Текст книги "Тоска по чужбине"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 42 страниц)
Если бы Бог захотел помочь страдающему человечеству, далее рассуждал Косой, ему не надо было воплощаться в страдающего человека. Довольно Слова, точнее – умственного усилия, которым Он создал мир. Христос же ничего не изменил: как люди мучились, так и мучаются. «Какое же поновление?»
Живое не создано Богом, это не нужно было. Живое создаётся ежеминутно, само собою, у нас на глазах. В любой дождевой луже, стоит ей застояться, рождается живое. Бог создал только землю, небо, воздух. «Жизнь – самобытна». А может быть, и остальное самобытно?
Скорее, просто вечно: «Рождённое приходит и отходит, земля же и небеса стоят».
Ещё вопрос: бессмертна ли душа?
Он неразрешим, ибо «оттуда» никто не возвратился. Воскресение во плоти Феодосий решительно отвергал, приводя уже известное соображение о путнике, разорванном зверями. Правда, Артемий указал, что этот аргумент приводился новгородскими еретиками, он опровергнут – чти «Разговор души и тела»... Греческая книга лишь увеличила сомнения, даже смятение Косого, – втайне ведь и ему мечталось, чтобы после смерти нечто осталось от души, от разума. Он возразил, что «Разговор» «не столповая книга», чтобы опираться на неё.
Кроме Евангелия он признавал лишь Моисеево Пятикнижие. «Его в монастырях таят». Но чтобы исследовать истоки, надобно к ним припасть! С этим и Артемий соглашался.
Косой противопоставлял Евангелие человеческим установлениям – Церкви, монашеству, обрядам. Они придуманы не ради отыскания истины, а для нужды людей. В Евангелии о церквах ни слова доброго не сказано, они, по выражению Феодосия, «кумирни и златокузницы». Истинная Церковь не стены, а «верных собрание». И уж конечно Феодосий осуждал писание икон: «Иконы якоже идолы, очи им писаны, и уши, и ноздри, и уста, и руки, и ноги, и ничтоже ими действуют, не могут двигнути».
Да и кресту как можно поклоняться? Это орудие пытки и убийства Христа. «Если у кого сын будет убит палицей, разве отец полюбит тех, кто кланяется и целует палицу?»
Как Новый Завет осудил обрезание, так надо и причастие отвергнуть: произнося «примите, ядите», Христос не тело и кровь давал своим ученикам, а Учение. Посты и праздники тоже ни к чему: все дни у Бога одинаковы. Разве зависят от погоды.
Чего ни касались слово и глаз Косого, всё оборачивалось глупостью, до поры не замечавшейся людьми. Всё обесценивалось, дешевело. Случалось, Игнатий ужасался, видя такое уничтожение святынь – будто пожар московский прошёл по деревянным храмам. Осталось запахать золу, и будет чистое поле для посева.
Ради этого посева Игнатий принимал всё, кроме одной из главных заповедей Косого: «Не подобает воевать».
Он соглашался, что обычная война есть мерзость перед Богом. Но Феодосий утверждал, что воевать нельзя не только государствам между собою, но и рабам с господами. Надо бегать! Земля велика, есть где укрыться. Кровопролитие ничего, кроме нового зла, не родит. Цель жизни – любовь к Богу, пресуществлённая в любовь к человеку. «Все веры всех земель одинаковы». Ещё сказано: «Нет ни еллина, ни иудея...» Люди равны между собой, каждый достоин счастья, нет злых и добрых, есть здоровые и больные. Деление на холопов, чёрных людей, бояр, царей есть человеческое установление, легко разрушаемое логикой. Древние христиане были равны между собой, что нынешних помрачает?
– Как быть, если одни отнимают добытое трудом у других? – в отчаянии вопрошал Игнатий. – Кто накажет обидчика?
– Сказано: «Мне отмщение и аз воздам», – надеялся на Бога Феодосий.
