Текст книги "Тоска по чужбине"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 42 страниц)
6
Двадцать восьмое октября, день святой Параскевы, выдался солнечным, с мелким снегом на полях, будто усыпанных копейками, как и положено торговому празднику. По сёлам гудели ярмарки, во Пскове с особым торжеством славили Параскеву Пятницу, заступницу посадских.
Арсений ехал на возу Вакоры. Сзади тащились три монастырских воза, снаряженные старцем-купчиной. Дорогу прихватило первыми нестойкими морозцами, о коих говорят: «До Казанской не зима, после Казанской не осень». Праздник иконы Богоматери в честь взятия Казани отмечался двадцать второго октября... Потеки дёгтя от щедро смазанных колёс (не купленного, сами гнали!) мешались с мутной водицей, выдавливаемой из-под мёрзлой корки.
Поклажа у Вакоры была невелика: бочонок мёду да три куля овса. Но то были первый овёс и мёд, выделенные на продажу. Свесив ноги в потёртых поршнях сбоку телеги, Вакора просветлёнными, слегка слезящимися глазами оглядывал припорошённые озими: будто на блюдо молодого лука щедро сыпанули чистой соли. В какие дали текли его мечтания, Неупокой мог только гадать и чуть завидовать, как мы невольно завидуем любому, самому незатейливому счастью.
В стороне Пскова под низким солнцем замаячили маковки церквей – Иоанна Предтечи в женском монастыре на Завеличье, Жён-Мироносиц на кладбище-скудельнице и слитное сталисто-золотое сияние над тесными стенами Крома. Как миновали рощицу, слева от дороги открылась белая часовенка Параскевы Пятницы – стройная, крепко сбитая, твёрдо стоящая на холодной родной землице, так сходная с тугой посадской жёнкой, что и Арсений, и замечтавшийся Вакора разом заулыбались.
Из-за часовенки выползли на коленях четыре женщины в праздничных однорядках[10]10
...в праздничных однорядках... – Однорядка – старинный русский мужской и женский распашной кафтан из домотканого (часто цветного) сукна, с длинными рукавами, однобортный, с прямым запахом, без ворота, с застёжкой на пуговицах.
[Закрыть] и светлых юбках-запасках. Тщетно оберегая подолы от затоптанного снега, они отважно исполняли древний обряд-моление, кто о чём: о мужних торговых и промышленных делах, избавлении от неплодия или о самом тайном, женском, его же ведает просящая да Параскева. Вакора наскоро перекрестился и погнал лошадь дальше, а на вопрос Арсения, не хочет ли он пол-полденежки потратить на свечку Параскеве Пятнице, откликнулся сварливо:
– Она не наша, а городских людей заступница. Что нам с неё?
Всех городских Вакора опасался и не любил, уже напрягшись в ожидании, когда бессовестные перекупщики станут обманывать его, торгуя овёс с воза.
Его взяли в оборот перед паромной переправой. Пока Неупокой очарованно любовался ровными пряслами городской стены на противоположном берегу Великой и строгими приказными палатами Довмонтова града, шустрые посадские убедили Вакору и ранее приехавшего Лапу Иванова, будто на одной оплате парома они оберегут больше, чем выручат на торгу. Цену за овёс и мёд Вакора примерно знал по прошлым годам, предложенная перекупщиками казалась божеской... Продать, не забираясь в город, да заворачивать телеги! Он не учитывал, что хлеб с каждым годом дорожал, серебро дешевело, а цены на овёс при всяком слухе о войне взвивались до небес. Старец-купчина, сопровождавший монастырские возы, вовремя подоспел и закричал Неупокою: «Взялся своих крестьян блюсти – блюди! Их же на сивой кобыле объезжают!» Наглые перекупщики отстали.
К песчаному берегу, гладко зализанному волной, подвалила низкая барка – паром. На нос загнали лошадей с телегами, люди скопились на корме, звеня копейками. Собрав плату, паромщик упёрся шестом в бережок, его помощник заработал рулевым веслом, и, хитро используя течение, барка побежала к левому берегу Великой.
