Текст книги "Тоска по чужбине"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)
Ковель располагался в суровом месте. К западной стене замка подходил сырой сосновый лес. Осенний вой волков казался таким пронзительным и близким, словно они, чародейно отрастив шеи, засовывали морды прямо в бойницы. К востоку от замка протекала речка Турья – тихая, мелководная, с натёками чёрного ила по светлому песку, с зарослями пёстрых полосатых водорослей, среди которых ножевыми лезвиями высовывались листья камыша. Если из башни посмотреть на Турью вечером, клёны и тополя, отражённые в ней, покажутся чёрной стеной, опрокинутой в белёсую пропасть с кровавыми затёками.
В Ковеле Курбский думал о стране, приютившей его. В обманчиво-сонной речке Турье виделось ему нечто общее с Литвой и Польшей, уже готовыми объединиться в Речь Посполитую: сокрытой силы у Турьи много, но вкладывала она её в бесчисленные повороты, в размыв собственных берегов, то мечась с запада на восток, то расползаясь по болотам...
Другие реки, накопив водяную мощь, становились судоходными, рабочими, текли с каким-то глубинным знанием цели, а если разрушали старые берега, то по делу, для спрямления русла. Или, как великорусские реки, наваливались непомерной водяной тяжестью, уничтожая собственные острова и косы, захватывая соседние долинки, а в межень затихали изумлённо и умиротворённо. А вот на Севере и немецком Западе, сказывают, иные реки: с рассудочной старательностью пилят и пилят по дну главного потока, в глубину коренных пород, не растекаясь в стороны, как будто понимая, как много работы предстоит до устья...
Растревоженный подобными мыслями и заранее страдая от бессонницы – память Юрьева. – Андрей Михайлович приказывал подать коня. Он выезжал на берег Турьи, к перекидному мостику, соединявшему замок с улицей Королевы Боны на посаде. Густая июньская мошка висела над мостом на высоте стремени, от воды падал прощальный свет на стену, обложенную снизу камнем, а поверху черневшую рассохшимися брёвнами, лепнями глины. Раскрытые кувшинки лежали на воде бессильно, как мёртвые ладони. А в спутанной траве звёздочки-ветреницы напоминали о детстве и России.
Жена и сын. К ним редко улетали его ночные мысли. Жену сослали в монастырь. Осталось неизвестным, родила она или выкинула от страха и горя. Теперь по всем законам – русским и литовским – он был свободен, разведён. О сыне даже литовские лазутчики не знали ничего. Андрей Михайлович был не только свободен, но одинок и бездетен. Всё можно было – надо было! – начинать заново. Скоро ему будет сорок лет.
Он разделил свои волынские владения на волости: Ковельскую, Миляновичскую и Вижовскую. В каждой был замок или укреплённый двор. Под управлением Курбского оказалось двадцать восемь сел. По волостям сидели урядники из слуг, бежавших вместе с ним. Его наместником в Ковеле сидел Иван Калымет, остальные отчитывались перед ним, вносили деньги.
Отношения между Ковельским замком и посадом ухудшались с каждым месяцем. Всё в этом городке возмущало его – от свободной повадки лавников до магдебургского права[38]38
...магдебургского права... – Магдебургское право – одна из наиболее известных систем городского права (сложилось в г. Магдебурге в XIII в.), юридически закрепило права и свободы горожан, их право самоуправления.
[Закрыть], урезавшего привилегии королевского наместника. В первый понедельник нового года мещане выбирали четверых ратманов, из коих один на месяц становился бургомистром. Им, а не Курбскому, принадлежало право взыскивать штрафы и следить за порядком в городе. Городской суд творили войт и лавники, избиравшиеся пожизненно. Лишь апелляции по самым кляузным делам доходили до князя, а недовольные его решением обращались к королю. Однако горожане предпочитали разбираться между собой без московита. Андрей Михайлович злился, бессильно обижался.