Игнатия такая ссылка не устраивала. В его крови ещё гудели московские пожары. Он объяснял непротивление Косого тем, что бедствия и неправда, затопившие Россию, кажутся неодолимыми. Из Москвы шли вести о казнях и невесёлых переменах, отовсюду – о крестьянских бедах: «Многая множество селян, свои рала повергше, разыдоша, и многие из них во град пришедше, от загладнения ржаной хлеб ядша, опухша, помроша, оставшиеся же на сёлах траву, яко скоты, ядаху и кору от древес». Стало быть, нынешняя власть ведёт страну к погибели. Как же можно осуждать войну, разгоревшуюся в Москве? Она ещё не кончена, праведная война...
При видимом однообразии келейной жизни, заполненной то умственной, то физической работой, дни летели, как медлительные облака. Вот уж и года нет... Четыре года прожили Косой с товарищами в Новоозёрском монастыре. И все четыре года туда, на травянистый бережок под бревенчатой стеной, мучительно напоминавший новгородскую иконку, тянулись любознательные странники. Они являлись для беседы со знаменитым нестяжателем Артемием, но мало кто миновал Феодосия Косого, насмешливого и сердитого чернеца, умевшего возбуждать головоломные сомнения и так разрешать их, что самым глупым всё становилось ясно.
Косого не только слушали. Заповеди его, подобно денежкам, прошедшим множество ладоней, передавались и вспыхивали затёртым серебром при всякой умственной беседе. Особенно они годились, если бес гордыни сталкивал калику перехожего с замшелым попом сельской церковки: слова Косого припечатывали попа-начётчика как в лоб чеканом и крестьяне с восторгом запоминали их. К 1550 году слава Феодосия Косого уже вовсю шумела на севере страны.
Не её ли имел в виду государь, говоря на Стоглавом Соборе: «В сёлах наших и на окраинах явилось множество лживых пророков, толкующих превратно о постах и Троице»? Кирилловские монахи терпели говорливого еретика – возможно, под влиянием Артемия, считавшего, что ересь надо не гнать, а разоблачать словами. Трудно сказать, чем завершилось бы это сожитие, если бы не вмешались власти.
В 1552 году начался мор. Как водится, его привезли немецкие купчины в Новгород. Выгодно быть торговым городом, но всяческая грязь тоже туда стекает... В Новгородской земле болезнь унесла от ста до двухсот тысяч жизней.
Новоозёрский монастырь закрыли для посетителей. Артемий тоже вселился в келью под защиту стен. Иноки пережили лето без потерь, а там зима приморозила заразу. Тесное житие под угрозой смерти сблизило людей. Даже Феодосий притих, лишившись слушателей. К началу 1553 года созрела новая беда.
Московские власти с болезненным вниманием следили за настроением посадских и дворян, выискивая малейшие проявления несогласия. Установившимся непрочным порядком не был доволен почти никто. Довольно сказать, что прежний хозяин Косого, близкий ко двору человек, прислал ему на Новоозеро письмо в поддержку его учения. Духовный мор, считало церковное начальство, распространился из посада в боярские палаты... В такой тревожной обстановке вылез со своими сомнениями московский дворянин Матвей Башкин.
Никакой ереси Башкин не проповедовал, он и его друзья просто хотели разобраться в тёмных вопросах церковной службы, например: действительно ли по молитве хлеб и вино превращаются в тело и кровь Христа, или это только иносказание? Однажды Башкин заметил, что священники «Апостольские послания и Евангелие не истинно излагают» – по малой образованности, разумеется. Он даже пытался толковать по-своему Священное Писание, но тоже в пределах узкого круга друзей. Он совершил только один решительный поступок: признав, что христиане не должны порабощать друг друга, дал вольную своим холопам – «кабалы разодрал». Понятно, каким соблазном это выглядело для других.
Царь приказал начать расследование, Матвей Башкин был взят под стражу.
Эта история и не коснулась бы Новоозёрского монастыря, но злая судьба несколько лет назад свела Артемия, в бытность его игуменом Троице-Сергиевой обители, с беспокойным дворянином. Башкин и к нему приезжал со своими вопросами, Артемий побеседовал с ним и прямо назвал его рассуждения ребячеством. Теперь это ребячество настигло самого Артемия.
