная игра – противоборство мужчины, бегущего брачных уз, и девушки, собравшей всё своё лукавство, даже болезнь мужчины обратившей себе на пользу. «Если не стану супругой его, не требе мне врачевати его!» Она ещё не излечила его до конца – болезнь возобновилась, едва Пётр нарушил обещание жениться. У сей юницы кроме прихотливого ума была молодецкая хватка.
Она добилась своего, но вот в чём прелесть – любовь её осталась бескорыстной. Нс титул и богатство понадобились ей, а сам тихий мечтатель Пётр. Когда бояре вынудили её покинуть княжеский дворец – она-де их жёнам неровня. – Феврония попросила у них нечто одно, и они в хмельном дурмане обещали... Она сказала: князя! И Пётр, к этому времени наследовавший княжение, ушёл за женой в беспросветные муромские леса.
Чей подвиг выше?
Ах, не в этом дело, а в княжеских служилых людях, требовавших за службу власти над остальным народом. Так подошёл Ермолай к тому, ради чего взялся за жизнеописание князя и крестьянки. Но как раз там, где он готовился выкрикнуть наболевшее, его подстерегала опасность трусливой немоты.
К этому времени он воротился уже в Москву, трудился и ранним утром, и «в вечер сущу глубок, нам ещё не спящу...». Митрополит Макарий завершал свои Четьи-Минеи. Осталось добавить несколько житий. Ермолай знал, как стал митрополит оглядчив, прислушивался к настроению в верхах, боясь за дело своей жизни. А настроение в ту пору господствовало одно: надо друг с другом помириться, сплотиться для великих предприятий, из коих первое – завоевание Казани. От крестьян и посадских ожидали привычной покорности, трудолюбия и денег. Сплачиваться с ними никто не собирался. Они были как чёрный пол в горнице, невидимый под белыми, плотно сбитыми плахами, ещё и прикрытыми цветными дорожками.
А в древнем Муроме, где пребывала душа Ермолая, ещё не изгнанная Феврония давала боярам уроки бережливости: «Окончив трапезу, сбирает в руку крохи хлебные, яко голодная...» Бояре понимали намёк княгини. «Князь Пётр взял её руку и, разжав, увидел ладан благовонный и фимиам». Всё в государстве, до самого святого, – от хлеба, от трудов!
Не в боярской спеси была загвоздка, а в страхе за свои имения. Этого Ермолай не сказал, хотя автор «Правительницы» не мог не понимать, и никто не держал его за руку, кроме собственного опасливого чутья. Нет, было ещё въедливое сомнение того большеголового монашка, что трудился в одной комнате с Ермолаем.
Он был доверенным лицом митрополита, бдительным оком перечитывал новые жития и правил старые, оберегая Макария от недоразумений с Освящённым Собором. Воспитание в иосифлянском, близком к опричнине Чудовом монастыре обострило его чутьё на соблазн и ереси. Если в редчайших случаях он ошибался, пропускал крамолу, митрополит спрашивал горько и спокойно: «На што я держу тебя, порозита?» Один серьёзный промах – и прощай тёплое место в кремлёвской либерее. Мысль эта вызывала у монашка судорогу, видимую даже со стороны.
Обличения Февронии, в которые невольно проникали рассуждения из «Правительницы», возбуждали у большелобого сугубый страх. «Выбели, выбели сие! – умолял он Ермолая, а на мышином подбородочке коснела решимость выбелить самому, если Ермолай задурует. – Таковые речи и государя, и синклит прогневают, да и не ко времени оне!» Ему, однако, не была чужда корыстная жалость надзирателя: улещая Ермолая, он замечал, что смысл его «паремий»[16]16
...на середине паремии — Паремия – нравоучительное слово.
[Закрыть] не пропадёт, если вместо рассуждений не по чину читатель просто вникнет в события – изгнание Февронии и возвращение по просьбе народа. Только для безопасности просил добавить, что её и Петра не «всем градом» умоляли вернуться, а «вельможи и все жители».
Так же жестоко разгулялось его пёрышко по соблазнительному началу. Немного осталось от умствований Ермолая по поводу княгининых видений, природы змея-искусителя. От бесконечных «выбели!» Ермолаю даже во сне стала мерещиться какая-то выбеленная, мёртвая жизнь: её тянули люди без плоти и страстей, с вялыми, подлыми масками-скуратами на месте лиц.
Он всё одолевал в себе, одержимый надеждой, что повесть о крестьянке-княгине всё-таки втиснется между одобренными Собором житиями. Не удалось призвать к добру «Правительницей», так хоть с церковного амвона прокричать, пролепетать...
