Текст книги "Тоска по чужбине"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 42 страниц)
Андрей Гаврилович не ожидал, что сообщение о подорожной так возмутит царя. Иван Васильевич стал бледнеть и дрожать руками. Как объяснял лекарь Ричард Элмес, прежде кровь бросалась царю в голову, а с недавних пор стала приливать к сердцу, оно то побаливало, то замирало... Ричарда быстро вызвали из соседней комнаты, он дал Ивану Васильевичу какого-то отвара. Государь в молчании посидел, замерев и пережидая приступ – после болезни стал осторожен, даже привычному гневу не давал лишней воли. Затем сказал:
– Ты, Андрей, приди ко мне после вечорин.
После вечерней службы Иван Васильевич раньше проводил время с женой, а по смерти её стал заниматься неотложными делами. Когда Андрей Гаврилович пришёл к нему, Нехорошей Хлопов сказал, что к государю только что вошёл царевич Иван. Арцыбашев замялся: дело семейное, но ведь и ему велено прийти... Разве обождать?
Из-за двери доносился издевательски-гневливый голос царя:
– Житие должно до сердца доходить! Твоё рукописание едва до глаз доходит... Чаешь, Освящённый Собор тебе за царский сан уступку сделает? Так ты ещё не царь, не торопись!
Андрей Гаврилович слышал от Годунова, что после выздоровления между царём и сыном вновь что-то поломалось. Иван Васильевич даже уверял, будто увидел радость в глазах царевича, когда нарекал его наследником. Уверенность, будто царевич «торопится царствовать», стала в последнее время такой же манией Ивана Васильевича, как прежде была боярская измена. Арцыбашев окончательно решил, что лучше ему уйти, но в это время из-за двери раздалось зычное:
– Эй, кто там! Нехорошей... Андрей пришёл?
Андрею Гавриловичу ничего не оставалось, как, кланяясь и пряча глаза от царевича, смотревшего на дьяка с холодным раздражением, войти в царский покой. На столе среди бумаг лежала тетрадка, покрытая кожей. Велев Андрею Гавриловичу ждать, государь снова стал вычитывать из тетрадки слова и фразы, наглядно показывая, что у Ивана, правившего рукопись, нет пиитической жилки. «Одного благочестия для сего труда мало, благочестивых много, горячих сердец не хватает! Ты же, как сказано, ни хладен, ни горяч...?» Андрею Гавриловичу очень хотелось провалиться сквозь половицу, предательски скрипевшую под ним. Выговор отца в присутствии постороннего вдвойне унижал царевича. Добро ещё, если бы в замечаниях царя была неправда! И впрямь, мертвы были слова, коими Иван, будто подпорками сухими, пытался украсить рукопись Ионы.
– Будет о том, – утомился Иван Васильевич. – Митрополит верно толкует, надо ещё подумать, достоин ли Антоний Сийский сопричислиться угодникам. Как Освящённый Собор решит... Скажи мне лучше, сыне, для какой такой особой надобности ты из Ямского приказа целый табун лошадей истребовал – гнать на Двину по синему льду?
В апреле, когда в России разливались воды, на северных озёрах ещё прощально синели льды... Царевич, отмолчавшись ровно столько, чтобы показать обиду и несогласие, стал объяснять с неожиданным знанием обстоятельств, почему не исполняется декабрьский указ.
– Ересь жидовствующих проросла на Двине, государь! Товарищи Федоса Косого, холопа и расстриги, обжились на Сии, возмущают крестьян против Троицкой обители. Иначе они давно помирились бы, а коих пашен у монастыря на обмену не хватит, игумен Питирим деньгами отдаст.
– Вовремя в срубе мы того Косого не сожгли, – уронил Иван Васильевич, и мятое, в морщинах и отёках, страдальческое лицо его стало внимательным. – Что ж ты, послал Ивана Голицына ересь искоренять?
– Я велел ему взять еретиков и привезти в Москву. Здесь и разберёмся с ними.
– Скольких же ты мужиков сюда доставишь, Ваня?
– С мужиками игумен Питирим справится. У него твёрдая рука.
– А у тебя?
