355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Усов » Тоска по чужбине » Текст книги (страница 16)
Тоска по чужбине
  • Текст добавлен: 3 декабря 2017, 13:30

Текст книги "Тоска по чужбине"


Автор книги: Вячеслав Усов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)

Даже подобие порядка, установившегося стараниями Шуйских, теперь окончательно расшаталось, выразившись в безнаказанных кражах, побегах и пожарах. Помногу толковали о «зажигальниках». Испокон веку известен способ грабить дома «под огонёк». Убегать тоже проще, спалив кабальные расписки... Фёдор Косой облегчил казну своего хозяина без поджога, но с твёрдой верой в своё право на её изъятие: «Я мзду взял за свою работу, как израильтяне, бежавши из Египта, взяли египетские богатства!» После подобных объяснений Игнатий и иные товарищи Косого стали относиться к нему с настороженным уважением.

С какого времени Косой, как позже писал Отенский, стал «книги носить в руках и давать прочитать» и как он обучился грамоте, когда не все умели расписаться, Игнатий не упомнит, однако уже ко времени их знакомства в Косом зародился страстный учительский дар. Слава о тайном проповеднике пошумливала по Москве, пока её не заглушил на время треск первого великого пожара.

Двенадцатого апреля загорелись Гостиный и Соляной дворы. Заклинившись на выходах из рядов, горели и задыхались люди. Воры шмонали трещавшие закрома, гибли под обрушенными крышами. С Гостиного огонь кинулся на посадские и боярские дворы Китай-города. Люди не успевали выносить подголовные лари с серебром, у кого оно было. А бедные избёнки в пару горниц сносило огненными вихрями. Голодные люди оказались ещё и бездомными и голыми. Милосердием Божьим огонь не тронул государевых житниц с хлебом, но царь после пожара не разрешил давать его голодным. Через три дня дымом заволокло подворье Андроньева монастыря: горело всё Заяузье – Кожевники, Болвановье. Весь день монахи и детёныши запасали воду, ожидая, что огонь перекинется через их низкие стены. Помощи от властей не было никому, сам государь уехал в Воробьёво – оттуда, с гор, Москва выглядела дымящимся пепелищем. Там он неделю жил с царицей, ужасаясь издали.

Обозлённый народ во главе с кончанскими старостами и решёточными сторожами стал сам искать зажигальщиков. Сыскав, их били и пытали на углях. Уж сколько истинных воров и невиновных убили, «в огонь в те же пожары пометали», ведают Бог да Глинские, истинные хозяева столицы. Они свои дворы отстояли от огня.

И ныне, по прошествии тридцати лет, Игнатий затруднялся ответить, в чём же был корень бунта того огненного года – единственного бунта за всё царствование Ивана Васильевича: пожары или боярское засилье, голод или обманутые надежды московского посада, наружно выразившиеся в ссылках и казнях Шуйских? И почему всё-таки тянулись к ним посадские, до гибельного помрачения возненавидевшие Глинских, родичей царя?

Косой, смотревший на дела человеческие с той же испытующей трезвостью, что и на Божеские, однажды рассказал, ссылаясь на бывшего своего хозяина, что Шуйские, высокородные Рюриковичи, не гнушаются умножать богатство странным для князей способом: в их вотчинах разводят множество овец, выделывают кожи, шьют шубы, ткут сукна на широкую продажу, получая изделия не хуже, чем «от немец». Кое-кто из бояр кликал Шуйских «шубниками», считая промышленность несовместимой с родовитостью.

Ясно, что Шуйские не сами торговали своими шубами и сукнами. Многообразные связи с торговыми посадами разных городов, от Шуи и Москвы до Пскова, рождали общие надежды и трудности. При всяком разборе спорных дел, при проведении через Думу новых установлений Шуйские, иногда неосознанно, показывали себя сторонниками посада. Им противостояли Глинские, выходцы из Польши, где шляхта и магнаты зажали чёрных людей в такие клещи, о коих московское дворянство только мечтало. А люди, особенно городские, утробой чуют, за кого кричать, кого оплакивать, против кого шуметь на площадях и чьи палить дома.