Воистину эта просторная река создана Господом в светлую минуту (а в созидании случаются и минуты злые, и часы, исполненные беспросветного труда!), когда ему захотелось, чтобы люди вздохнули вольно и гордо огляделись на своей земле. Взгляд человека бездомовного, сладко отравленного скитаниями, ускользал на север, дымный от туч над Псковским озером; а домовитый человек присасывался взором к блёкло-серой и непомерно долгой городской стене, надвигавшейся и возраставшей с каждым ударом весла паромщика. Справа она охватывала Окольный город, слева соединялась с «персями» Довмонтова, действительно напоминавшими каменную грудь, и заворачивала вокруг далёкого Запсковья – на вёрсты. Привычный к счёту домовитый человек невольно задумывался о числе псковских жителей – ведь те селились так же плотно, оплачивая дорогую огороженную землю, как и в иных городках России и зарубежья. Сколько же там домов, Господь Всеведущий? И сколько ртов, и сколько денег, готовых просыпаться звенящим ливнем в жадно раскрытые мошны торговцев! Коли такие вольные, и гордые, и скаредные мысли возбуждала одна стена Пскова, какие потаённые умыслы и страсти оживали внутри её... Празднолюбивый город-искуситель богат, лукав и славен. Ещё был волен, как мог быть волен город или человек в те стянутые железом времена, но вечевая его воля – в прошлом...
Грохот колёс и копыт по деревянной мостовой взвоза во дни большого торга глушил людские голоса, но люди с полувзгляда угадывали друг друга, ибо и в уличных лавчонках, и на Торгу, и даже на узких подъездных улочках без пешеходных мостков томились одним: что, где, почём? Какие бы высокие мечтания ни жили в твоей душе, какие бы горькие или радостные заботы ни занимали тебя в иные дни, грех было упустить возможность торгового дня, особенно на Параскеву Пятницу. В этот воистину посадский праздник не стыдно было ни продавать плоды честного труда, ни покупать со скидкой. Лишь перепродавать втридорога да порченое сбывать в тот день считалось неприличным и опасным: люди смолчат, но Параскева Пятница запомнит – и не видать тебе удачи целый год.
Долгая жизнь в деревне и обители отвращает от многолюдства. Вакора и Лапа Иванов бессознательно направляли лошадей в затишные проулки, прочь от площади перед Довмонтовым городом и от дороги на Торг. Старец-купчина повёл их на подворье Печорского монастыря, притулившееся в спокойном углу Среднего города, возле стены, тянувшейся по берегу Великой. Едва миновали церковь Николы с Усохи, спустились по травянистому съезду, стало привычно мирно, благолепно, и деревянная церковка Одигитрии за бревенчатым тыном тепло улыбнулась им: я ваша!
Кроме неё на подворье, обустроенном заботами незабвенного Корнилия, стояли кельи для приезжих иноков, чёрная и белая избы, склад и конюшня для усталых лошадей.
Смотритель встретил приезжих весело:
– Красного мёду привезли?
– Да ты уж первые часы отпел, – уличил его старец-купчина, нюхнув дыхание. – Перво расторговаться надо, потом уж мёд.
Красный монастырский мёд, подсыченный малиновым соком, славился на весь Псков. Зная, что отвязаться от смотрителя непросто, и испытывая стылую дорожную жажду, старец-купчина позвал Арсения. Они втроём закрылись от соблазна в смотрителевой келье и почали опечатанную корчажку.
– Что нового в миру? – спросил купчина.
– Про Симеона Бекбулатовича слышали, я чаю?
– Будто... качнулся на чужом-то троне.
– Уже в Твери! А государь в Кремле.
– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу... А как с убытками?
О старце-купчине говорили, что он расходной книге верит больше, чем посланиям апостолов. Новость о смещении «царя» Симеона Бекбулатовича не удивила ни его, ни Неупокоя, не принимавших царскую игру всерьёз. Но купчину не оставляло опасение за деньги, взятые взаймы из монастырских кладовых на имя Симеона.
– Протори и убытки – на совести татарина, а государь не отвечает!
– Как и было задумано, – пробормотал купчина, но, оглянувшись на Арсения, прикусил губу. – Бог с ним, не оскудеем, лишь бы новых поборов не было.