Царевич впервые растерялся, не сразу сообразил, что хочет сказать отец. Иван Васильевич снова стал бледнеть, как давеча, на сидении. Рука его сжала палку-свайку с железным наконечником, он теперь вовсе не расставался с нею, опираясь и облегчая боль в распухших коленях, а при случае пуская в ход, по спинам... Истопники и спальники знали уже, что при битье лучше находиться поближе к государю, тогда достанется не железом, а деревом. Ко всему приноровится служилый человек.
– Ты ведь, Иване, знал, что я, а не ты к декабрьскому указу руку приложил! И земли чёрные, которые ты инокам отдать решил, не твои, а мои, государские, и подати, что от них идут, не в твою казну – в Дворовую четь... Чёрные – значит, государские! – Гнев разбухал, душил Ивана Васильевича, забивал грудь и горло. – Как ты торопишься, Иванушка, как торопишься! И времени не нашлось у тебя со мною посоветоваться, о подорожной для твоего Голицына челом побить... Али тебе уже невместно бить мне челом? Сам себе государь?!
Иван Васильевич любил своих детей, не мог не видеть в старшем единственную возможность сохранения династии, но странным образом ревнивая и прихотливая любовь его переходила в злобу, стоило вызвать подозрение, будто Иван «торопится». Злоба была внезапной и короткой, с проклятиями, иногда битьём и с обильными слезами раскаяния и примирения. Видно, уже какие-то скрепы и заплоты ломались в его стареющей душе, тёмные воды выступали из таких глубин, куда лучше не погружаться.
На сей раз приступ завершился только ударом свайки по дубовой столешнице, по тетрадкам. Иван Васильевич упёрся страшным взглядом в Арцыбашева, вспомнив, верно, кто своим доносом вызвал его гнев. Ведь Арцыбашев знал, что раздражаться государю вредно, он ещё слаб после болезни!
– За прошедшее лето... мужики подати прислали?
– С Двины покуда нет.
– Чтобы прислали тотчас! Пусть припомнят Варзугу. У меня таких, как Басарга Леонтьев... как грязи! Стричь чёрных крестьян надо без жалости, Андрей, а то они обогатеют да, впавши в ересь, вовсе станут как северные князи удельные. Стричь! А шерсть нарастёт!
Он справился с новым приступом, не дал ему воли. Арцыбашев как склонился, так и не разгибал спины. Ждал – государь ударит и отпустит. О том, как всё-таки исполнить декабрьский указ, речи уже не было.
Царь не ударил. Прошелестел:
– Ступайте. Оба. Личарду мне.
Ричард Элмес ждал за дверями. В плохо освещённых сенях, достаточно удалившись от Хлопова, Андрей Гаврилович сказал царевичу:
– Государь! С Голицыным... моя промашка. Ты бы простил меня.
Иван обернулся. Водянисто-голубые глаза его под пушистыми ресницами и соболиными бровями – от Романовых! – были влажны. Он пробормотал капризными губами:
– При чём тут ты...
5
Ещё в середине марта, при Тимофее Волке, случилось в церкви Иоанна Предтечи: под деревянным сводом с прорубленным голубым оконцем, куда возносилось крестьянское «Господи помилуй!», раздался голос покойного игумена Антония. Возглас был так отчётлив и узнаваем, что у людей, бывавших на его службах, стянуло жилы на обнажённых головах. То был его распев, неповторимое завывание в конце строфы, подслушанное странником-игуменом у тундровой вьюги.
Молебен был заказан Неупокоем в день преподобного Венедикта в память Венедикта Борисовича Колычева. Так поминал он друга и благодетеля, а с ним и всю его семью. Мысленно возносил молитвы за Ксюшу и Филипку, веря, что они живы и объявятся. После молебна он обещал крестьянам угощение в церковной трапезной. Да, кстати, приспело время посоветоваться о дальнейших действиях против Троицкого монастыря. С Тимофеем Волком можно отправить прошение на имя государя, прямо в руки Арцыбашеву. И Волк был на молебне, и Заварзины... Вдруг – этот голос.