Возмущение в Москве, Новгороде и Пскове было сильным, но не нашло отчётливого выражения. В нём было вот именно что-то утробное. Пожар был общим несчастьем. Но в суждениях о нём чувствовалось и скрытое злорадство – «при Шуйских такого не бывало!» – и ожидание худших бед, после которых всё должно стронуться, перемениться. А после случая с колоколом Благовещенского собора и надругательством над псковичами в Островке общее озлобление достигло белого накала. Люди только и ждали случая возмутиться и пролить кровь.

Колокол Благовещенского собора, семейной церкви великих князей, упал третьего июня. Что иное, а большой колокол крепился надёжно, за ним присматривали... Двусмысленно звучат слова свидетеля: «Сё како чудно и дивли исполнено». Исполнено – Божьей волей или чьей-то ловкой рукой? Падение колокола для большинства было знамением, а для кого-то, затаившегося в дымной неразберихе, знаком готовности... Так его расценил Фёдор Косой, не веривший ни в какие чудеса.

Игнатий больше не возвращался в монастырь. С Косым было сытнее и занятнее. Они шатались по Москве, на мелких торгах посреди пожарищ затевали опасные и возбуждающие беседы. На этих торгах вырабатывалось, очищалось «рабье учение» Косого, всё подвергавшее сомнению: «Чудеса от икон ложны суть»; «Мертвецов положивши в ковчег, всем на соблазн, сами поют им каноны» (о святых мощах); «Епископы и попы – ложные учители, идольские жрецы и маньяки, имения збирают и ядят и пиют много...» И наконец: «Не подобает повиноваться властям и попам!»

Можно представить, как возбуждали погоревших москвичей подобные призывы. В Косого вселился неистовый стих пророчества, он рвался спорить со всеми, вплоть до митрополита, если бы тот снизошёл до него. Благо у Глинских руки до всех смутьянов не доходили, царь же с боярами с начала июня отсиживался в сельце Островке, к югу от Москвы.

На следующий день после падения колокола в Москву явились челобитчики из Пскова с жалобой на наместника Турунтая-Пронского. Его наглые вымогательства и казнокрадство могли сойти в иное время, да псковичи, хотя и не горели, были возбуждены не меньше москвичей. Косой обрадовался: явился случай поглядеть на государя! Игнатий подозревал, что Фёдор просто желает испытать своё убийственное красноречие в царском стане, даже перед самим царём. Затея безнадёжная, опасная, но отрываться от друга-покровителя было стыдно. Они прибились к псковичам и поволоклись в Островок.

Знать бы, где упасть... Государь, правда, был хмелен. Кто мог предполагать, что он в такое бедственное время тешит пирами юную супругу и ближних людей? Возле утоптанной плясунами и скоморохами площадки, за которой под лёгкими навесами стояли накрытые столы, Косой с Игнатием едва успели отстать от псковичей, когда псари по крику государя стали срывать с челобитчиков однорядки, летние зипуны и швырять нагих на землю. Затем шестнадцатилетний государь стал бить ногой по рёбрам и, как они позже сообщили псковскому писцу, «обливаючи вином горячим, палил волосы и бороды свечою зажигал». Горячее вино – горелка – вспыхивало жарче лампадного масла. Челобитчики были уже готовы принять мучительную смерть, хмельная государева охрана уже охватывала площадку цепью, но в это время государю сообщили о падении колокола в Благовещенском соборе.

Игнатий на всю жизнь запомнил, как мгновенно изменилось его лицо испорченного подростка, посаженное на взрослое туловище, – от безудержной злобы мучительства к суеверному, ошеломительному страху. Падение колокола в семейном храме угрожало неведомым бедствием лично ему, царю!

Как ни обозлён был он жалобщиками с их наглым сознанием сословных прав, он весь ушёл в новое мучение как в раковину, и обожжённые люди, валявшиеся на земле, перестали занимать его. Царь убежал в избу. Больше Игнатий никогда его не видел.