Воспаряя в облаке легчайшего хмеля, Неупокой засмотрелся в окошко на тесное подворье, где мужики неторопливо закусывали у возов. Он испытывал какое-то злорадное безразличие к тому, о чём толковали старцы. Пусть сильные властолюбцы и дальше дурят головы друг другу и народу, он ото всех ушёл.
– Какие цены на Торгу? Почём овёс?
Старец-купчина не собирался торговать вразвес, в рядах у него были старинные знакомцы скупщики, осталось не продешевить. Знать цены полагалось старцу-смотрителю. Они немного посоветовались (Неупокою показалось – поругались), и через полчаса отдышавшиеся лошадки поволокли свой груз мимо церкви Василия на Горке, потом вдоль стены Среднего города к реке Пскове – на Торг. Дважды их останавливали ловкие ребята, но и крестьяне отвердели: нас не обманешь, мы не новики!
Речка Пскова под Торгом, ошеломлявшим криком и мельтешением, была забита лодками, барками, паузками, как городской ручей – щепой и мусором. И по другую сторону Псковы края не видно было амбарам и деревянным складам на каменных подклетах. Путешественники и неудачливые завоеватели сравнивали Псков с Парижем или Лондоном. Арсению пришло на ум другое имя – Вавилон. По крайней мере, языки были тут перемешаны не хуже – от деревянной немецкой речи до шепелявой польской, а то и вовсе незнакомой – щёлкающей, чирикающей, напоминавшей говор чувашей. Люди с Востока, однако, заметно терялись среди пришельцев из Ливонии, Литвы, даже империи и Дании.
В повадках псковичей не было азиатской крикливой наглости, безмерных запросов с последующим сбрасыванием цен наполовину. Конечно, и тут встречались вороватые любители поторговать ступенями от лестницы Иакова, но с ними обращались с жестокой простотой. И хотя иноземцы давно твердили, что после утери вольности и насильственных переселений нравы псковских торговцев стали лукавее, Неупокою было видно отличие этого торга от глубинных базаров России. Её лик, обращённый к немцам, был честен и приятен.
Только крестьяне сразу ощутили неумолимую хватку городского Торга. У них не было ни палаток, ни места у лотков. Псковичи первыми приняли обычай, позже ставший законом для всех городов: чтобы крестьяне торговали только с возов – бочками и кулями, без весов. Это давало простор владельцам лавок, продававшим перекупленное в розницу. Овёс Вакоры ушёл быстро, но с мёдом его помытарили.
В мёде своём Вакора уверен не был. Старцы не выделили ему бортного ухожая – участка леса с дуплистыми деревьями, пристанищем диких пчёл. Вакора углядел у одного чухонца колоды с пчёлами на краю огородца. Приручённые пчёлы давали мёда вдвое против диких. Хорошего ли – вот сомнение. Бортный мёд запашистей и обладает тонкой горечью, незаменимой при варке хмельного пития. Скупщики без дела пробовали да морщились, покуда Вакора не сорвал с лошадиной морды торбу с остатками овса, собираясь уезжать.
Тогда они накинули до четырнадцати алтын за пуд, и с этой божеской ценой Вакора согласился.
Оставив скупого Лапу сторожить лошадей, Неупокой с Вакорой пошли по рынку в поиске – чего бы укупить по малым своим достаткам. В палатке выпили горохового киселя с тяжеловатой, но вкусной ржаной лепёшкой, крепко сдобренной тмином – чухонская закваска. Дивились мимоходом на крупные лимоны, охваченные золотым жаром острова Крит, и на дыни, выращенные на псковском огороде (хозяин, набивая цену, хвастал, что укрывал их меховыми колпаками, когда ему, плешивому, становилось зябко). Вакора разорился на праздничные вышитые рубахи – себе, жене и сыну, из псковского полотна. Не он один – Европа ездила в Псков за льном... Белые ряды Торга были самыми людными и разноязычными. Неупокой подумал и тоже купил себе исподнюю рубаху – так надоел ему шершавый подрясник из льняных очёсков; авось назиратель не уличит.
Бескорыстно заглянули в серебряные ряды, где изысканная английская поковка соседствовала с мнимо грубым новгородским рукодельем, производившим, однако, ощущение надёжности и дороговизны. Арсений не миновал, конечно, бумажного товара (Вакора только жмурился от называемых цен); голландской и немецкой бумаги с водяными знаками изготовителей, плотных связок лебединых перьев, песочниц и чернильниц – из некоторых чернила не выливались, сколь ни болтайся она на груди писца.