Писцы перебеляли повесть, а большелобый мнишек прилежно сжигал черновики. Последняя судорога сомнений сотрясла его при описании кончины Петра и Февронии. Они хотели умереть в один день, но Пётр раньше почуял смерть. Феврония в тот день дошивала покрывало – «воздух» для церкви. «И в третий раз прислал сказать Пётр: уже хощу преставитися и не жду тебя!» И остановилась Феврония – воткнула иглу и замотала нитку...
«Разве не Бог определяет час кончины?» – усомнился монашек, изморщив своё бумажное лицо. «Она же... для церкви шила!» – не к месту, в отупелом отчаянии воскликнул Ермолай, и большелобого это почему-то убедило.
Митрополит был мрачен: кончалась осень 1550 года, в Москву съезжались на Освящённый Собор церковные иерархи, им предстояло тяжёлое сражение с самим государем и Избранной радой. С участием Сильвестра царь заготовил сто вопросов Собору – о бедах Русской Церкви, о монастырском обиходе, нравах священников и иноков, их безграмотности и бессилии в борьбе с народными поверьями, но главное – об их стяжательстве, их слишком сытой, а то и пьяной и развратной жизни. Отсюда был один шаг до монастырского и церковного «стяжания» – права владеть землёй. Дворяне – «хищные бесы», по выражению Макария, – давно на эту землю зарились, со времени отца и деда нынешнего государя. Разрядному приказу уж нечего раздавать им, один Север с чёрными крестьянами остался – лесной, бесхлебный. Иерархи готовились к ответам на государевы вопросы, Макарий по древним спискам пытался восстановить «Константинов дар» – грамоту императора Константина, ограждавшую достояние Церкви от покушений государства. Верил ли сам Макарий, что таковая грамота существовала, это уж дело его совести.
Он понимал, что, если Освящённый Собор отобьётся от покушений на церковное имущество, гнев государя падёт на него, митрополита. Поэтому всё, что он теперь делал, было направлено, порою бессознательно, на укрощение этого будущего гнева. Он сразу указал Ермолаю:
– У тебя в житии княжеские слуги – аки псы. Ни единого доброго нет. За что ты хочешь устами Церкви обидеть служилый чин?
– Нехай добрых бояр другие живописуют, – возразил Ермолай безмятежно. – Кому-то надо и крестьян возвысить. А князь-то Пётр у меня добр!
Выучка большелобого сидела у него в костях. Он добавил:
– Князя Петра вельможи просили вернуться в Муром! Значит, добрые...
Облегчённый вздох донёсся из угла, где сидел большелобый. Макарий сжал кожаные подлокотники:
– Уловка, не более! Кто сие заметит? Бояре злы, Феврония добра – это все заметят. Ужели вы не понимаете, что ныне ссориться с воинским чином невозможно? Не мужиков, а воинников ждут тяжкие труды!
– Кто же сих тружеников станет кормить? – упёрся Ермолай. – Кто хлеба даст на войско?
– Даст? Да у них возьмут!
– А, возьмут! – Ермолай, забыв чины, не сдерживался больше. – Так и придётся воинским людям вместо Казани со своими мужиками воевать! Али не слышно, как за околицами разбойнички свистят?
Он так забылся в первый и последний раз. Позже он ни словом не посочувствовал возмущённым оратаям, сменившим сохи на рогатины.
Макарий, двумя минутами молчания дав Ермолаю осознать неприличие его поведения, холодно заговорил о том, что повесть о Петре и Февронии написана не только «невежливо», но и «соблазнительно»: княгиня ведёт себя со змеем словно девка, выведывающая тайны у одуревшего посадского. Сия соблазнительная часть кажется пришитой к главной – о Февронии, где тоже хватает несуразностей, обидных для служилого чина. Повесть надо заново переписать.
Неуверенное заступничество Сильвестра, явившегося на обсуждение, предложившего «поправить», а не переписывать повесть, осталось без ответа. Монашек в углу вовсе притих; только если кто-то рассеянно взглядывал на него, готовно кивал, будто подставляя под топор петушью шейку. Ермолай испытывал одно бездумное, разочарованное, злое бессилие: легче, наверно, дитя родное увидеть в оковах, чем своё свободное, из сердца исторгнутое слово.
В палате наступило могильное молчание. Ермолай почуял, как душно припахивает из поварни рыбным варевом. Что он мог сделать? Только сохранить лицо, не унизиться до торговли о словах... Создатель «Домостроя» решил, однако, поторговаться за него: негоже-де лишать простых людей немногих святых заступников, что вышли из крестьян и посадских, не потерпела бы Церковь убытка. Митрополит ответил твёрдо, что ни Февронию, ни Параскеву Пятницу – намёк на Сильвестровых подопечных – никто из пантеона отечественных святых изгонять не собирается. Однако житие, составленное Ермолаем, в представленном виде не годится для Миней.