То, что он позже слышал и читал о нём за рубежом, не удивляло, ибо вполне совпадало с единственным впечатлением от молодого государя...

...Утром двадцатого июня у стен Воздвиженского монастыря в Москве плакал юродивый Василий Блаженный. В последний год он приобрёл особую известность, его пророчества москвичи слушали ещё охотнее, чем рассуждения Косого. Толпа собралась мгновенно, люди сбежались из разных городских концов, будто невидимые вестники на шальных конях облетели улицы от Зарядья до Арбата.

Во всхлипах и подвываниях Блаженного слышалась детская обида – на Бога, на царя – и ужас перед ближайшим будущим. Его вериги от каждого шевеления не звякали, а скрежетали, и пыльная ступня подогнутым пальцем бессильно царапала землю. Она казалась отдельным существом, голым и битым, пытающимся под глинистой коркой отыскать хоть запах влаги. Люди стояли в молчании, а если плакали, то украдкой, понимая, как неприлично перебивать пророческий скулёж Блаженного.

Игнатий и Косой не плакали. Фёдор о чём-то крепко размышлял.

Вечером загорелась деревянная церковь, возле которой плакал Василий.

А двадцать первого июня загудел самый большой московский пожар – решающий...

Разобраться в дальнейших событиях, определивших и его, Игнатия, судьбу, помог всё тот же бестрепетный Косой. «Не подобает верить в чудеса» – заповедь эта не только освобождала его от веры в древние чудеса, но заставляла искать простые объяснения новым.

Бабку государя Анну Глинскую обвинили в волхвовании: «Вымала-де сердца человеческие, да клала в воду, да тою водою, ездячи по Москве, кропила, и оттого Москва выгорела». Фёдор обратил внимание на то, что слух о волхвовании Анны исходит от людей, близких к боярину Фёдору Скопину-Шуйскому.

   – Не вем, какая у посадских надежда на Шуйских, но она есть, – утверждал Фёдор. – И Шуйские это помнят и тоже на что-то надеются. Зря – государь им смуты не простит.

   – Смуты покуда нет, – возражал Игнатий.

   – Её готовят. Слыхал новую байку – будто княгиня Анна сорокой по Москве летала и поджигала! Кто эту дурь выдумывает, понимает: посадским всё едино, за что уцепиться. А пожар, гляди, к Кремлю подбирается.

На следующий день кремлёвские стены уже «огонь полизал», а храмы и палаты запылали. Стены были двойными, с тяжкими плоскокрышими башнями, со рвом, подъёмными мостами и предмостным укреплением у Спасских ворот. На то, чтобы выбраться на площадь, требовалось время. Спасаясь от огня, престарелый митрополит Макарий опалил глаза, в ворота его уже не успевали провести, спускали на верёвке со стены, верёвки оборвались... Рассказывали, что слуги, спасшие его, погибли. Сгорели и хлебные житницы, зря государь в апреле поскупился. Зато хоромы Глинских снова остались целы!

Царь, укоряемый суровым наставником Сильвестром, вернулся из Островка в Москву. Тогда впервые он остановился на Арбате, в Кремле было опасно. Не с той ли поры ему запало, что Арбат – убежище? На пепелищах чёрных слобод собирались люди и кричали, что время посчитаться с Глинскими. Их ненавидели за всё, чем было отмечено начало царствования, и не во всём они были виноваты; но одного им не могли простить – запрещения избирать в губные старосты чёрных людей.

То, что грубоязычные посадские выражали неотчётливо, в церквах им разъясняли грамотные люди. В «наущении черни» обвиняли и протопопа Благовещенского собора Фёдора Бармина. В своих проповедях он говорил о равенстве людей перед Богом, а уж тем более перед законом. В его речах глухо звучала и тема «самовластия», то есть природного права человека на свободу. Если для Фёдора Косого, понаторевшего в еретических учениях, самовластие означало свободу духа, то горожане видели в нём просто свободу жить без указки сверху: «Самовластным человека сотворил Бог на весь свет!» Протопоп спрашивал с амвона: «Кто же сему препятствует?» И не отвечал. Все знали кто.