Срывался на козельских евреях. На его взгляд, их развелось излишек и многовато денег они выкачивали из христиан. Особенно противен был ему Юхим Юзефович, державший городскую корчму. Не жалуя хмельного пития, Курбский бесился, видя, сколько грошей вытягивает Юзефович из мещан и мужиков своей дрянной горелкой. Однажды Калымет вызвал Юхима с десятком других евреев в замок и объявил, что князь облагает их дополнительным налогом на горелку. Евреи возмутились – налоги определялись сеймом, на их незыблемости держались вся торговля и хозяйство Литвы. Тогда Калымет, словно того и ждал, позвал вооружённых слуг, и все одиннадцать евреев оказались в подвале башни, по пояс в воде. Так они просидели не менее недели, цепляясь за осклизлые брёвна и слабо взвизгивая при появлении пиявок, покуда Курбский не приказал Калымету выбросить их за ворота.
История с евреями и недоразумения с лавниками стоили ему королевского выговора. Городские представители не поленились съездить в Вильно и подали жалобу по всей форме. Скоро от старосты Луцкого явился возный с королевской грамотой. В ней разъяснялось, что ни евреи, ни мещане ковельские не являются собственностью князя Курбского, а обладают, по литовскому статуту, личной свободой и неприкосновенностью. Теперь, когда Андрей Михайлович проезжал улицей Королевы Боны (давшей Ковелю магдебургское право), с ним раскланивались ещё надменнее, не пряча враждебных глаз.
С сёлами тоже вышла неурядица. Если бы Курбский внимательнее изучил литовские статуты и уставы, он меньше радовался бы королевскому пожалованию. По существу, он оказался не владельцем вотчин, а королевским управителем, чья власть на многие деревни и поместья вообще не простиралась. Их населяла шляхта, так называемые земляне и бояре путные, бывшие слуги князей Сангушков. Сангушки и королева Бона, мать Сигизмунда Августа, пожаловали им землю в пожизненную собственность, мало-помалу перешедшую в наследственную. Своими правами и доходами шляхта с Курбским делиться не желала. А землевладельцы соседней Смединской волости втихомолку захватывали пограничные земли и свозили к себе его крестьян. Калымет быстро разобрался в местных нравах, после чего уже смединские помещики воззвали к старосте Луцкому и королю: врядники-московиты, собрав крестьянские ватаги, стали уводить у них скот, запахивать спорные волоки и скашивать сено. Между Ковельской и Смединской волостями разгорелась настоящая война. Королю не оставалось иного выхода, как пожаловать обиженному Курбскому ещё и Смедин, а в придачу имение в Упитской волости с десятью сёлами. Это произошло на третьем году жизни Андрея Михайловича в Литве.
Он становился богатым человеком, но не наследственным магнатом. Среди Сангушков, Кишков, Сапег, Ходкевичей, связанных родством, уходившим в глубину литовской истории, он оставался чужим. Лишь Радзивиллы и Полубенские близко знались с ним и намекали, что положение одинокого изгоя легко исправить разумным браком. «Перед тобою, – льстил Александр Иванович Полубенский, уже имевший некоторые виды, – ни девка, ни малжонка не устоят!» – «Любовь – дело Божье», – колебался Андрей Михайлович.
Прошло ещё два года, и Бог послал ему любовь.
В эти два года в Литве и Московии происходили события, отвлекавшие князя Курбского от личных неурядиц.
Россия болела опричниной. Её бредовые метания сбивали с толку даже недавних московитов, лучше литовцев знакомых с положением в стране. Зачем Иван Васильевич казнил именно тех бояр, которые нагляднее других показали свою верность, вроде Морозова? Для чего устраивались всенародные истязания московских посадских? Для какой надобности опустошались северные волости – так что и за десятилетия не подняться им? Разумных объяснений князь Курбский найти не мог. Он только тихо радовался, что оказался на Волыни, а не на Ярославщине или под Старицей, в числе других волостей перешедшей в опричнину. Ещё темнее были слухи о мрачных церковных службах в Александровой слободе, новом убежище Ивана Васильевича, вот уж воистину прокажённого душой: сам он изображал игумена, князь Вяземский – келаря, палач Малюта – пономаря. Андрей Михайлович подозревал в этом лицедействе какой-то шутовской умысел, помня, что потомки Калиты умели извлекать выгоду даже из церковных споров. Умысел можно было отыскать и в разделении страны на земщину и опричнину, но большинство объяснений всё-таки выглядели притянутыми за уши. Указывали, например, что полоса опричных земель на Севере отрезала новгородцев от Печоры и открыла опричникам торговый путь на Волгу... Кто не давал возить товары на Волгу до опричнины? Какие из опричников купцы? Никто этим преимуществом не воспользовался. Под шальным топором, нависшим над Россией, люди забыли, как наживать деньги. Там теперь стало так: чем меньше ты имеешь, тем безопаснее живёшь. А с земской Варзуги опричные праветчики так же свободно драли подати, что и со «своих» владений.