Тетрадка и кусочек грецкого мыла опустошили казну Неупокоя. Привык он умываться, хотя устав святого Ефросина этого не одобрял.
А деньги! Какие только деньги не гуляли по псковскому Торгу! Больше, разумеется, московские копейки, новгородки и полушки – чешуйки серебра с изображением птички. Меж ними мешались литовские гроши и полугроши, мелкие динарии, подозрительные шиллинги и полумарки, выпущенные польским королём для расчёта с наёмниками, – разберись, сколько в них серебра! Встречались тройные гроши и дукаты, особенно же много было талеров-ефимков из империи. В других местах казна скупала их: из талера, стоившего тридцать шесть денег, можно было наделать сорок две. Псковские торговцы ефимков не любили, справедливо упрекая немцев, что серебро у них нечистое.
Над самой Пековой расположились сокольники. Ловчие птицы особенно ценились с Печоры и Поморья. Лучший товар шёл прямо в замки и на боярские дворы, но и на Торгу попадались достойные хищники. Если продавец убеждался, что деньги у покупателя звенят, он показывал, как сокол делает «ставку»: спускал его с должика-шнурка, кречет взмывал в поднебесье, и половина Торга любовалась его каменным падением. Неупокоя и Вакору вынесло в Соколий ряд желание выбраться из толчеи, ощупаться: денежную кису[11]11
...денежную кису... – Киса – кожаный мешочек, в котором хранили деньги.
[Закрыть] и торбы не разрезали? На рынке трудились разные художники...
При взгляде с Сокольей горки ряды сливались, уплотнялись, преобразуясь в плотное скопление товаров и людей, пронизанное как бы жилами взаимного обмена, перетекания излишков, как это происходит в животном теле; мало-помалу Торг представился Неупокою неким животворящим органом, в коем простые вещества преобразуются, по мнению лекарей, в саму силу жизни, даже в сияние ума, без коих бессмертная душа не может проявить себя. Значит, чем больше в государстве подобных торгов, чем живее в нём обмен и преобразование денег и товаров, тем оно жизнеспособнее, разумнее, счастливее...
Оглянувшись, Арсений заметил, что не один он любуется Торгом в каком-то мрачном, отстранённом мечтании: у другого инока, годившегося ему в отцы, стыла в глазах ещё и старческая брюзгливость. И то сказать – смотрел он не столько на дальние ряды, сколько на мужиков у кабака. Торговцы и покупатели, обмыв очередную сделку, посиживали на отсыревших лавках, договаривали... Что уж причудилось старому калугеру в этой мирной картине, только он вдруг перекосил челюсти, так что борода поехала набок, и плюнул в подмороженную лужу.
– Силён чернец! – восхитился Вакора. – Лёд под его плевком шипит!
– Отец Еразм[12]12
Отец Еразм... – Ермолай-Еразм (? – сер. XVI в.) – русский мыслитель, писатель, протопоп одной из кремлёвских церквей в Москве, член кружка книжников митрополита Макария. Обличал стяжательство, предлагал реформу финансового обложения и землеустройства для улучшения положения крестьян.
[Закрыть] – человек великий и святой! – одёрнул его посадский в добротном кафтане. – Хоть и зовёт себя Прегрешным Ермолаем, но на языке огонь носит: кого благословит, тот воистину благословен, кого проклянёт, тот навеки проклят. – Стянув зелёный шёлковый колпак, он дробными шажками подошёл к монаху: – Благослови, отец святой!
Монах рассеянно поднял белую руку книжника, но вовремя отдёрнул:
– На пороге кабака да во хмельном дыхании... яко скверна, яко грязь!
Посадский отошёл. Неупокой, испытывая замирание и восхищение, во все глаза смотрел на человека, чьё имя было ведомо всякому грамотному на Руси и половине неграмотных.
И было странно, неправдоподобно стоять в пяти шагах от самого Еразма, в миру и книгах – Ермолая Прегрешного, создавшего вот этими подвижными перстами борзописца знаменитую «Повесть о Петре и Февронии». Ах, как же глубоко и недоступно упрятана за его старым, сварливым ликом чудная и добрая душа, откуда извлечены слова, подобные пересыпаемому жемчугу...