На морозном закате одного злого зимнего денька у монастырских ворот завизжал полозьями возок. Из него вылезли двое детей боярских и монах в заиндевелой шубе. Иней густо оседал на шубе, грудь и плечи были унизаны серебряными нитями. Шуба была дарёная. Артемий, перекосившийся при виде инока, догадывался кем... Посланец прибыл от Германа Полева, известного иосифлянина, навязчиво вылезавшего на глаза всякой светской и церковной власти, показывая рвение в искоренении вольнодумства. Такие готовы выдумать ересь, чтобы потом бороться с нею. Артемий называл их волоцкими псами.
Полев вызывал Артемия в Москву – свидетелем по делу Башкина. Монах, разгорячившись после трапезы перебродившим мёдом с брусничным соком, сболтнул, что Максима Грека тоже звали на суд, ибо и на него Башкин ссылался. Но Грек, жалуясь на старческие болести, уклонился. Артемия, чей неуступчивый нрав был известен, было приказано доставить «хоть в оковах».
Наутро Артемий выехал в Москву. В возок он забрался в железных браслетах, не замкнутых на ключ. Игнатий и Феодосий провожали его, просили благословения. Прочие иноки в сомнении толпились на крыльце братских келий: знали, что на духовном суде от свидетеля до обвиняемого один шаг, вернее – слово... «Сие мне морозом по душе», – сказал Косой, проводив старца. И ещё сказал: «Вот они – псы, или внешние...» У него окончательно вызрел последний раздел «Учения о чадах», противоречивший положению о равенстве христиан. Надо полагать, что и история с Артемием внесла в него свой вклад.
Из мрачных житейских наблюдений Феодосий Косой сделал вывод, что люди делятся на два разряда – «чад» и «внешних, или псов». Внешними люди бывают по отношению к той внутренней правде, что открывается любому разумному, несуеверному и доброму человеку. Добрые чада не хотят чужого, уходят от всякого насилия, не признают законов, направленных на подавление чужой воли. Внешние, или псы, – настырны, жадны, безжалостны, они создали такой порядок, что на земле не прекращаются войны, смуты и духовное безумие в виде самых грубых и необъяснимых обрядов. Чад покуда меньше, чем псов, но гораздо больше, чем принято думать: разве крестьянин, хоть и сбитый с толку попами, мирно пашущий свой надел и кормящий не только себя, – не чадо? Ему бы очи промыть... То же и посадский – мастеровой, работник, городской казак. Когда учение Косого разольётся широко, чада узнают друг друга и объединятся в добром союзе... На этом месте у них с Игнатием снова возникли разногласия.
Должны ли чада противостоять псам с оружием в руках?
«Не подобает воевать», – твердил Косой. «А если пёс тебя кусает, ужели ты его и дрючком не тронешь?» – «Я отойду тихо... далеко!» – «Артемий уж куда дальше отошёл, его достали», – «Всё одно, надо уходить... Иначе – зло на зло!» Игнатий в бессильном возмущении убегал из кельи.
В ту зиму изобильно зацветали сполохи, небесные сияния в полуночной части неба. Они и прежде играли над северной тайгой, но таких бешеных, слепящих, то складчатых, как переливчатая парча, то копьевидных, то гранёных, иззелена-багряных, никто не помнил. Монахи после всенощной лезли не в кровати-рундуки, а на стены, откуда взору открывался весь чёрный заозёрный окоём и ледяная чаша неба. Игумен предполагал, что сполохи – суть отблески ангельских битв с демонами или игрищ; Косой и тут возражал – сполохи-де, «слагаясь из лучей и воздуха, самобытны». Игнатию ближе было игуменское объяснение.
Сполохи не отошли, когда в Новоозёрский монастырь прибыл стрелецкий пятидесятник из Андроньева монастыря в Москве с десятком стрельцов. Им было сказано доставить в столицу Косого с его двумя товарищами – по делу того же Башкина. Стрельцы были могучие, отъевшиеся на монастырских кашах, благочестивые и выносливые без меры. Едва отстояв ночную и утреннюю службы, они были готовы в обратный путь.