Волк и Неупокой не слышали Антония при жизни, но и им передался сполох, пробежавший по толпе, стеснивший её и сдвинувший к дверям. Не к алтарю, как следовало ожидать, а на волю, в морозный солнечный простор. Первыми у двери оказались женщины, толпа готова была выбить их наружу, и уже выплеснулись два кликушеских визга... Сообразив, что ужаснуло всех, сам испытавший необъяснимый страх от этого подвыва, а пуще общим страхом заражённый, Неупокой, однако, вовремя взнуздал себя. Он схватил за локоть Заварзина:
– Заметил, из коего угла голос?
– В том... где детёныши.
Фёдор Заварзин тоже взял себя в руки, хотя его-то голос покойника должен был потрясти особенно. Но, видно, не зря на Сии велись беседы о чудесах.
Случайно, по разным поручениям оказавшись в Емце, монастырские работники соблазнились даровыми кормами и напросились в церковь Иоанна Предтечи... Отец Харитон осенил толпу дрожащим крестом:
– Чада, чада, не ужасайтеся, всё от Господа! Бесы во храм не внидут!
Как будто человек, внезапно прикоснувшись к иному миру, способен исследовать происхождение духов – от Бога или от дьявола они! Не голос праведника игумена, а хладные щупальца самой смерти протянулись из запредельности. Необъяснимо, страшно и разрушительно это для здравого ума.
– Мужики вы али онучи! – крикнул Заварзин спокойным, зычным голосом артельного. – В лесу ещё не то чудится... Стой крепко, крестись почаще, Господь не выдаст!
Реальность вернулась в свои границы, щупальце исчезло. Осталось опасение, как бы не вылезло опять, но живой и трезвый ум подсказывал: почудилось! Бежать из церкви было и стыдно и невежливо, человек позвал их помянуть невинно убиенного, чтобы и помолились, и хлеба преломили вместе, и пожалели. Крестьяне снова равномерно распределились по приделам, лишь женщины остались у дверей. Отец Харитон, подёргивая головой, обратился к царским вратам, закрытым на время Великого поста. Неупокой и братья Заварзины мало-помалу приблизились к монастырским детёнышам, вовсе ужавшимся в правый угол. Всего две свечки тлели здесь, перед образом святого Власия.
Поглядывая на неспокойные и замкнутые лица детёнышей, Арсений плохо следил за службой. Только когда священник ясно произнёс: «И раба своего невинно убиенного Венедикта помяни, Господи, во царствии своём», все опустились на колени и Неупокой забыл детёнышей, повторяя: «Помяни, Господи!» Вспомнились – мягкая бородка, невнятная улыбка слабого, но простодушно-тщеславного человека... И дом, тёплое его пристанище, какой могла создать только очень любящая, прирождённая хозяйка, исконная новгородка Дунюшка.
Есть женщины, празднично воспаляющие ум и тело, на краткие недели дающие радость свободной и безоглядной жизни, оставляющие после себя лишь изумление и как бы похмельное томление; есть милые стяжательницы, исподволь не одну казну, но душу мужа расточающие в своей ежедневной ненасытности; есть здравомыслящие и крепкорукие хозяйки, строящие крепкий, но не тёплый дом... Но трижды благословенна та, чья тихая и верная любовь озаряет пристанище мужчины и детей его, не требуя ничего сверх того, что он по слабым силам своим и так даёт, и скромно пополняя заботой семейную калиту, как это умела делать Дунюшка Колычева. Хотя нельзя поручиться, что не найдётся тать в женской однорядке, который сумеет и такое пристанище разрушить. Но уж тогда – вечное и холодное бездомье... Помяни, Господи, слабых и беспокойных грешников во царствии твоём!
– Помяни! – прозвенел над преклонившими колени голос покойника Антония.
Неупокой вскинулся, вместе со всеми захваченный врасплох уже знакомым вьюжным подвывом. Пальцы Заварзина сжали его плечо.
– Стой, не полошись... Утробой байт. В крапивном зипуне.
– Господи, Господи, Господи! – Летело по церкви. – Да что же это?