Границы между земским и опричным были переменчивы, определялись прихотью царя или его непостижимым умыслом. С уделами боролся? В России, кроме Старицкого, уделов не осталось. Владимир Андреевич был без хлопот переведён в Нижний Новгород, остальные князья уже не в одном поколении служили московским государям за жалованье, и даже Шуйские забыли об удельных привилегиях.
Нет, всякое объяснение опричных предприятий опровергалось логикой. Они годились лишь для тех, кто непременно искал разумное во всяком деянии царя. Соблазнительно было сослаться просто на душевное заболевание Ивана Васильевича, но ведь кто-то грел руки на чужих пепелищах! В нелепостях опричнины могла проявиться грызня между теми, кого Андрей Михайлович удачно назвал «кромешниками» и «порозотами, сиречь подобедами»: каждый тянул скатерть к себе, посуда летела со стола... Иные казни он так и объяснял: «Чаю, ради их богатых имений казнили их». Но чувствовал, что и это объяснение неполно и слишком просто для того нового, что нарождалось в России.
Рождалось новое понятие государства, какое не снилось ни одному злодею королю в Европе. Сильная власть найдёт служителей – и иноков и книжников, готовых оправдать её, разумно истолковать её безумства. В России произошёл переворот не в пользу бедных детей боярских, как верили иные шляхтичи, а в пользу решительных и беззастенчивых властолюбцев. Андрей Михайлович писал в своих тетрадях: «Вместо нарочитых, доброй совестью украшенных мужей собрал со всея тамошния Руссия земли человеков скверных и всякими злостьми исполненных и к тому же обвязал их клятвами страшными». Как и в душегубской ватаге, в Москве царили зло и верность атаману. Такой жестокой, рвущей губы узды ещё не знала русская лошадка – даже во времена татарского ига.
Опричнина создала у московитов обманчивое впечатление военной силы, готовой сокрушить любого внешнего врага. Под этим впечатлением велись переговоры с Сигизмундом Августом. Тот сделал вполне приемлемое предложение по разделу Ливонии: сохраняя за Литвой Инфлянты, оно давало России вечный мир, то есть развязывало руки для завоевания Северной Ливонии с Ревелем. Одни шведы не могли противостоять русской армии. Если царю было нужно море, он мог через год-другой получить всё побережье Финского залива... Иван Васильевич выдвинул Сигизмунду заведомо неприемлемые требования: отдать России всю Ливонию с городом Ригой, Кйевщину, Витебск и Оршу. И этой дикости Курбский не мог найти разумного объяснения, кроме самоубийственного желания продолжить многолетнюю войну. Собор в Москве поддержал требования царя, но попробовал бы он не поддержать... Неизвестно, чего было больше в воззвании великолуцких помещиков – верноподданного ужаса или жадности: «Мы-де, холопи государевы, за десятину земли Полоцкого повета головы положим!» Свои бы земли не запустили, воинники.
Ещё одна загадка занимала Курбского: отчего с такой безмолвной покорностью приняли опричнину русские люди? После побега Андрея Михайловича никто из воевод, бояр, князей не сделал шага в сторону границы. А Радзивилл ко многим обращался с «закрытыми листами» и прямо от имени короля. Многие знали, что их казнят, и всё-таки не возопили на всю Россию... Один митрополит Филипп поднял голос с церковного амвона, но и тот взывал к царю, а не к народу, будто не понимал, что душегубца бесполезно укорять. Молчала Церковь, молчала Дума, молчал московский посад. Каким же семенем – татарским, византийским? – заражена издревле чистая русская пшеница? «Воистину чары, всех чаров проклятее и сквернейшее, над человеческим бедным родом стались от чаров зачатого царя...»