Во дни великого пожара проповеди его приобрели какую-то лихорадочную образность. Чьи сердца, вопрошал он, вымачивала в воде княгиня Анна, чтобы зажечь Москву? Да ваши же сердца! Сколько же в вас, посадских людях, потаённого огня! Зачем ему пропадать? Раздуем свой пожар, пусть в нём погибнут враги! В отблесках медных и серебряных окладов, под всевидящим оком Спаса и всепрощающим взором Богородицы восторженность и решимость метались по толпе, как огонь по московским улицам. Чем больше люди теряли в том огне, тем внятней были им проповеди протопопа Фёдора. А странно иногда подбираются имена: Фёдору Скопину-Шуйскому – «шубнику» и протопопу Фёдору Бармину вторили, распаляя чёрных людей, ещё двое – боярин Фёдоров и дворянин Фёдор Нагой.

Они ездили с двумя-тремя вооружёнными холопами по обгоревшим улицам, то заполнявшимся неведомо откуда сбегавшейся толпой, то вымиравшим. Между стенами Кремля и Китай-города лежал чёрный пустырь. «Древа не осталось», – рассказывает очевидец. Лишь пепел воздымался из-под некованых копыт и холёные мерины брезгливо ставили ноги в чёрные наслоения, перемешанные с посудными черепками. «Что дальше станется?» – спрашивали погорельцы у сильных людей, особенно у князя-шубника. Покачивая островерхой летней шапкой из ногайского войлока, отделанной хвостами, тот отвечал спокойно и вразумительно: «Покуда Глинские у государя в приближении, помощи не ждите. Глинские не дозволяют дать вам льготу для восстановления домов, вы их жадный норов знаете». Посадские верили ему: история последних десятилетий показывала им, что с каждым годом зло власти становится сильнее.

Зло надо было сокрушить... Тем более что люди чувствовали своё горестное сплочение, а значит – силу и безнаказанность. Огонь не только сожрал всё дерево, он развалил кремлёвские ворота, в неохраняемую крепость теперь в любое время проходили все, кого воротные сторожа раньше и близко не подпускали к Спасской башне. Но странно: возмущение, готовое, казалось, перехлестнуться через край, всё кипело и вываривалось в каком-то чёрном котелке и кто-то его помешивал, придерживал. Даже ворье, уже наметившее к ограблению палаты Глинских, таилось на пустырях и пепелищах.

Всё это время Глинских в городе не было. Не для того ли и родилась байка о княгине-сороке, чтобы объяснить, как она могла, сидя во Ржеве, поджечь столицу. Но двадцать третьего июня люди Скопина-Шуйского и служки Благовещенского собора разнесли весть, что Юрий Глинский – на Соборной площади в Кремле1 Идёт молиться.

О том, что весть была намеренно и быстро разнесена, свидетельствует внезапность, с которой Глинского взяли в оборот. Едва услышав небылицы, распространившиеся о матери, он сообразил, что ему не в церковь надо, а на коня да в поле... Но изо всех кремлёвских ворот и закоулков, из-за великокняжеских конюшен и митрополичьих палат сбежались люди. Единственное желание было выжжено на их исхудалых лицах.

Фёдор Косой на площадь не побежал. Чем жарче распалял людей благовещенский протопоп, чем крепче пахло новой гарью и кровью, тем отрешённей погружался беглый холоп в свои сокровенные раздумья. В нём уже вызрела новая, может быть главная, заповедь: «Не подобает воевать!» Она не допускала исключений.

Тогда Игнатий впервые не согласился с ним. Слишком сильна была общая радость обновления и вседозволенности, ясно указан враг и откровенна его неправда. В сороку можно было и не верить; труднее было не поверить новому слуху – будто Глинские, родственно связанные с крымским ханом, хотели использовать орду для успокоения Москвы. Известно, в прошлые века великие князья и этим способом не брезговали. «Не подобает воевать...» Игнатий был убеждён, что обиженным и ограбленным подобает убивать обидчиков.