Молящихся отнесло от полутёмного угла, родившего страшный голос. Детёныши тоже попятились, только не к двери, а к алтарю, к жаркому его свечному сиянию. Болезненного облика мужик, одетый в ветхий зипун крапивного цвета, нарочно подставлял свету сомкнутые губы и прищуренные глаза. А в углу снова раздалось знакомое: «Господи помилуй!» У дверей началась давка.
Выбегут – будет поздно, соображал Неупокой. Так же в одной новгородской церкви что-то всполошило народ в самый час московского пожара, и позже никто не мог припомнить, что именно всполошило. Неупокой подошёл к крапивному зипуну, взял за ворот.
– Не трепещите, чада! То обман! – Он краем глаза заметил, что Заварзины приостанавливают мужиков, давая выход женщинам с ополоумевшими очами. – Эдак-то на Москве каждый третий глумец может утробой баять! Глядите, чада, как оно делается!
Шум в церкви затих. Уж очень несовместима была насмешливая речь Неупокоя с потусторонним голосом Антония. Арсений особой хваткой впился двумя пальцами в ключицу, выступавшую над воротом крапивного зипуна, у мужика от боли расплылись зрачки – коричневыми кляксами на красноватых заячьих белках. Неупокой велел:
– Скажи утробой: «Дяденька, отпусти!» Тогда спасёшься. Иначе мужики посадят в прорубь и баграми по роже.
Ненависть полыхала в нём, выхлёстывая убедительные слова. Детёныш, уже не в силах терпеть, с натугой вывернул голову налево. Над изумлённой толпой крестьян возвышались братья Заварзины. Наверно, они казались детёнышу громадными и безжалостными, как демоны. Он оказался наедине со своей, только своей, болью и смертью, а наставлявший его игумен Питирим был бесконечно далеко. Не разжимая известковых губ, мужик провыл утробно, похоже на предыдущий вопль:
– Отпусти-и!
Неупокой отбросил его в толпу. Заговорил нарочито скучно:
– Каких только художников на свете нет, христиане! Индийский гость на Нижегородской ярмонке таких, бывало, чар напустит... Видел я, братие, верёвку, подброшенную в небо посреди двора, по ней обезьяна полезла и скрылась в облаках. Чудодей ту верёвку свернул и давал народу щупать. Вот вам крест, не вру!
Он повернулся к алтарю, приподняв руку для крестного знамения, и увидел лежащего без памяти отца Харитона. Несколько человек кинулись к нему. Священник открыл глаза, залепетал безумно: «Го-го-го...» Рука его тянулась ко лбу и не могла дотянуться, губы не договаривали самого привычного слова – «Господи».
– Отнести в ризницу... Да святой воды с уголька брызнуть! – посыпались советы.
Священника понесли, две женщины сунулись было следом, на них шумнули: «Куды – в святой придел? Вам не положено!» Детёныша-чревовещателя держали за рукава, тащили вон из церкви – бить. Заварзины едва успевали ограждать его от заушаний, их отталкивали самые рьяные.
Неупокой протолкался на улицу, закричал:
– Чада, рук не марайте! Послушайте...
Он не знал, что им сказать. У людей, только что переживших дикий страх, мешались на лицах ненависть и стыд за себя, поддавшихся на жалкий и кощунственный обман. Такого не прощают.
– Вспомните, чада, кого мы поминали ныне! Толпой кромешников растерзанного человека! Ужели тем псам уподобимся? – Арсений пал на колени. – Не омрачайте убийством этот святой день.
Мужики замешкались, поражённые. Никто не становился перед ними на колени, кроме двух поджигателей, утопленных в озере по мирскому приговору. Те, видимо, по наущению старцев спалили чьё-то сушило с сеном, а заодно деревню в три двора...
Заварзин легко поднял Неупокоя:
– Негоже тебе перед нами, тёмными, так-то стоять. А вы, христиане, ступайте в трапезную, столы накрыты. Сего чудотворца мы на владычный суд представим, сами ведаете, что положено за кощунство.
Кощунство в церкви каралось безжалостно, вплоть до костра.
Поминальный обед удался, даже отцу Харитону влили в едва отверстый рот несколько ложек жирной рыбной юшки и горячего вина. Он улыбался, полулёжа на сеннике, испуганно и благодарно. Только никто не мог распрямить его пальцы, стянутые в корявое двуперстие.