«История великого князя Московского» уже пробивалась, прорастала в его тетрадях жёсткими стеблями, поиски объяснений нынешних бед уводили его к истокам «издревле кровопийственного рода», он сравнивал Россию с Литвой, но и её пример не утешал его. Там – деспотизм, здесь – духовная распущенность, болезнь бессилия «от роскошей и от презлых различных вер».
Если тебе не по душе Литва, а из России ты сбежал, то где твоя земля? Не мог он рассуждать подобно Петруше Ярославцу: земля моя там, где я кормлюсь! Петруша стал называть себя Волынцем и сблизился с «рухавыми робятами» Остафия Воловича.
Срыв мирных переговоров дорого обошёлся и Московии и Литве. Паны радные вынуждены были пойти на унию с Польшей. Краков взял на себя расходы по ведению войны, объединил свои войска с литовскими, за что Литва расплатилась Киевщиной и Волынью. На положении Курбского это никак не отразилось – Ковель и прежде был королевским владением, на отошедших к Польше землях даже старосты не сменились.
Зато живее стала действовать литовская разведка. По поведению Николая Юрьевича Радзивилла Курбский почувствовал, что в недрах её закладываются далеко идущие интриги. То Радзивилл, то Волович всё настойчивее заговаривали с Андреем Михайловичем о знакомых московитах, занимавших в Думе и Освящённом Соборе высокие посты, о самых известных опричниках (Курбский знал Вяземского, но совершенно не представлял себе Грязных и Скуратова), о Новгороде и Пскове. Если молчат московские бояре, спрашивал Волович, то отчего не поднимается издревле вольнолюбивый Новгород? Что представляет собою архиепископ Пимен? Если Софийский дом почувствует поддержку из-за рубежа, если возмутится новгородский посад, что предпримет царь?
Андрей Михайлович посмеивался над наивностью литовцев. Новгородский архиепископ Пимен получил своё денежное место из рук опричных за участие в суде над митрополитом Филиппом. Соваться к нему с «закрытыми листами» – значит выставить себя на такое же посмеяние, как получилось с боярами Мстиславским, Бельским, Воротынским. Насмешливые ответы их, составленные, говорят, самим царём, со смехом читала теперь вся грамотная Россия. Кроме того, царь смолоду враждебно и подозрительно относился к Новгороду и Пскову. В шестнадцать лет он делал обыски в новгородских монастырях, пытая иноков, на головы челобитчиков-псковичей лил горячее вино, а когда новгородские дети боярские затеяли свару перед Казанским походом, царь пригрозил «истребить их племя до ссущего младенца». Нет, новгородцы теперь затихли на своих сундуках...
Волович и Радзивилл воспринимали эти неутешительные известия со странным удовольствием. А вскоре после унии к Андрею Михайловичу явился Петруша Ярославец – Пётр Волынец – и попросил временно отпустить его со службы. Остафий Волович к этой просьбе письменно присовокупил свою: не может ли князь ссудить Петра суконным или иным товаром и указать, где в Московии могут приютить его? Например, в Псково-Печорском монастыре? По нынешним временам кто-то из тайных доброжелателей Андрея Михайловича будет рад оказать услугу его человеку.
Честно сказать, Курбский уже тяготился назойливостью Воловича. Кого он знал из русских шпегов в Литве, тех выдал с лёгким сердцем, чтобы не строили козней. Глубже влезать в «непогожие дела» он не хотел. Но, угадав, что эта просьба Остафия – последняя и что, забрав Петра Волынца, литовцы от него отстанут, он выдал своему слуге грамотку к Васьяну Муромцеву в Печоры и назвал некоторых знакомцев на Валдае, поближе к Новгороду. У них и отсидеться можно, и товар поберечь. Волович заявил, что об услугах Курбского непременно доложит королю, выдаст ему о том свидетельство, королевскую благодарность, – словом, наговорил с три короба. С тем Петруша Ярославец, он же Волынец, пропал на полтора года.