Как только старец надумал двинуться с крыльца съестной и винной лавки, судорожно схватившись за расшатанные перильца, Арсений бросился помочь ему. Еразм, глянув на его блёклое лицо, всё разом понял, будто жалом всезнания проник, и улыбнулся мягко, грустно:
– В старости и соломинка за бревно мнится. Сколько наказывал себе – не ходи на торжище, не услышат тебя, а всё тянет людей учить. Спаси тебя Бог, калугере, где-то запропастился мой служка с лошадьми.
Он зорко осмотрелся вокруг, и брюзгливое выражение вернулось на его подвижное лицо. Неупокой взмолился:
– Я провожу тебя, куда прикажешь, отец святый!
– Ты из какой обители?
– Печорской.
– Ваши стяжатели тоже на Торг явились?
– Я со крестьяны, для присмотру. Пристав.
– Это благое дело – сирот пасти... Что ж, помогай мне искать тунеядца моего. Возок под чёрной кожей, лошади каурые, у одной алое пятно на стегне[13]13
...на стегне... – Стегно – верхняя часть ноги (бедро).
[Закрыть], будто её ошпарило.
Положив руку на плечо Неупокоя, старик устремил ищущий и требовательный взгляд в людское скопище, будто ему не служку нерадивого предстояло отыскать, а заново пройти тяжёлый и неверный путь – от самого начала утекавшей сквозь пальцы жизни...
Путь Ермолая-Еразма
Тогда ему казалось, что над всей Россией небывалый стоит рассвет, такой же ясный и молодой, как новый государь Иван Васильевич. Хотя, явившись в Москву из Пскова, священник Ермолай любил пожаловаться: «Человек есми убогий, кормлюся пером, а двора у меня нет, а хожу, государь, по людям по добрым, где день, где ночь...» Добрых людей хватало – из окружения бывших новгородцев: митрополита-книжника Макария и благовещенского протопопа Сильвестра[14]14
...благовещенского протопопа Сильвестра... – Сильвестр (? – ок. 1566) – священник московского Благовещенского собора с конца 1540-х гг. Оказывал большое влияние на Ивана IV с 1547 г. Автор особой редакции «Домостроя» и многих посланий. С 1560 г. в опале, постригся в монахи.
[Закрыть], духовного наставника царя. Как раз в то время Сильвестр был увлечён учительством, писал свой знаменитый «Домострой» – для сына, для недавно женившегося государя, для русских молодых людей.
Он ещё не именовал себя Прегрешным, но прожитые годы, ожегшие его любовью, рано открыли ему истину, чуть позже вложенную в уста Февронии: «Подобно воде, женское естество повсюду одинаково».
В Москву он выехал не только потому, что домашняя тщета, а потом бездомье выстудили душу; он верил, будто в столице ждут его великие дела. Такие люди тянутся к власти не ради её сладких заедков, а в простодушной уверенности в своих возможностях осчастливить народ и государство.
Если человек в чём-то твёрдо, сердечно убеждён, сами собой являются к нему простые и разящие слова.
«В начале же всего потребни суть ратаеви... Потом же и вся земля от царя и до простых людей теми трудами питаема».
С этим он и пришёл в Москву, чтобы открыть глаза вельможам и государю. Забота о крестьянах, внушал он приютившему его Сильвестру, должна лежать в основе грядущих преобразований. О преобразованиях гудела и шепталась растревоженная, наполовину сгоревшая Москва 1548 года. Все ждали облегчения жизни, достигшей, казалось, крайнего неблагополучия.
Великие надежды внушало положение Сильвестра при государе. Протопоп Благовещенского собора, домашней церкви московских князей, Сильвестр воздействовал на восемнадцатилетнего царя не только своим рассудочным умом. Сны и видения его, когда он изнурял себя постом в трудные дни решений и несогласий, с грозной определённостью внушали государю, что надо делать, а чего нельзя. Среди противников Сильвестра находились люди, полагавшие, будто он сочиняет свои видения; но Ермолай, знакомый с обычаями исихастов, верил в искренность протопопа-нестяжателя, хотя сам следовал его наставлениям с оглядкой.