Прошла неделя. Тимофей Волк уехал. Что он, кроме крестьянской челобитной, составленной Неупокоем, увёз в своём возке, знал только Фёдор Заварзин. Детёныша-чревовещателя отдали игумену Питириму с сопроводительным доносом – о кощунстве в церкви. Всё делалось нарочито по закону, выборные крестьяне ни словом Питирима не упрекнули. Но бабам по деревням платков не хватит завешивать уста. Крестьянская Сия гомонила и смеялась вместе с весенним, набиравшим силу солнцем.
На Благовещение, двадцать пятого марта, когда особенно охотно ловится рыба в прорубях, крестьяне разъехались по озёрам. Заварзины, как повелось, взяли с собой Неупокоя. Их озеро лежало на полпути к речке Емце, на тех пятнадцати вёрстах, что были по указу отведены монастырю. Потому Фёдор Заварзин крушил пешней озёрный лёд, налитый синим весенним соком, с особенным усердием.
Неупокоя тоже радовал труд, кровь насыщалась лесным дыханием, руки уже не отваливались после тяжёлой пешни или деревянной лопаты, плечи не ныли, когда он падал на сенничек, хранивший травные запахи прошлого лета. Давно уже не было ему так хорошо, телесно и духовно. Да и сознание, как много удалось ему сделать за истекшие месяцы – нижние венцы будущего сруба положить, – грело не слабее благовещенского солнышка.
Снега ещё лежали чистые, не осевшие, но лёд уже подавался с влажным хрустом, рассыпаясь на длинные кристаллы-иглы. Стволы сосен на берегу зардели, налились румянцем близкого лета, как лица деревенских молодух, когда они нечаянно встречали Неупокоя. Он сам не замечал, каким призывным и пристальным стал его взгляд, как развернулись плечи и огрубели руки, привыкшие к рогатине и топору. Заварзин, пошучивая, уже допрашивал его: «Сказывал нам Игнатий, что они со старцем Феодосием в Литве женились; тебе не время?» Неупокой то хмурился, то усмехался: «Я иноческий куколь ещё не скинул».
Странно, но к своему невольному постригу он относился серьёзней, чем Игнатий и Косой. Нарушение обета казалось недостойным, душа ещё просила келейного искуса, может быть страдания. Возможно, сам иноческий быт, с его разумной строгостью и воздержанием, уравновешивал нестойкий характер Неупокоя. В нём смолоду недоставало основательности, смысл жизни легко ускользал, являлось опасное чувство вседозволенности – хоть в душегубцы подавайся, хоть погибай в вертепах... Потом, как после штаденского кабака, приходило изумление: зачем грешил? Монашеский куколь был так же нужен Арсению, как и то новое дело, что он обозначал про себя «крестьянским строением», – создание вероучения чёрных людей и защиту их, как чад, от внешних. «Крестьянское строение» выглядело бесконечным, подобно крестьянскому труду. И так же необходимо не для одних крестьян, а для всего народа русского, для государства... Этим он жил теперь, этим держался, инок-еретик.
Появление монахов на берегу озера сперва позабавило рыбаков – уж очень напоминали они рассевшихся ворон. Младший Заварзин крикнул захребетникам – трём безземельным мужикам, прижившимся на дворах Заварзиных:
– Дарья прорубь засирает, а иноки – берег!
Проруби возле деревень грязнятся первыми на исходе марта, близ Дарьина дня... Захребетники загоготали, закричали вовсе срамное. Из лесу показались сани.
– Кого везут? – изумился Фёдор. – Ковром покрыто. Уж не владыку ли?
Косматая лошадка местной породы, из тех, что и под снегом находят корм, опасливо ступила на лёд. Верхом на ней сидел возница в полушубке поверх ряски, в низко надвинутом куколе. Монахи пробирались по следу саней.
– Чисто крестный ход, – всё ещё пошучивал младший Заварзин, но старший уже хмурился.