Да скоро Андрей Михайлович забыл о нём и о многом другом, тяготившем его, ибо в доме князя Полубенского встретил Марию Юрьевну Голшанскую.
Александр Иванович Полубенский переживал лучший год своей жизни – год Изборска. Имя его стало известно всей Речи Посполитой. В гвалте застолий, посвящённых братскому воссоединению литовского и польского народов, князь Полубенский не уставал живописать, как с сотней отчаянных ребят явился ночью к русской крепости и гаркнул: «Государева опричнина!» И как после недолгих переговоров растерянный воевода велел открыть ворота, а Тимоха Тетерин, входя первым, ещё и выговорил ему: не видим-де усердия, долго с засовом ковырялись!
Рота Полубенского, рассыпавшись по стене, перебила всех, кто не успел бросить оружие. Воевод затолкали в подвал башни. Сопротивление стрельцов было каким-то неохотным, жители вовсе из домов не вылезали. Поутру иные жёны лишь у колодцев выяснили, что стали подданными Литвы.
Незадолго до Изборска литовцы взяли крепость Улу. Если бы Сигизмунд Август решился развить успех, закрепился в Изборске с войском, русские оказались бы в трудном положении. Но король был слаб – не столько от старости, сколько от излишеств не по возрасту. Женщины занимали его куда сильнее, чем пограничные крепости. Опричный воевода Умной-Колычев выбил литовцев из Изборска, что не мешало Полубенскому ходить в героях. Он, впрочем, не скрывал, что без совета и настойчивости Тетерина и Сарыхозина не решился бы на авантюру.
Тетерин и Сарыхозин бежали из Московии лет за пять до введения опричнины. И тем не менее они безошибочно угадали, как вострепещут воеводы при этом страшном слове. На своей шкуре испытали они отношение русских к царской власти – нерассуждающее, восторженное и пугливое. Помножив его на опричнину, они с Полубенским выиграли почти безнадёжную партию. Честно сказать, главным героем тут был Тимофей Тетерин, горячее всех убеждавший Полубенского: он перед тем узнал, что братья его перебиты в Москве опричниками вместе с жёнами и детьми...
Но что за мрачные воспоминания в застолье! На то война, извечное противоборство между свободой и тиранством. Марк Сарыхозин охотнее других заводил речи о шляхетских вольностях и о том, что объединённая польская и литовская шляхта не должна жалеть ни денег, ни крови, «дабы не завязить свою телегу в московских блатах». Курбский Сарыхозина не любил, – может быть, потому, что Марк нашёл в Литве своё, а он, Андрей Михайлович, не нашёл. Впрочем, он щедро давал ему взаймы – без отдачи.
Весёлые и многолюдные обеды чаще устраивались в доме двоюродного брата Полубенского, князя Александра Андреевича. На них по местным, непривычным Курбскому обычаям присутствовали женщины – хозяйка София Юрьевна, её вдовая сестра Мария Юрьевна Голшанская и сестра хозяина Мария Андреевна Полубенская, девица. Московиты первое время сторонились их, но постепенно навыкли даже комплименты строить, в чём Курбский преуспел. Все вскоре заметили его интерес к Марии Юрьевне.
Она была в меру дородна и миловидна. Утратив девическую стройность, сохранила свежесть щёк и дразнящую вздёрнутость очаровательного носика. Выглядела она моложе своих тридцати семи лет. Упруго вьющиеся темно-каштановые волосы, вопреки вдовьему обычаю вольно разбросанные по плечам, создавали впечатление какого-то шалого и милого упрямства, а мрачноватые глаза, легко принимавшие то нежное, то отчаянное выражение, обещали её избраннику и страстную привязанность, и неспокойную жизнь. В её повадках была чрезмерность, свойственная истеричкам, проявлявшаяся, между прочим, в набожности. Мария Юрьевна была православной.