Ехали быстро и строго. На ямских станах именем государя требовали сытых лошадей, грозили местным начальничкам: «Нам препон не ставь, мы еретиков государевых везём на суд!» В Москву, однако, прибыли по грязям, весна ручьями хлынула навстречу, замутила и закружила головы запахами оттаявшей земли, навоза, выгребных ям. Городское многолюдье ненадолго развеселило узников, но скоро они заметили нововведения: на улицах – дозоры, множество раздвижных решёток и кострищ для угрева ночной стражи. Покуда ехали к Андроньеву монастырю, хоть и со стрельцами, а окликнули трижды: возле новой тюрьмы, что строилась у самого вала Земляного города, на Кулижках и на выезде к Яузе по Болвановской дороге. Посадские ходили робко, норовя укрыться от конных за калитки, но большинство калиток было крепко заперто.
Яуза тяжко просыпалась, раздирая синюю рубаху льда. Рубаха была замызгана, загажена навозом и мусорными кучами, чёрное воронье обсело её. Зелёные ворота монастыря не сразу отворились на оклик пятидесятника – воротные сторожа присматривались сонно. Вздыхая, Игнатий узнавал всякое монастырское строение: жильё стрельцов, пристроенное изнутри к стене, церковь и дом игумена со свинцовыми желобами под крышей, кельи с унылым рядом узких окон... Приезжих поместили в башенный подвал с каменным полом, приставили стражу. Даже Косой признал – отсюда не убежишь.
Дня через два надзор за ними несколько ослаб, их даже навестил игумен, после чего и иноки стали обходиться с ними уважительно. Учение Косого было уже известно в Москве, их и привезли для разбора – связаны они с Башкиным или сами по себе. Суд над ними был в разгаре. Обвинители попали в трудное положение, ввязавшись в спор с Артемием. Государь пока помалкивал, внимательно слушал диспуты. Башкин напомнил, что не скрывал своих сомнений ни от кого, сам государь велел ему, оказывается, принести Псалтырь с сомнительными местами, помеченными воском. Непростой человек был Башкин, записан в «избранную тысячу»... До Косого с товарищами у судей руки не доходили. Узники вели себя спокойно, часто просились в церковь помолиться. Игумен разрешил ходить к обедне и причащаться. И Феодосий, насмехавшийся над евхаристией, ни разу ни просфорой, ни вином не подавился.
Однажды в монастырскую церковь явился Артемий. Он постарел, отяжелел, под острыми глазами появились тестообразные мешки, речь стала медленной, осмотрительной и ненаходчивой. Уже привычно оправдывался при игумене, играя глуповатого и зная, что слова его передадут по назначению: «Привели меня для Матюшки Башкина, нечто велят с ним по книгам говорить, а то дело не моё... Лжут, будто Матюшка на меня нехорошие слова сказал, и я не ведаю, как быть. Какие ныне ереси?» Он искренне считал, что время великих еретиков прошло, Косой не в счёт. В Андроньевом монастыре жил прежний ученик Артемия, Леонтьев. Он донёс о высказывании учителя: «Не ведаю, что ересь! Сожгли Курицына и Рукавого, а нынче того не ведают, за что их сожгли». Ещё сказал про Башкина: «То Матвей ребячье чинил, а не ведает того, что чинил своим самосмышлением, а в Писании того не обретается и в ересях того не писано». Он делал вывод: «Нектарий меня клеплет!»
Нектарий, свидетель обвинения на церковном суде, возводил три поклёпа на Артемия: вражду к иосифлянской церкви («В книге Иосифа Волоцкого написано-де не гораздо!»), терпимость к еретикам («Артемий-де новгородских еретиков не проклинает») и – «латын хвалит». Первые два обвинения были, положа руку на сердце, справедливы. Третье основывалось на поездке Артемия в Нейгауз, где он спокойно, без брызганья слюной, обсуждал вопросы веры с местными пасторами. Была, правда, ещё одна, смехотворная, статья обвинения: однажды в день Воздвижения Креста Господня Артемий, приглашённый к государю, ел рыбу за его столом. Горькая память о возведении Креста на Голгофе отмечалась в монастырях самым строгим, сухоядным, постом... На это обвинение Артемий отвечать не стал.