Сани приблизились. Из мехов высунулось белое лицо попа Харитона. Он был плотно укутан в шубы, сани же действительно были покрыты дорогим ковром. За всю жизнь скромному священнику не доставалось такого почёта. Посельский старец и келарь шли рядом с санями.
Последнюю неделю Харитон едва перемогался, думали – преставится. Язык и руки не слушались его, глаза смотрели младенчески безвинно и беспамятно и были красны, как у застарелого пропойцы. Обрызгивание святой водой и прочие верные средства не помогли. Крестьяне уже советовались, не вызвать ли от самоедов доброго шамана, он лечит. Сами они к шаманам охотно хаживали, возили своих больных. С попом это было неловко, сам Харитон мог осердиться, огорчиться до смерти. Своими средствами лечили в монастыре, но старец-исцелитель, посмотрев в очи Харитону, приговорил: «Болесть неисцельная». Харитон два дня лежал у них в больнице – ещё Антоний, Господь ему судья, устроил при обители больничный приют для иноков и бездомовных. Зачем они теперь везли недужного на озеро? Талой водицей исцеляться? Известно, что вода со льда лечит не хуже, чем с уголька.
– Благослови вас Бог, дети мои, – твёрдо произнёс отец Харитон.
Крестьяне остолбенели. Они смирились с тем, что Харитон перекреститься нс умеет. Присмотревшись, обнаружили, что поп, при всей слабости, смотрел осмысленно. Он без усилий сотворил благословляющее движение и даже улыбнулся Заварзину. Улыбнулся снисходительно и отчуждённо, как человек, узнавший нечто новое и важное. Знание делает людей высокомерными...
– Дети мои, заутра приходите в Троицкую церковь при обители, я свою последнюю службу поведу. Приму постриг и уж служить не стану, яко недостоин в иеромонахи... Простым иноком живот свой скончеваю и вам, дети, завещаю: поболе кротости, помене гордыни умственной и еретической! Что вам посельский с келарем советуют, вершите себе на благо. Богомольцы в вашей милости не нуждаются, вы в них нуждаетесь!
Осилив такую складную речь, Харитон прикрыл глаза. Солнце пронизывало истончившиеся веки, он щурился, морщинки-трещинки разбегались и пропадали в зарослях седых волос. Лик у священника был тихий и довольный.
– Благо, что исцелили тебя старцы, – неуверенно начал Заварзин. – Только за что же им наши угодья отдавать?
– Я про угодья слова не сказал, – ответил Харитон, не открывая глаз. – Я про ересь... А исцелили меня не старцы, а сам святой Антоний. Как поднесли меня к раке с мощами его, открыли да увидел я не токмо нетленные косточки, но даже кожу на лбу его... Инда мороз прошёл по мёртвым членам моим, а после – огонь! И я заговорил и восстал!
Он вновь перекрестился, не доверяя своим способностям. Монахи замолитвословили. Крестьяне поснимали шапки. Священник неожиданно открыл глаза, и Неупокой смущённо встретил его прямой, холодный взгляд.
– Не веришь, еретик?
– Верю, – против воли откликнулся Неупокой.
Он не мог не верить очевидному, а тем более искренности старика, заглянувшего в гроб. Да и об иных исцелениях такого рода в церковных записях содержались проверенные сведения. Борясь с самозваными чудотворцами, церковь придирчиво свидетельствовала и нетленность мощей, и чудеса исцеления. Против многих из них нечего было возразить даже Косому и Вассиану Патрикееву. Их доводы о «самородном излечении», происходившем не волей мертвецов, а живой верой самого больного, убеждали слабо. С отцом Харитоном у раки Антония случилось нечто не поддававшееся простому объяснению.
Да никому, честно сказать, и не хотелось объяснять, разоблачать. Чужое исцеление даёт надежду всем. Монахи недаром возили Харитона по озёрам, залитым солнцем Благовещения: в сей день Дева Мария убедилась, что понесла, а значит, человечество в лице её узнало о своём спасении от конечной гибели...
Старец-посельский, дав крестьянам время осознать всю глубину и значимость случившегося, заговорил об ином:
– Негоже, христиане, присваивать то, что неведомо кому принадлежит: Божьему дому али вам. По государеву указу рыбу в этих озёрах ловить можем только мы. Но покуда нас по вашему навету в приказах волокитят, и вам не след проруби рубить. Нетерпеливые какие...