Делясь с любимым человеком самым сокровенным, она показывала Курбскому кипарисовый ковчежец от иерусалимского патриарха и Евангелие в золочёном переплёте. С ними она не расставалась никогда... Андрей Михайлович подарил ей нательный крестик, хранивший его в боях. Беседы на божественные темы нередко заменяли им, зрелым и во многом изверившимся людям, любовное воркование. Впрочем, и без нежных уверений не обошлось.
Особенное сочувствие вызывали у Андрея Михайловича семейные обстоятельства Марии Юрьевны. В юности она была выдана за богатого и престарелого Андрея Якубовича Монтолта, родила ему сыновей и в двадцать восемь лет впервые овдовела. От второго мужа, Михайлы Козинского, осталась дочь Варвара.
Потери Марии Юрьевны не ограничились двумя мужьями. Бывают родичи страшнее иных потерь. Насколько младшая её сестра Софья Полубенская была добра и безразлична ко всякому стяжанию (даже совместное имение Дубровницу уступила ей), настолько дьявольски жадна была другая, Анна. Андрею Михайловичу не забыть, как месяца за три-четыре до свадьбы к нему в Миляновичи прибежала истерзанная Раинка и рассказала, что на госпожу посреди бела дня напала сестрица Анна с ватагой слуг и шляхтичей. Мария Юрьевна как раз переезжала из Дубровницы в Ковель. Анна разворошила её повозку и забрала, по позднейшей описи возного, цепь золотую чешуйчатую на триста червонцев, цепь кольчатую с чёрной эмалью, запястья золотые узорчатые с изумрудами и четырьмя рубинами, узорочье с плоскими алмазами, застёжку с сапфирами и тремя рубинами, нюрнбергский золотой кубок, серебряные чары и ложки.
Таковы были богатства и отношения в семье, с которой решился породниться Андрей Михайлович.
В этой семейке была и своя отравительница: племянница Марии Юрьевны сбежала из дому сперва с жолнером, а наскучив им, с его слугой. Перед вторым побегом она пыталась отравить жолнера «ядом чёрной ящерицы».
Дети Марии Юрьевны требовали отцовского наследства. Она тянула, отговариваясь их молодостью и запутанностью дел. С трогательным доверием она просила Курбского руководить ею. Его поверенный Фёдор Достоевский давал ей дельные советы. Она умело создавала впечатление, что пропадёт без них и Андрея Михайловича. Любила она его искренне, и тем глубже, чем нужнее становился ей защитник. Она не отделяла полезного от приятного, невольно вовлекая князя в скандалы и разбирательства, будто ему своих недоставало. Во время их верховых прогулок сестрица Анна ещё не раз подкарауливала Марию на лесной дороге, и снова – бой Андрея Михайловича не только не смущали все эти прелести семейной жизни, наоборот: он с каждым днём всё трогательнее жалел Марию Юрьевну, испытывал потребность оборонять её, велел Ивану Калымету выделить ей охрану. Он тоже сочетал приятное с полезным: через Марию Юрьевну он породнился с Полубенскими, Сангушками, Сапегами и Воловичами. Он становился своим среди литовской знати. Но главное, сердечное, заключалось в ином.
Мужчина в сорок лет решается жениться не по одной любви, и даже по преимуществу не по любви, а по той её смеси с жалостью, с сознанием своей незаменимости для этой именно женщины, которое она искусно и бессознательно-расчётливо вырабатывает в нём. Мария Юрьевна это умела – хоть слёзку в день, да уронит, хоть на Раинку-грубиянку, да пожалуется, а уж козни сестры и сыновей давали ей полное раздолье: Андрей Михайлович попеременно исходил то гневом на Монтолтов, то нежностью к невесте.
Свадьбу назначили на Фомину неделю 1571 года. Андрей Михайлович был так занят сердечными делами, что опричный разгром Новгорода произвёл на него слабое впечатление. Он чего-то в этом роде постоянно ожидал, Россия не вылезала из бедствий и погромов. Так же холодно принял он неожиданную благодарность короля «за некие услуги нашей тайной службе» и возвращение Петра Волынца. Видимо, тот оказал Воловичу не меньшие услуги. Король пожаловал ему – единственному из московитов, бежавших с Курбским, – имения Дунаев и Вороновец. Пётр принял новое прозвание – Вороновецкий.