Едва успев к тяжёлым вратам Успенского собора, он увидел, как Юрий Глинский, мертво белея чистым лицом с холёной бородой, сорвал шапку и бросился в церковь. Верно, надеялся, что, припадая к царским вратам (дальше уж некуда, дальше – Бог), распяв себя на их узорчатой решётке, он вызовет у диких московитов жалость и Божий страх. Хоть сам он не привык испытывать ни совестливых мук, ни жалости... Не ведал он, что эти люди уже не первую неделю слушают в соседнем храме призывы истреблять таких, как он.

Всё-таки в церкви его не стали убивать, выволокли, полузадушенного, на площадь, вдели вывернутые руки в верёвочные петли и потащили к воротам, за пределы Кремля. Меж Спасской башней и знаменитыми Торговыми рядами была в те годы пыльная, с застойной лужей на краю площадь, где выкликали новые указы и казнили людей. Возле Поганой лужи лежала иссечённая колода... Юрия Глинского и до неё живым не дотащили, добили по дороге, на верёвках обмакнули в гнилую воду рва и бросили возле колоды. Всё получилось «миром», то есть согласованно и дружно. Посадские отошли от трупа, а из других ворот, выражая мрачное сочувствие, вышли князь Скопин-Шуйский, протопоп Фёдор Бармин, боярин Иван Петрович Фёдоров, Григорий Юрьевич Захарьин (дядя царицы) и Фёдор Михайлович Нагой.

В тяжёлом молчании они смотрели не на Глинского, а на посадских, заранее жалея их. А Фёдоров, тогда ещё не ведавший страшной своей судьбы, укорил: «Что же вы в церковь ворвались как раз во время «Херувимской»?» Посадские отворачивались, они всегда прислушивались к мнению Фёдорова, о нём даже циник Штаден позже писал: «Он один имел обыкновение судить праведно».

Фёдор Косой не бегал на Соборную площадь. Чутьё городского старожила привело его в другое место, где решалась судьба не одних Глинских. Происходившее там, на Кулижках, в известной мере снимало вину с названных бояр в подстрекательстве, выявив настоящих главарей – посадских. Власти это понимали и позже казнили именно их, а не бояр. Только имена их не попали ни в предания, ни в Синодики.

Кончанские, то есть уличные старосты, «лучшие люди» из посадских и священники слободских церквей собрали сходку – «мир», сильно напоминавшую то, о чём забыли не только на Москве, но и в Новгороде, – вече!

Другого способа договориться, решиться на невиданное дело – вооружённый бунт – посадские не знали. Память о вечевых собраниях жила в них как безнадёжная мечта. Способ принятия решений был один – крик. С помоста кричали подстрекатели и увещеватели, снизу толпа отвечала согласным «любо» или грозным ропотом. Решение – бить Глинских и их детей боярских, вернувшихся из Ржева, было единодушным. Самого князя Юрия хотели для начала только допросить и потребовать ответа за все «неправды». Но тут прискакал некий сын боярский из Кремля и крикнул, что Юрий Глинский пошёл с боярами в Успенский собор...

Разделившись на несколько ватаг, посадские настигли всех, кого хотели. Сколько было убито детей боярских, служивших Глинским, неизвестно, говорили – множество. Те не успели ни убежать, ни оборониться в укреплённом господском дворе – чья-то твёрдая рука двигала ватагами посадских, кто-то внушал им, чьи палаты надо громить, а чьи не трогать. Когда были убиты и пограблены все намеченные, Москва так же дружно угомонилась.

До двадцать девятого июня выборные люди, «наустившие чернь», и бояре, связанные с ними, решали, что делать дальше. Сгоревший город был в руках посадских, они поддерживали в нём хотя бы видимость порядка. Царь скрылся в Воробьёве.

В Москве возникла новая власть. Самое время было начать переговоры с государем. Руководители посада решили показать свою силу в полном блеске. На Воробьёвы горы двинулись не только выборные люди, но целое ополчение с пищалями, щитами, сулицами-рогатинами. Сбирались, как утверждают очевидцы, «по кличу палача». Привычному к крови городскому палачу было доверено командование ополчением. И должность палача вовсе не выглядела позорной, всякую службу надо исполнять, если уж по закону приходится казнить и бить.