И государь в земских – хозяйственных и денежных – делах более полагался на другого своего советчика, Алексея Адашева.
По общим отзывам, Адашев был человеком «милостивым» и благотворно влиял на прихотливый и резкий нрав царя. Отец Адашева был из посольских, и сам Алексей до прихода во дворец потёрся среди этих служивых, умевших мягко стелить. Бывал с отцом в Константинополе... Его советами была учреждена Челобитная изба, куда любой дворянин и сын боярский мог принести жалобу на обиду или волокиту. Адашев сам разбирал жалобы, докладывал царю, и не один виновный, невзирая на высокий чин, наказывался денежным начётом, потерей места и опалой. Ещё до встречи Ермолай таких похвал наслушался об Алексее Адашеве, что впору было канонизировать его.
При первой встрече Адашев покорил Ермолая приветливым свечением белого, холёного лица с расчёсанной, разобранной по волоску бородкой и напомаженными волосами – обычай, распространённый среди дворян, как и ношение одной серьги. У Алексея серьга была персидская, с бирюзой, а на голове, вместо обычной домашней шапочки-скуфьи, расшитая бисером басурманская феска. О ней с неудовольствием упоминал Сильвестр, вспоминая, что Адашев «живал с отцом в Туретчине».
Ермолай, как и все, был покорен обходительной доброжелательностью Алексея Фёдоровича, тем нарочитым радушием, которым славились посольские. Адашев постоянно помнил, какое производит впечатление. И разговор с неведомым священником из Пскова повёл свободно, без потери времени.
Он сразу выхватил из запутанных объяснений Ермолая одну дельную мысль, занимавшую в последнее время и составителей Судебника, и государя, – о землемерии. В Избранной раде давно согласились, что подати надо «разрубать» не по дворам, а по земельным угодьям. Адашев не упустил случая подчеркнуть с милостивой улыбкой, что тут они единогласны с Ермолаем. Тот, ободрённый, заметил, что старые способы обмера мелкими долями – четвертями – вызывают несогласия между землевладельцами и изнуряют крестьянский мир, когда по деревням месяцами работают мерщики. Он предлагал ввести простую меру – четверогранное поприще, квадратную версту. Адашев пообещал передать расчёты Ермолая разрядным дьякам.
Уже с заметным нетерпением выслушал он другое предложение Ермолая: обложить крестьян единой податью в пятую долю урожая, как сделал ветхозаветный Иосиф в Египте, а на работы их не гонять. Твёрдо зная, что им остаётся, они сами разберутся с хлебным хозяйством. За счёт кого?
– Дворян обидим али Большой приход? – представил он выбор Ермолаю.
Тому бы вежливо смолчать, а он ответил:
– Разве тебе не ведомо, что самые обиженные на Руси – крестьяне?
Адашев прикусил губу. Но свет доброжелательности в его твёрдых глазах усилился, прикрывая несогласие.
– Пусть бы оратаи больше трудились да думали об урожае. Разве не стыд получать на одно зерно – от силы три, а урожай сам-пят считать богатым? Вот был я в Турции, там – просо...
В тот же вечер, весь ещё в горячке мысленного спора, Ермолай начал свою челобитную, скорее похожую на наставление: «Аще восхотят царём правительница и землемерие...» Шёлковый голос и сытый лик Адашева родили в возмущённом сердце первые слова: «Нужны вельможи, но не от своих трудов довольствуются они!» Позже припишет он спереди приличное введение: «Премудрость Соломонова глаголет» – и прочая, царю подпустит лести: «Во всех языцех, кроме российского языка, не знаем правоверного царя». Но светящимися перлами, ради которых не забудут его «Правительницу», останутся слова о вельможах, крестьянском праведном труде и зверях, раз в год изнемогающих линькой. «Ратаева же беспрестани различный работныя ига подъемлют... всегда в волнениях скорбных пребывающе». «От их трудов есть хлеб, от сего же всех благих главизна – Богови в службу безкровная жертва хлеб приносится».
Бескровная жертва Богу жизни... После него об этом уже никто не скажет.