Три свадьбы играли на Волыни в ту весну – Курбского, Кирилла Зубцовского и Петра Вороновецкого. Кирилл женился на Марии Андреевне Полубенской, Пётр тоже нашёл себе невесту из шляхетского сословия. На Волыни появилось целое московское гнездо, раздражавшее местных дворян вроде Дмитрия Булыги. Первые месяцы семейного счастья Андрея Михайловича были омрачены убийством Ивана Калымета – ковельского урядника, самого верного слуги.
Фёдору Достоевскому не удалось добиться в королевском суде достойного возмещения и наказания Булыги, да и король был уже при смерти. Литву ждало бескоролевье и ещё худшее беззаконие. Андрей Михайлович решил показать зубы. Один из протоколов возного – от двадцать шестого октября 1572 года – изображает первый бой, данный им родичу и собутыльнику Булыги, пану Малиновскому.
«Пришедши в уряд в замке Луцком передо мною, Петром Хомяком, подстаростою Луцким пан Иван Малиновский... знаменовался на князя Андрея Курбского, объявляя нижеследующее:
«Посылал я слугу своего Фёдора в Кнышин, дав ему для покупки некоторых вещей и на съестные припасы пять коп грошей... И когда он приехал в имение князя Курбского Миляновичи, то Щасный Поюд по приказанию пана своего поймал его и препроводил к князю в Ковель. Здесь князь Курбский отобрал у слуги моего деньги и коня моего гнедого, за которого я заплатил пятьдесят талеров, с седлом сафьяновым, также суконный чекмень и новый тулуп, а его самого тотчас приказал пытать и мучить перед собою, чтобы узнать, не замышляет ли пан Малиновский с Кирдеем напасть на него на дороге. Мой слуга сказал: я не служу пану Матвею, а пану Ивану и ничего о том не ведаю. Князь Курбский, жестоко измучив его, держал несколько недель в тюрьме, пока он не ушёл».
Для осмотра слуги своего пан Малиновский брал возного из уряда, который, явившись передо мною, донёс для записания в книги следующее: «Видел я слугу пана Малиновского Фёдора, жестоко измученного огнём. Не знаю, будет ли жив. А мучил его князь Курбский...»
Дело о пытке слуги Малиновского повисло так же, как и убийство Калымета. После того князь Курбский отнял у панов Кросненских имение Туличово, якобы за долги, возный едва разыскал его для предъявления иска, чтобы услышать знаменитое: «Ты, пане, ездишь с «мёртвыми листами»!» Когда Кросненские, бывшие при этом, «завопили», Андрей Михайлович добавил: «Туличов мой! Я его укрепил и буду защищать, сила на силу!»
Через год он отнял у панцирного боярина Парыдубского имение Трублю, а самого его с женой и четырьмя детьми засадил в тюрьму. Имение Парыдубским пожаловала королева Бона, ленное право Курбского не распространялось на него. Тем не менее лишь через шесть лет оно было возвращено освобождённому из тюрьмы владельцу.
Шесть лет доходы с Трубли получал Пётр Вороновецкий. Никто не понимал, за что Андрей Михайлович задабривает самого удачливого своего слугу. От бывшего слуги, впрочем, мало что осталось. Пётр заметно огрузнел и помрачнел, его природное здоровье пошатнулось из-за разгульной жизни, на которую ему не хватало доходов с трёх имений. С ним стало трудно разговаривать, особенно вспоминать о России. Однажды он в пьяном виде едва не зарубил шляхтича, заговорившего о новгородском погроме... Он и жену довёл до такого остервенения, что она никого из московитов видеть у себя не желала.
В Ковельском замке жили иначе. Мария Юрьевна переписала на имя своего супруга все имения. Она, что называется, растворилась в нём, забыв о сыновьях. Возмущённые Монтолты апеллировали к Богушу Корецкому, старосте луцкому. Но тот уже давно стал приятелем Курбского, сблизившись с ним на философской почве – на знаменитых обедах-диспутах с приглашением социниан и представителей «презлых различных вер»... К тому же пришёл 1573 год, принёсший Речи Посполитой новую опасность – избрание на краковский престол русского царя.