О чём они хотели договориться с государем? Ведь не о том, чтобы убить старуху Глинскую, как сам он позже уверял... Да и понимали те, кто вёл посадских, что не потащится старуха из Ржева в Воробьёво, скорее – в родную Польшу. Задерживаясь в дороге на летучие «миры», вопили о многом: о том, как в древние времена города призывали к себе князей и изгоняли, а не на брюхе перед ними ползали; псковичи, переселённые в Москву, делились воспоминаниями о городском самоуправлении; всех раздражали многочисленные и неупорядоченные поборы на Торгу и хитрый, в пользу бояр, порядок обложения податями... «Да много говорить, о чём кричали, – вспоминал Игнатий. – Косой тоже вылезал. Он им про веру, они – про деньги». Даже Игнатий его не слушал, хватанув ветра бунта, кружащего голову сильней горячего вина. Лишь по прошествии нескольких лет он признал, что основатель «рабьей ереси» заглядывал дальше других: посадским не хватало объединяющей веры.

Новая вера зреет потаённо, покуда не прорастёт по полю, и тогда её уже конями не вытоптать. На это прозябание у посадской веры-ереси не было времени... Москвичи с сулицами и щитами бодро миновали окраины Арбата и по Смоленской дороге, мимо Дорогомиловской слободки, спешили к Воробьёву. Городской палач ехал впереди на аргамаке из конюшен Глинских. В первых рядах шли непривычные к седлу кончанские старосты и «лучшие люди». За ними, в бедноватом облачении, с крестами и иконами на древках, следовали священники. А над толпой посадских тускло поблескивали наконечники рогатин. За дорогу Фёдор Косой не раз, что называется, сцепился языками с попами и одним служителем из Благовещенского собора, выясняя: в котором месте Евангелия говорится, что Иисус – Бог? Сын Божий – ладно, но ведь и мы начинаем день словами: «Отче наш, иже еси на небесах...» Значит, мы тоже – боги? От него отмахивались.

Вид с Воробьёвых гор, от сельской церковки, проклюнувшейся белым ростком на бровке залесённого и оползающего склона, далёк и красен. Но подступы со стороны Смоленской дороги скрыты берёзовыми рощами. Приход посадского ополчения был неожиданным для царских сторожей. Иван Васильевич признал: «От сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моя, и смирися дух мой».

Чего и добивались предводители посадских. Правда, царя они так и не увидели. На окраине Воробьёва их встретили бояре и охрана. Смять их, ворваться в Воробьёво было нетрудно, но москвичам важнее казалось договориться по-доброму с доверенными лицами царя. Они потребовали устранить другого дядю государя, Михайлу Глинского, что им охотно пообещали. Впрочем, в тот день с ними соглашались во всём, искренне уверяя, что ни княгини Анны, ни Михайлы в Воробьёве нет, а справедливые требования посадских будут исполнены. Многие обещания впоследствии сдержали: царь дал на вспоможение погорельцам «по рублю, по два и по пяти» – вполне достаточно для возведения скромного дома; упорядочили торговые пошлины, ровнее распределили подати между чёрными и белыми слободами; даже о градском самоуправлении потолковали, но тут уж дальше слов не пошли... Тем временем солнышко западало за лес, ссыхаясь от собственного жара, пыль на дороге холодела, и люди вспоминали, что путь в Москву неблизок.

Только глубокой ночью они вернулись на пепелища со смутным ощущением удачи и обмана.

Они ещё неделю колобродили, гуляли по Москве, выкрикивались за много лет – и на много лет вперёд... По возвращении царя, одновременно с раздачей денег погорельцам, «лучших выборных людей» стали хватать и заключать в подвалы кремлёвских башен. Кое-кого успели предупредить. В домах Фёдора Бармина, боярина Фёдорова и Шуйских посад имел своих осведомителей. Но и Разбойная изба действовала так, будто её приказные брали по спискам «наущавших». «Не вем, кто кому вести подаёт, – посмеивался Косой. – Хорошо нам, нас не клеплют». Не хвались, идучи на рать, говорят... Скоро до него дошёл черёд.