После его отъезда из монастыря игумен распорядился перевести Косого с товарищами в братскую келью, приставив к ней старца-назирателя. Узники так спокойно вели себя, что скоро на них перестали обращать внимание. Иноки пошучивали: «Воистину старец Артемий прав – иссякла ересь, коли наш Косой – заглавный еретик!» Феодосий делал всё, чтобы поддержать это мнение, выглядел запуганным и сокрушённым.
Артемию, как и Матвею Башкину, грозила казнь... Он наконец сообразил, как надо вести себя. Один из многочисленных доносчиков, Шостак Воронин, подслушал разговор старца с учеником Порфирием. «Стоять мне против них?» – спросил Порфирий во время перерыва между заседаниями. Артемий посоветовал: «Молчи, наше дело рухомо, не время теперь, и я молчать готов». Порфирий уточнил: «Да мне таки стояти спорно?» То есть опровергать ли обвинения? Артемий, заметив Шостака, быстро повторил: «Молчи!» И разошлись.
Молчание дало свои плоды. Артемия приговорили к ссылке на Соловки. Матвея Башкина, около года выдержав в тюрьме, сожгли.
Настала очередь Косого со товарищи... Но и весна не медлила. Яуза позванивала размытым льдом, всё не решаясь волочь его в освобождённую Москву-реку, – так готовый к побегу холоп мается над казной хозяина... В устье просачивались ручейки, пробуя себя в вольной струе. Однажды ночью, на Страстной, лёд унесло со всем мусором. К Пасхе берега Яузы выглядели прибранными, чистыми. На Святой неделе иноки и монастырские стрельцы ошалели от скоромной пищи, начали попивать не в срок... В Андроньев монастырь тянулись богомольцы, в их числе чёрные крестьяне с Поморья, привёзшие в столицу провесную рыбу на продажу.
Пришельцы рассказывали о своих краях, давно освоенных не только новгородцами, но и московскими сборщиками податей. Из-за них на Печоре и Северной Двине становилось всё труднее, теснее жить. И как всегда в подобных случаях, рождались слухи о совсем уже глухих местах, на мелких притоках великих рек – той же Двины или Мезени. Есть речка Сия, на ней собственными руками землепроходцев-иноков построен монастырь, истинный вертоград труда и веры. Крестьяне тоже живут там вольно, на государевой, а почитай, своей земле, они её и продавать имеют право, и завещать наследникам. Игумен монастыря Антоний – скорей хозяин, чем духовный пастырь, – требует, чтобы иноки сами себя кормили и содержали... Крестьяне так живописали таёжный уголок, как могут люди, живущие не по душе, но не умеющие изменить собственную жизнь. Игнатий, мучимый весенним беспокойством, воспринимал их мечтательные рассказы как зов издалека, ещё неясный, но уже охватывавший душу теплом согласия – улечу! Ему-то было нечего терять, побег их был втайне решён, обговорён. Косой не видел иного пути, кроме литовских рубежей.
«Кто нас там ждёт? – в крик возражал Игнатий. – За рубежом вероучителей без тебя избыток. Здесь ты апостол!» Косой не соглашался: «В Литве тоже русские люди живут, меня услышат. В России я с оглядкой да шёпотом глаголю, там в полный голос заговорю! Естлив не утечём за рубеж, нас и на Мезени, и в студёном море отыщут, приказная бумага вездесуща». Игнатий пытался язвить: «Легко, сбежав, из-за забора лаяти; ты возвысь голос среди страдальцев», – «Слово моё через любой забор перелетит».
Они расходились не в направлении побега, а в жизненных целях. Феодосий хотел свободно проповедовать, Игнатий – спасать и строить. На далёкой Сии чудилась ему возможность оградить от внешних некий вертоград, где чада, будь то крестьяне или трудолюбивые иноки, устраивают жизнь по-божески, без вражды и насильства.