Даже у Курбского, лучше многих осведомлённого о тайных умыслах Воловичей и Радзивиллов, не допускавших возможности такого дикого исхода, случались мрачные минуты, когда он спрашивал Петра Вороновецкого: куда-де дальше побежим, ежели чудо наше явится в Краков? И не его ли, Петра Волынца, головушка первой полетит за козни, творимые в России наущением Воловича? Вороновецкого это так задевало, что он, забыв приличия, огрызался на бывшего господина, в свою очередь намекая на участие князя в тех же кознях. Андрей Михайлович презрительно отмахивался – он перед Новгородом чист! И похвального листа королевского он не выпрашивал, имений за тайные дела не получал... Вороновецкий, опомнившись, ронял слезу, просил прощения. Если погода и день оказывались подходящими, они «для укрощения злобесия внутреннего» уезжали к Тройце.
Монастырёк Тройцы, служивший местом душевного отдохновения московитов, приютился на островке среди болотистых разливов речки Турьи, в трёх вёрстах ниже Ковеля. Кроме деревянной церкви с тремя железными крестами, проржавевшими от болотных испарений, была в нём тёплая изба, камора-кухня и несколько сараев, крытых соломой. В церковь Андрей Михайлович дал образ святого Николая, возле неё просил похоронить себя. Такое же распоряжение включил в своё завещание Пётр Вороновецкий. Покуда оба они чувствовали себя отнюдь не у последнего порога и, посещая Тройцу, беседовали о смерти всуе.
Недолгая дорога примиряла их. Шла она сперва еловым лесом по левому берегу Турьи, далее речка делала два крутых поворота, и всадники, спрямляя путь, пересекали её по песчаному мелководью. Пойменные луга тянулись до окоёма, замыкаясь далёким правобережным лесом. Трава на них росла по-болотному жестковатая, но сочная и обильная. Стогов на пойме было больше, чем одиночных ив и тополей.
Дальше дорога жалась к плоскому коренному берегу, к сухим песчаным высыпкам, обходя слепые протоки с камышом и гнусом. Иногда собаки поднимали в камышах волка, мышкующего по мелкому зверью или залёгшего в надежде на ягнёнка из монастырского стада. Собаки не преследовали волка дальше речки, помня о разорванных товарках.
В лугах встречались косцы и иноки-назиратели. Они кланялись князю с добродушными улыбками, без робкой враждебности миляновичских мужиков. Здесь были свои спокойные порядки. Спешившись и перейдя по наплавному мостику на остров, за деревянную ограду с неизменным нищим слепцом у скрипучей калитки, знатные богомольцы глубоко вдыхали иной воздух, и даже кони их облегчённым ржанием, казалось, выбрасывали из себя остатки вони ковельских конюшен.
Узнав, когда освободится игумен Александр – духовник Андрея Михайловича и Марии Юрьевны, – богомольцы шли на крохотное кладбище за церковью. Оно расположилось на сухой, возвышенной части острова, сложенного перемытым песком. Даже чёрная примесь торфа не грязнила его, создавая впечатление хорошо прогоревшего угля.
Вороновецкий исповедовался у старца Симеона. Тот не заставлял себя ждать, зная, как томится от своих неискупаемых грехов его духовный сын. Андрей Михайлович даже завидовал Вороновецкому – такое предвкушающее нетерпение охватывало его, едва из-за тополька перед белой избой появлялась сухонькая фигурка отца Симеона в простой летней ряске, с дубовым посошком в руке. Локти его всегда были прижаты, ручки согнуты, словно отец Симеон боялся занять лишнее место в этом чудесном Божьем мире, кого-то потеснить ненароком... Та же боязнь распространялась и на время: он отпускал грехи Вороновецкому минут за десять, зная их все, конечно, наизусть. Но всякий раз, когда Андрей Михайлович оставался один на кладбище, он мучился догадками – о чём рассказывает Пётр Вороновецкий Симеону? Какие московские и новгородские похождения отягощают его совесть? У него даже кожа разглаживалась после исповеди и кровяные жилки на носу бледнели.