Его предупреждали: дьячок Благовещенского собора болтает, будто Косой допёк его вопросом – где в Евангелии сказано о Боге в трёх лицах? Митрополит Макарий, оправившись от глазных ожогов, спрашивал, что за ересиарх объявился на Кулижках. Вместо того чтобы затаиться, Фёдор Косой воспользовался страхом москвичей перед надвигавшейся расплатой. Своими откровениями он делился со всяким встречным и поперечным. Поперечных, не согласных с ним, тоже хватало, тем слаще было принародно загонять их в угол... Покинуть Москву в такое время было невозможно, он не простил бы себе. Но вскоре о Косом пустили слух: выкрал-де серебро у господина своего не до апрельского пожара, а в пожар. За воровство во время стихийных бедствий по головке не гладили, а били до смерти железной колотушкой.

Тёмной августовской ночью Игнатий и Фёдор Косой покинули Москву одновременно с другими догадливыми, о ком лишь вдогонку прокликали с Постельного крыльца – главные воры утекли-де «в иные городы». Через месяц они объявились в Кирилловом Новоозёрском монастыре, немногим южнее Белоозера.

Ранняя и жестокая зима пришла в белозерскую тайгу. Но в келейке, протопленной с северной щедростью, хорошо было слушать тишину и редкий треск деревьев, ломаемых морозом. Тишина мира, тишина небес просачивалась вместе со сквозящим холодком сквозь тесное окошко, затянутое бычьим пузырём и утеплённое снаружи зеленоватой озёрной льдинкой. Тишина пошумливала в ушах и говорила с беглецами мнимыми голосами ангелов-хранителей или умерших дорогих людей. И книги говорили с ними. Игнатий обучился грамоте, в Новоозёрском монастыре подобралась богатая либерея, по-русски – книжное собрание. Старцы, особенно Артемий, живший в отдельной пустыни на другом берегу озера, поощряли любознательность новых послушников, объясняя непонятное и двоемысленное, щедро разбросанное по сочинениям святых отцов.

Старец Артемий был человеком непростым. Долго служил настоятелем первостатейного Троице-Сергиева монастыря под Москвой, хорошо знал Максима Грека и умолил государя перевести к Троице этого опального книжника, угасавшего в монастырской тюрьме. Но иноки-иосифляне замучили Артемия доносами – сам он был убеждённым нестяжателем... По козням старцев он оставил высокий пост по правилу – отойди от зла и сотвори благо. Никто так много не сделал для Косого и Игнатия, как образованный, терпимый, мягкосердечный и лишь в стержневых вопросах непреклонный старец Артемий.

Жили втроём: Косой, Игнатий и прибившийся к ним перед самым бегством из Москвы посадский человек Василий – из тех, за кем охотились боярские сыскари. Под Рождество им по ходатайству Артемия сократили срок послушничества и постригли под именами: Косого – Феодосия, Василия – Вассиана, а Игнатия... Игнатием его нарекли в монастыре, а каково было его имя до пострига, он никому не открывал. Да что проку знать, мирское имя для инока подобно ветхой одёжке – сбросил, истлела, и ни залатать, ни нищему отдать.

Они были довольны жизнью. В лесах и на озёрах не голодали ни душа, ни тело. Простая рыбка – сиг, хариус, ленок, по воскресеньям – сёмужка; капуста и красноватая травка борщевик, заквашенная с лета; ржаной хлеб по потребности, на праздники – калач, разные квасы на морошке и бруснике – словом, еда, известная всякому прошедшему курс послушника и калугера низшего разряда. Все радости – в книгах, мыслях и молитвенном воспарении. Ещё – в мечтаниях.