Стена Андроньева монастыря низкая, можно на поясах спуститься и прыгать на откос неглубокого рва. Бежать решили в первую грозовую ночь. Старец-назиратель уже не докучал им лишним присмотром, во благовремении укладывался спать. Стрельцы на башнях и у ворот подрёмывали вполглаза, давно забыв о вражеских нашествиях... В субботу на Фоминой неделе, после вечерней службы, вдруг сыто заурчало в небесном брюхе, заполыхало из-за надвинувшихся туч и дождик тяжело застучал по деревянным перекрытиям. Стрельцы не дураки мокнуть, попрятались в сторожках до третьей стражи. Братья поужинали, расползлись по кельям до нефимона, подкеларник с подавальщиками тоже не задержались в трапезной, цветные стёкла её погасли. Дождь сыпал так обильно и певуче, а небо погромыхивало так высоко, нестрашно, что только бы спать в тепле и сухости...
Двор у Андроньева монастыря был густо застроен, особенно у задней, дальней от Яузы, стены, – сараями, конюшнями и длинными навесами для дров. Их надо много заготовить на прожорливую зиму. В тени навесов легко пробраться к задней стене с долгими пряслами между башнями. Беглецы искромсали несколько одеял из шерсти, распихали по торбам прикопленный зачерствелый хлебушек и чёрными котами проскользнули мимо сторожки назирателя. В сенях, куда выходили двери келий, было темно, только над выходом, у образа Николы, помаргивала сонная лампадка. Игнатий шёпотом попросил у покровителя странников удачи, Косой не стал: иконы – те же идолы... Всё так, а на душе будто полегче.
На стену они забрались по крыше какой-то пристройки, вервие из одеял привязали к стойке деревянного навеса. Игнатий спускался первым, оскальзываясь по мокрой шерсти до жжения в ладонях – узлов навязать не догадались. За шиворот через откинутый куколь затекали ручейки. Это скоро стало неважным, через четверть часа они так вымокли, будто кожевники неделю вымачивали их в Яузе. Но ни озноба, ни луж, ни грязи они не замечали, потому что в чёрной непрогляди, в просторе плещущей водою ночи ждало их то что человеку дороже дома, любви и сытости, а может быть, и жизни...
В июне сосны на Севере шумят сердито, разочарованно, качаясь и поскрипывая под мутным небом: за горами ли, за тучами заблудилось лето. По весне что-то обещало, пригревало солнышко, но грянул май с белыми ночами, и лето обмануло. Может быть, солнцу не хватает тепла на долгий день, оно и выдаёт его помалу, как бережливая хозяйка масло, чтобы хватило до Петрова заговенья... Одна река трудится безоглядно, щедро разбрасывая травянистые терраски и островки, пропиливая ходы в каменных берегах. Лишние камешки-отщепы она, как веником, сметает вдоль бечевника, а иную глыбу так заманчиво поставит, будто предчувствует, что именно на этом повороте у странника разболтается онуча.
Игнатий перемотал её и посидел без дела, в усталом забытьи воззрившись на закат. На Север он ушёл один. Косой с Вассианом направились в Литву самым опасным, но прямым путём, через Валдай и Великие Луки. Дай им Бог... В своей правоте Игнатий не сомневался. Несмотря на усталость, голод и одиночество, а возможно, как раз благодаря одиночеству, он с каждым десятком вёрст убеждался, что на Сию его ведёт сама судьба.
Его судьба, не Феодосия Косого. Каждому своё. Настало время, что Феодосий стал тяготить Игнатия. Он знал, что у него характер слабоват. Чтобы принять решение, Игнатию необходимо сосредоточиться в себе, не слышать наставлений, тем более от такого уверенного советчика, как Косой. А одинокая дорога всё прибрала, расчистила в его душе, подобно доброй бабе, заглянувшей в избу бобыля.
...Старик Бачурин, бывший двинский сотский, подробно объяснил Игнатию дорогу в Сийский монастырь – «Антониево хозяйство», как называли его здесь, в Емецком стане. Стан был заселён негусто, но цепко, прочно. Деревни состояли из пяти – семи домов, что было необычно для России. Правда, дома не выстраивались в улицы или порядки, каждый стоял, как глянулось хозяину, просторно раскинув двор, охваченный плетнём, а к самой речке или озеру выдвинув баньку. Бачурин рассказал Игнатию, как десять лет назад он по указу из Москвы отводил Антониевой обители землю – по три версты на три стороны и пять вёрст – к Каргополю. «Места добрые, но не сплошь: леса да мхи, лишь между ними – укосы и пашенная земля, рогожкой накроешь. Да и погоды наши злые... Но крестьяне всюду соху наладят, им только волю дай». Следы крестьянского поделья Игнатий постоянно ветречал вдоль дороги, ведущей в верховья Сии: вдруг глазу зелено откроется ячменное поле величиной в ту самую рогожку, а то кочковатый, но чисто скошенный лужок, – видно, сладка трава. Несмотря на обширные болота и сосняки, на топкие берега озёр, земля Емецкого стана не оставляла впечатления глухого безлюдья.