Несколько дней он правил и сокращал излишнее, понимая, что чем короче окажется его челобитная, тем внимательнее прочтут её думные люди и сам царь. Он много думал о молодом царе: насколько сердце его открыто жалости, а разум – логике?
«Правительница» ушла и затерялась в восходящем потоке челобитных. Адашев и Сильвестр были по горло заняты: в феврале 1549 года намечался созыв первого Земского собора – Боярской думы, церковных иерархов и выборных дворян. Целью собора было примирение бояр, дворян, детей боярских, разъединённых взаимными обидами, борьбой за землю и доходы. Царь собирался выступить с разъяснительной и грозной речью о грядущих преобразованиях. Многого ждали от Земского собора. Ждал, разумеется, и Ермолай.
На соборе было произнесено немало умильных и гневных слов. Кто-то на нём, наверно, и помирился, тем более что государь пообещал «положить конец продажам и обидам великим в землях и холопех», по-прежнему имея в виду детей боярских и дворян. Отыскав в речи государя упоминание о крестьянах чуть ли не наряду с детьми боярскими, Ермолай в простодушном тщеславии спросил Сильвестра, не «Правительница» ли просветила царя? Протопоп, сухо ухмыляясь, напомнил, что по уездам вновь прокатились разбой с душегубством, тех душегубцев недаром укрывают недовольные крестьяне. Вот чьё возмущение услышал государь.
Митрополит Макарий пристроил Ермолая священником в кремлёвскую церковь Спаса на Бору. Говеть и исповедаться туда ходили приказные и посадские, чьё настроение интересовало Сильвестра. Все помнили недавний пожар Москвы и бунт...
Минуло лето – во всеобщем смутном ропоте и ожидании. Осенью объявили, что снова выдаются губные грамоты[15]15
...выдаются губные грамоты... – Губные учреждения – органы местного самоуправления в России с 30—40-х гг. XVI в. по 1702 г. Состав: губные старосты, губные целовальники, дьячки. Ведали сначала сыском и судом по уголовным делам, затем другими вопросами текущего управления.
[Закрыть], но только детям боярским и дворянам. Чёрные люди устранялись от участия в суде, за исключением самых северных земель, где просто не было помещиков. Тогда же произошла таинственная история с очередной челобитной-наставлением некоего Ивана Пересветова. Сколько лет прошло, а Ермолай так до конца не разобрался, было ли это выступлением живого человека или тонким ходом самого Адашева – с благословения царя... Уж очень вовремя она явилась и слишком откровенную преследовала цель.
«Августу Кесарю во убогом образе прииде нищий. Пришед воинник и принёс великие мудрости, и он его про то пожаловал, и держал близко себя... А ко царю Александру Македонскому пришед воинник во убогом же образе с великой мудростью воинскою... Богатые её не почитают. Хотя и богатырь обогатеет, и он обленивеет. Богатый любит упокой, воинника всегда надо кормить, как сокола, сердце ему веселить, ни в чём кручины на него не напускать».
Призывала «Большая челобитная» и к наказанию неправедных судей, вплоть до сдирания кожи и бросания в пропасть – на турецкий образец. Пример турецкого Магмет-султана был излюбленным у Пересветова, чем он мучительно напоминал Адашева. Но при всём преклонении перед Магмет-султаном челобитная настойчиво внушала государю, что царством управлять надо при помощи ближнего совета.
Сей образец у государя был готов: Избранная рада.
На будущее в челобитной было намечено: завоевание Казани, устройство пограничной службы в степи, заселение «райской землицы» на юге: «Велми дивимся, что та земля невелика и годна велми, у таково у великаво у сильново царя под пазухою в недружбе, а он ей долго терпит... Хотя бы та землица и в дружбе была, ино бы ей не мочно терпеть за такое угодье». Нетерпеливая жажда захвата плодородной степи так и светилась угольками меж строк челобитной.
С подозрительной быстротой она стала распространяться в списках в узком, но влиятельном кругу приказных и бояр. В то же время принимались меры, чтобы далеко за стены Кремля она не попадала, как будто её хотели скрыть от тех самых простых воинников, о коих печаловался Пересветов. Кого же ею хотели припугнуть?