– Покуда мы нового указа ждём, – мирно возразил Заварзин, – рыба уйдёт на глубину. Она указа ждать не станет.
– Как ты молвил? Ей, стало быть, государево слово не указ?
– Али указ, отец посельский? Да ты в уме?
– Я-то в уме, а ты почто такие слова сочетаешь? Государь – и рыба. Тут намёк!
– Ступай, ступай с миром, отче. Не цепляй нас.
Довольные иноки двинулись через озеро к другому рыбацкому стану. Возница зачмокал, засвистел, лошадка побежала. Только последний из монахов, поравнявшись с Неупокоем, прошипел:
– А ты, расстрига, убирайся, пока тебя в оковах не увезли отсюдова!
Заварзин молча стал проталкивать в прорубь шест с привязанной сетью, у другой проруби захребетник крюком цеплял её, подтягивал к себе. Так протянулась она подо льдом прозрачной стенкой саженной высоты, и рыба, в слепом весеннем возбуждении загулявшая по озеру, стала запутываться в ячеях. Солнышко солнышком, а жизненный закон неумолим: за всякое ликование и помрачение рассудка приходится расплачиваться непоправимо...
В апреле снега начали оседать, как говорили крестьяне – площиться, талые воды пошли под ними. Лесная, вольная работа стала невозможна. Добрый хозяин, разумеется, работу по дому находил: Фёдор Заварзин с захребетниками правили сошники, чинили упряжь, жена его замачивала семена капусты, проращивала рассаду, дочери собирали подснежную клюкву на обнажившихся кочкарниках соседнего болота. В диком мёду вываривали нежные побеги еловых лапок – первое средство от скорбута, кровотечения дёсен и весеннего кружения головы.
Неупокой замаялся, стал просыпаться по ночам. Монахам известны способы гасить мечтания и соблазнительные видения, но телу не всегда прикажешь, оно бунтует, требует своего. Разум самого скромного инока подобен всаднику на норовистом коне, послушном до поры... С обеими дочерьми Заварзина, трудолюбивыми и мрачноватыми девушками, у Неупокоя сложились отчуждённо-строгие отношения наставничества, и чем безудержнее воображал он их скрытые прелести, тем недоступней уходил в своё молчание.
Кто знает, каким нечистым покушением или тихим взрывом вдохновения завершился бы этот его искус (известно, что нерастраченная страсть может переливаться в стихиры или безумные пророчества), если бы за неделю до Юрьева дня весеннего на Сию не нагрянули нежданные гости – вот уж воистину хуже татар.
Они и вели себя как татары, присвоив право ломать чужую жизнь, одним давая, отнимая у других то, что им, пришельцам с саблями, от века не принадлежало. Иван Голицын действовал именем царевича. Он приказал излюбленному голове Заварзину явиться в монастырь, в трапезной встретил его, сидя за длинным столом возле игумена, и объявил, что по декабрьскому указу по отводу новых земель слово «на обмену» означает: государь, исконный владелец всех чёрных земель («об чём вы, мужичье, забыли, видно»), дозволяет крестьянам выжечь и распахать новые дальние угодья, «где им покажется». Ранее обихоженные земли отходят к обители «бесповоротно», как и те, что «тянут» к церкви Иоанна Предтечи.
– Отныне у вас, страдников, один наставник – отец игумен Питирим! Буде он заметит вас в ересях и непослушании, да судит своим владычным судом. Тогда тебе не токмо излюбленным головой не быть, но как бы собственной головы не лишиться! Самоуправства мужицкого мы ни на Сии, ни на студёном море не допустим.
Через два дня на окраине деревеньки Заварзиных собралось до полусотни хозяев. На этой полянке у громадного, плоско стёсанного природной силой камня, неведомо как принесённого сюда, издавна собирались сходки и гулянки-братчины, когда крестьянам разрешалось варить хмельное. Стоя на камне, излюбленный голова рассказал о новом государевом указе, повергнув мужиков в молчаливую мрачность.