В низовьях речка Сия спрямляла и углубляла русло, сердясь на каменные перекаты и расталкивая берега; а выше по течению, ещё не набрав ни сил, ни злости, часто распадалась на рукава с обширными луговыми островами, в забывчивости оставляя сонные озёра-старицы. Мало-помалу отделяясь от реки, соединяясь с нею разве в половодье, они обзаводились своим хозяйством – рыбой, лягушками, комариными питомниками, тихо творя оборот живого и мёртвого и сохраняя воду чистой. Озёра эти напоминали Игнатию крестьянское хозяйство, не образующее, в отличие от городского, мерзких отходов и свалок на реке.
Игнатий уставал от леса и радовался речному, даже болотному простору. Голод тоже поджимал – много у людей, приютивших тебя, не съешь, хлеб на Севере всего дороже, если чего и подадут, то пареную репку или скупо посоленную рыбку с душком. Малые деньги, поделённые с Феодосием по-братски, давно кончились. Леса были ещё пусты, ни гриба, ни ягоды-морошки, одна кислица или заячья капуста – резь в желудке. Спал он часа четыре, по-монашески, а остальную часть белой ночи шёл. Под утро на каменистом берегу явилась церковь. Игнатий по описанию угадал, что это церковь Иоанна Предтечи, возведённая и оборудованная на крестьянские деньги. Она была сложена из таких толстых плах, что непонятно было, как их разделывали и какой высоты должны быть деревья. От многолетних морозов и дождей сосна или лиственница приобрела облик трещиноватого камня, только недавно поновлённая маковка сияла золотистой чешуёй мелких досочек, уложенных плотно и любовно. Крест на ней был старый и потому казался чёрным. Он отчаянно устремлял к небу три свои тонкие ветки, жалуясь на все вьюги и полунощные ветры, терзавшие его полвека. Таков был возраст церкви, по словам Бачурина, постарше Антониева монастыря.
До него осталось девять вёрст. У священника Харитона можно было передохнуть. Бачурин дал грамотку Игнатию, чтобы поп не сомневался.
Церковка с кладбищем заняла травянистое взгорье, в конце которого начинался рядок домов – сельцо Емец. Поповский дом – просторный, на подклете выше человека, с двумя светлицами, резным тесовым крыльцом и бревенчатым въездом на сушило-сеновал – прикрывал огородец, обнесённый ивовым плетнём. На огороде копошился старичок в душегрее и заячьей шапке. Когда он поднялся и степенно пошёл к плетню, Игнатий по повадке угадал попа.
Годы легли на плечи отца Харитона, ослабили ознобленные ноги, лицо же оставалось живо и решительно. Игнатий попросил прощения за свой невежливый оклик, Харитон засмеялся: «Хто мы есмы, один Господь ведает, да и тому, я чаю, нелегко придётся на последнем суде». Он отворил калитку, глянул на грамотку Бачурина с той же улыбкой и предложил:
– Отдохни, покуда я своё огородное поделье кончу.
– Позволь тебе помочь, батюшка.
– Гляди, отец Антоний сведает, что ты Харитону огород пахал, заест тебя живьём.
– Отчего так?
– Ревнив... Ну да коли сила есть, отнеси траву до кучи.
На грядках из удобренной, как через решето просеянной землицы рос тот же овощ, что и в Замосковье, – капуста, репа, свёкла и морковь. Но именно обыкновенность огородного набора и удивляла – Игнатий зашёл далеко на Север, здесь и ячмень неохотно вызревал. Грядки были огорожены плашками, чтобы дорогая, наношенная от реки земля не рассыпалась. Отец Харитон занимался бабьим делом – пропалывал морковь. Дочь и девку-прислужницу он отослал в лес за кислицей, самое время квасить её впрок.