Уж, верно, не крестьян – бояр и князей. Ссылаясь на усилившиеся разбои, они выступили против новых статей Судебника. Выступили не прямо, опасаясь государевых псарей, но глухое ворчание слышалось из самых высоких сфер.
Челобитная Пересветова покрыла его, как хищный рык: радуйтесь, любящие упокой богатые, что государь удерживает на цепи голодного зверя – воинника, готового и шкуру с вас спустить, а там «оправдывайтесь, когда вновь обрастёте» (слова из челобитной Ивана Пересветова). Кто догадался – устрашился вовремя.
Спустя полгода появился новый Судебник. Он предписывал не волокитить дел и не брать взяток, но не под угрозой сдирания кожи, а только денежной пени – «что государь укажет». В губных судах кроме дворянина-старосты было предписано сидеть целовальникам из чёрных людей, но без решающего голоса. Жившие за помещиком крестьяне туда и вовсе не допускались. Их жизнь Судебник не облегчил ни на зёрнышко, лишь подтвердив их право покидать помещика раз в году – в Юрьев день осенний. Зато теперь помещик мог обратить крестьянина в холопа, если тот не уплатит «пожилого». И о посадских людях позаботились Адашев со товарищи: жителям чёрных слобод запретили «закладываться» за монастырские и боярские дворы в городах, спасаясь от разорительных налогов. Уклонявшихся закладчиков силой возвращали на посад.
Бояре и князья больше не собирали пошлину с торговых людей, но те же деньги шли в казну.
А на бессильные мужицкие возмущения дан был простой ответ: восстановили и усилили главное ведомство «бояр, которым разбойные дела приказаны». – Разбойную избу.
«Правительницу» Ермолая в Кремле как будто не читали.
Бессильная любовь и гнев, терзания и неудачи выпадают в душе художника чистыми кристаллами образов и слов. В ней живёт неубиваемая вера, что выкрикнутое, сверкающее слово способно осветить злые деяния соплеменников, заставить их остановиться, оглядеться: туда ли мы идём?
Ермолай вновь ухватился за своё оружие – перо, благо нашёлся многообещающий предлог.
Митрополит Макарий давно уже задумал великий труд: собрать в двенадцать книг все жития святых для ежедневных чтений в церквах и дома; ввести в эти Четьи-Минеи кроме угодников, чтимых Греческой церковью, новых русских святых.
К этому времени Освящённый Собор уже канонизировал до десятка церковных деятелей и князей, невинно убиенных татарами или родными братьями. Осталось составить их жизнеописания по преданиям. Макарий знал своё воинство: в большинстве иноки и священники были дурно образованы, боялись не только вступать в богословские споры, но и проповеди говорить, чтобы не ляпнуть несуразного. Макарий усиленно искал людей, владевших пером. Мимо Ермолая он пройти не мог.
На всю жизнь Ермолай запомнил рабочую келью митрополита и примыкающую горницу, где трудились писцы из Чудова монастыря. В углу над угольком лампадки мерцала строгая икона Спаса в гладкой серебряной оправе, на полках блестели будто намасленными корешками многажды перечитанные книги, на столиках-налоях ровно, сильно горели свечи ярого воска. Трудились от рассвета до нефимона, последней вечерней службы, когда звёзды уже морозно серебрятся в небе, а христиане, кроме иноков и татей, почивают... Макарий сам подал Ермолаю список новых святых – на выбор, хотя у них и был уже уговор насчёт Февронии. Он честно предупредил Ермолая, что по нынешним временам с князем Петром, женившимся на крестьянке Февронии, могут при обсуждении на Соборе возникнуть осложнения. Хоть это не смутило Ермолая, он ради любопытства и вежливости углубился в список.
Перед некоторыми именами стояли затейливые «знамёна» – знаки сочинителей, уже избравших себе святых. В особых примечаниях давались краткие сведения об их подвигах и кончине, чтобы не вслепую выбирать: ведь с образом своего избранника тебе отныне жить, засыпать, и до зари подниматься, и в самом сне непрочном искать возвышенные и тёплые слова, способные восславить и оживить давно умершего человека. В самом себе надобно разбудить отклик, роднящий тебя именно с ним, избранным. Понимая, как нелёгок этот первоначальный труд, Макарий оставил Ермолая в одиночестве.