Потёк унылый, с каждым днём темнеющий и холодеющий Филиппов пост. Морозной звездою воссиял Сочельник. В митрополичьем доме запахло вместо рыбы сдобным тестом, гусями с яблоками, сеном «Христовых ясель», хвоей. Но Ермолая больше не звали в лучшие дома, да он и сам не рвался – разве со звездой ходить да славить... Славить не хотелось.
Жил будто опоенный. Рассудком понимал, что с ним случилось худшее несчастье, выпадающее сочинителю, – творение обречено на немоту, забвение. А сердце не принимало горя, будто защищённое невидимыми латами: не приняли, и ладно, Господь иным утешит. Недаром поётся: «Из бездны воззвал» – глубже уж падать некуда, не страшно!
Знал, что Макарий ждёт переработанного жития, но не работал. Честно сказать, попробовал, поддавшись тщеславной слабости; получилось так лживо и ненужно, что тут же сжёг. Ежели выхолостить из жития Февронии её вражду с боярами, вечное несогласие пахаря и княжеского слуги, повесть потеряет смысл.
Очередная книга Четий пошла в печатню без неё.
Когда весной 1552 года войска ушли к Казани, Ермолай недолго проедался в опустевшей столице. Всё опостылело ему, он явственно почувствовал своё бессилие и ненужность. До него дошли слова Макария: «Што сей пскович гордится да упрямится? Без наших Миней его Февронию забудут, как небывшую». Меж тем известно стало, что и сам митрополит, и близкие ко двору люди приказывали переписать повесть для домашних либерей-книгохранилищ. О ней уже заговорили по Москве...
Путь ухода был накатан, как снежная дорога в Великий пост. Перед священником кремлёвской церкви открывались врата любой обители. Но Ермолая потянуло во Псков, на родину. Перед отъездом он сказал опечаленному Сильвестру: «Не будет правды в этом городе, да и во всей России. Ей, отче, и на вас с митрополитом та неправда дождём падёт, уже я вижу тучи!» – «Я тоже вижу», – отвечал Сильвестр, нетвёрдой рукой благословляя Ермолая.
Во Пскове Ермолай постригся под именем Еразм. В обители он не нашёл покоя: всё раздражение несправедливостью, дурным течением земской жизни болезненно разрослось в бездельной тишине особной кельи. Еразма не понуждали трудиться, скоро ввели в совет соборных старцев, даже еду и вино носили в келью, как недужному. Вино он, ведая его опасность, отверг, а есть в одиночестве привык. Так же одиноко и свободно ходил он в город. Монастырей вообще был нестрогих правил, жил суетно, на юру. Видя и слыша, что творится вокруг, Ермолай-Еразм всё рвался к тщетному исправлению нравов и порядков. Чёрная ряса придавала ему уверенность и нетерпимость.
Слабой утехой Еразма было неожиданно быстрое распространение его «Повести о Петре и Февронии». Её списки разлетелись сперва по Новгороду и Пскову, самым грамотным городам России, потом – на север и восток. Особенно часто вспоминали Февронию – в упрёк своим недобрым жёнам или при виде запустения. С удовольствием пересказывали, как княжеский повар порубил на костёр молодые деревца, а Феврония оживила их... Пошли гулять муромские загадки и пословицы – о доме без ушей и глаз, то есть без собак и детей, о древолазах, глядящих на смерть сквозь ноги. Когда создание твоё поминают всуе даже те, кто не читал его, это и означает славу.
Слава пришла к Еразму нежданная и не сказать чтобы радостная. Она не утоляла его жажды общеполезной деятельности. Не устремлённый ввысь и вдаль, взгляд его поневоле мельчал. Вдруг вздумалось Еразму бороться с пьянством, действительно распространившимся в родном празднолюбивом городе. Одна из главных причин, возможно, была названа в повести «О Псковском взятии»: «...не мочно во Пскове стало жити, ано земля не расступится, а вверх не взлететь...» Еразм обрушился не на причину, а на следствие, ругал корчмы. Да чтобы люди в пьяном виде друг друга не убивали, призвал издать указ кузнецам – ковать ножи с тупыми лезвиями. Этот призыв он белыми нитками пришил к своей «Правительнице» и вновь отправил её в Москву.
Конечно, безответно. К тому времени и покровитель его Сильвестр подумывал о Соловецком монастыре. В недрах московской власти вспухало несогласие, сам Адашев попал в опалу. В суть разногласий Еразм не вникал – на его взгляд, одни волки задирали других, и никого не было жаль. Новые хищники продолжили войну, но уже не за южную райскую землицу, а за ливонскую, обихоженную закрепощёнными крестьянами, «живую», по выражению московских переписчиков. Своя тем временем пустела...
Две книги вышли из-под его дрожащего от слабости пера – Большая и Малая трилогии. В них он клеймил не воинников-дворян, а лишь еретиков.