Рядом с валками сорной травы стояли вилы-троезубцы из берёзы. Траву Харитон сваливал в угол огорода, там она в куче перепревала и снова запахивалась в землю.
И в огороде, и позже, за обедом, отец Харитон настойчиво, словно Игнатий спорил с ним, доказывал, что местная земля требует сугубого трудолюбия. Крестьяне более сотни лет осваивали её, подолгу выбирали места для поселений, чтобы и пашня, и укосы, и рыбная ловля были близко. Не всякий лес стоит того, чтобы подсекать и жечь его для пашни, иные земли столь кислы, что ничего, кроме ёлок, не родят. Лес только издали велик и изобилен, а станешь искать подходящие места, много поршней истреплешь. Крестьяне справедливо, бережно и строго делили то немногое, что может дать оседлому человеку таёжный край.
– Отнимать таким трудом добытое – великая обида! – заключил отец Харитон.
– Кто ж отнимает, батюшка?
– Находятся... смутотворцы. Ешь знай!
Разговорчивым, но скрытным оказался поп: обиду выплеснул, а не пояснил. Смутотворцами же, Игнатий помнил, известный нестяжатель Патрикеев называл чудотворцев, особенно новых. У него Косой заимствовал понятие о чуде как об обмане. Возможно, между Харитоном и игуменом Антонием родилась свара из-за крестьянских душ и денег?
Насытившись, Игнатий бодро прошёл оставшиеся десять вёрст. С высокого берега Сии он увидел монастырь на острове и одновременно услышал звон к вечерне.
Остров Михайловский охватывала с востока заросшая старица, а с запада – чистое, хоть и неширокое русло Сии, всё в бликах бессонного северного солнца, раздвинувшего наконец тугие облака. Игнатий широко перекрестился и стал осматривать свой новый приют. Здесь ему предстояло свершить свой скромный, но одному ему назначенный подвиг.
Внутри частокола, замкнутого надвратной башней, стояла деревянная церковь со звонницей (помост с навесом, над ним – бревно с двумя колоколами) и примыкавшей трапезной. Церковь четвероугольником окружали кельи, образуя как бы вторую линию укреплений – от лихих людей или мирских соблазнов. Остров был каменистый и высокий, лишь галечные кромки его заливались в половодье. За старицей на правом матером берегу далеко тянулись чистые луга – редкий подарок в таёжных дебрях. Хлевы, сараи и конюшни были вынесены за ограду, на северную оконечность острова. При них построены избушки для иноков-скотников.
А неподалёку от места, где стоял Игнатий, по сухому прогретому долу тянулись гряды с тем же овощем, что и у Харитона, только были они длиннее в десять раз и упирались в сосновый лес. Огородный плетень терялся в лесной тени, сочетание диких зарослей с нежной зеленью капустной и свекольной ботвы производило почему-то раздражающее впечатление. Судя по чистоте грядок, на их прополку не жалели труда.
По натоптанной тропе Игнатий спустился к руслу с перекинутым на остров свайным мостиком. Привратник впустил в ограду без расспросов, а сам заторопился к вечерней службе. Игнатий пошёл за ним. Иноки в церкви, числом до сорока, украдкой оглядывались на пришельца, но вопросов не задавали, – видимо, здесь полагалось спрашивать одному игумену. Он, появившись позже всех, молча пронизал Игнатия испытующим взглядом и повернулся к царским вратам.
Иконостас не был обилен, образов семь, но все написаны старыми мастерами, и оклады подобраны с любовью. «Троицу», помещённую в середине и озарённую паникадилом с двенадцатью свечами, писал, похоже, ученик Рублёва, не без успеха дерзнувший передать его огненный колер. Отдельных певчих не было, все песнопения иноки исполняли сами, без регента, спевшись за долгие годы. Служба оказалась не по-монастырски короткой – умягчили сердца елеем, и довольно – надобно дальше работать, жить.