Мысленно подсчитав убытки, они сказали:
– Податей с отнятых угодий платить не станем. А силой захотят вымучить, к игумену в детёныши пойдём, последнее побросав!
– Ладно бы – угодья! А как со строением? У меня однех овинов да анбаров в Емецкой стороне – десять! Ледник у озера...
– Знаем мы их! Прежние подати на нас разрубят, а те деревни, что к монастырю «потянут», обелят! Хоть беги.
– И побегам! А нашим строением черноризцам не владать... Спалим!
– Жалко, мужики...
– Нам ничего теперь не жаль!
Покуда сходка не вылилась в бунт, Заварзин распустил её и выставил, как принято, угощение. Крестьяне слегка заблагодушествовали на сытые желудки, заговорили о скорой пахоте: на Новгородчине, куда и двинские земли относились, двадцать шестого апреля особо отмечался день Степана Ранопашца, а двадцать седьмого добрый хозяин хоть пробную борозду, да проведёт. Вдруг кто-то вспомнил про озимый ячмень. Он-то уже посеян, кто его станет жать? И вместо умилённой благодарственной молитвы за общинным столом вновь разгорелись угрожающие разговоры. Кто-то спросил Неупокоя:
– Ты грамотный, отвечай, что нам делать? Не помогла твоя бумага.
Арсений мучился, не зная, что посоветовать этим обозлённым людям. Он понимал, что челобитная, посланная Арцыбашеву, сработает не сразу. Наверно, тот бережёт её для подходящего случая. Но если она, как это слишком часто бывало, залегла в коробах Дворовой чети «неподвижно», крестьянам остаётся надеяться только на себя. Что они могут? Снова Троицкую церковь жечь? Теперь поздно, сила не у них.
– Ждать, братие! Коли не будет до Николы Вешнего ответа из Москвы, посылать ходоков. Я с ними сам пойду.
– И пропадёшь там, как наша бумага.
– Ну, тогда вершите по совести и сердцу, не надеясь на милость государя! Только я верю, мужики...
В ту ночь Неупокой вовсе не мог уснуть. В его возбуждённом до болезненности воображении проворачивались и отвергались разные способы крестьянского сопротивления – от бунта до ухода в недоступные тундры. Всё не годилось, одно было ясно: военного сопротивления дворяне и бояре не допустят, сомнут... Но к первым петухам вдруг неотчётливо прорисовалось, как ветка на рассветном окошке: вот все крестьяне прячут свои припасы в глухой тайге, где только они хозяева, а оказавшись в голых избах, покорно ждут к себе посыльщиков, сборщиков дани. Пусть забирают недвижимое – за избу или, как называли её здесь, юрту, рубля не выручишь. Оправдание готово – лучшие земли отошли к монастырю, нам новых лядин – пожогов – не осилить! Как было при татарах? Если бы не князья, не их псари да тиуны, немного собрали бы басурмане дани с лесных людей. Вдолбить в тугое крестьянское сознание, что псы бояре и черноризцы – те же татары, чужие им по вере! Ископать ров между крестьянским и прочими сословиями. Если крестьяне станут твёрдо держаться притворной скудости, такую колоду ни боярам, ни дьякам не своротить.
Неупокой не мог лежать, поднялся с лавки. Рука его, вцепившись в одеяло, терзала волчий мех. Под утро в светёлке становилось зябко. Он натянул одеяло на исподнюю рубаху, босыми пятками прошаркал к окну. Светёлка была обращена к востоку, слюда уже синела, чёрная тень еловой лапы лежала на ней. «Господи, поднять такое – это лишь избранным дано!» Он вспомнил, как миряне, споря с Зиновием Отенским, гадали: «Бог весть, может быть, избран и Косой...» А кто заповедовал, что он, Арсений Неупокой, не избран?
Необычайно рано светлело сегодня небо, будто ликуя вместе с ним, белёсо-розово отсвечивая на многослойной слюде. Её природная желтизна даже в хмурую погоду создавала впечатление солнечного отблеска, за что её любили иноземцы, пудами вывозя в Европу под именем мусковита. Но что-то уж больно тороплив и трепетен был нынешний рассвет...