В них была и беда: двадцатилетних иноков мучил ночами сладострастный бес. Те жёнки, мимо которых в Москве, шалея от голода и бунташной воли, пробегали, едва замечая, здесь, в тихой сытости, являлись во всём природном бесстыдстве. Косой был старше и лучше управлял собой, но тем язвительнее выплёскивались его подавленные соблазны в различных «вопрошаниях»: «Как может быть бессмертна плоть? Иной бо умер на пути, и плоть и кости растерзаша зверие, и птицы разнесли тех зверей телеса; как тело странника того явится на Суд?» – «Сия тайна, – мягко возражал Артемий, – не самая глубокая у Бога...» Но однажды он застал их за жесточайшим спором о том, действительно ли слова Христа: «По смерти не женятся, не посягают» – означают, что соитие с женщиной вообще грешно. Многоопытный пастор ударил посохом в чисто выскобленный пол: «Бес поселился в вас! Боритесь, назвавшись калугеры!»

«А не грешно ль бороться, отче? – выступил с новым вопрошанием Косой. – Похоть телесная не Господом ли в нас заложена?» – «Но и сила сопротивления в нас заложена, – ответил Артемий спокойнее. – Не упражняй мышцу, она одрябнет и заболеет. Так и мышца душевной борьбы с похотями должна упражняться в трезвении. Не вем, зачем дана нам похоть, разве для умножения людского рода, но одоление её сладостно. Я знаю, о чём говорю, я не в куколе родился». – «Отказываться от радостей?» – «Трезвение и умная молитва, конечно, труд... Но разве вы не помните, какое вас охватывало блаженство, если вы проходили их полный искус?» Артемий был убеждённым последователем Нила Сорского.

Он полагал, что человек должен бороться со всем природным, заложенным «от праотец» и неестественно разросшимся в языческие времена. Звери безгрешны потому, что живут не прихотями, а потребностями. Для обретения душевной радости и телесного здоровья человек должен отречься от прихотей. И руками он должен трудиться для того же. В своей пустыньке Артемий сам заготавливал дрова, запасал на зиму орехи, ягоды и травы, вялил рыбу, а из обители ему носили только конопляное масло, соль и хлеб... Впрочем, он понимал, что молодым страстотерпцам придётся спорить о похотях только на словах, ибо в окрестностях Новоозёрского монастыря красного зверя водилось гораздо больше, чем белотелых жёнок.

Кстати, минула Сырная седмица, запели вьюги Великого поста. В обители говели круто: капуста, каша без масла, только по праздникам – «с кусками», то есть с рыбой, и много сухоядных, голодных дней. Да и само сознание поста, матери целомудрия, изгоняло срамные видения. С чистого понедельника беседы в келье пошли воистину духовные, возвышенные, иноки постоянно испытывали летуче-голодное кружение головы, трепетали в ожидании – вот-вот доспорятся до истины! Истина ускользала, Косой упорнее других преследовал её... В ту зиму он и привёл в единство своё «учение о чадах», хотя так и не написал ни строчки. «Моё слово будет перелетать из уст в уста!»

Не потому ли Артемий поначалу отнёсся без строгости к ереси Косого: ему, книжнику, запало – что не записано, то не живёт. Он, правда, давно указывал с некоторым пренебрежением: «Ересь жидовствующих изжита даже новгородцами». – «Стало быть, не изжита, если в мой разум пала, яко зерно», – не уступил Косой.

Ересь жидовствующих действительно обильно произрастала в откровениях Феодосия Косого, но почва у неё была теперь иная, лёгкая и чистая. Игнатий сразу принял новое учение и даже нашёл ему применение, «приклад», о коем не догадывался Косой.

Первое, что поставил Феодосий в основу рассуждений, было самодержавство разума. «Коли мой разум не постигает некоторого суждения, в нём таится лжа!» Разумом он вспарывал, как ножом, прочнейшие установления Церкви, поверяя их одним Евангелием. Он шёл по пути Лютера, чьих сочинений, конечно, не читал.

«Яко един Бог есть». Троичность Бога, по убеждению Косого, шла от языческих времён, от множества древних кумиров. Ещё и Богородицу сделали равной Богу, ей больше возносится молитв, чем Христу. Истинный Бог так непостижим, что представлять его в видимом, тем паче в человеческом, образе – кощунство и глупость. Христос – человек, а не Бог.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю