412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Финк » Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания » Текст книги (страница 38)
Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:04

Текст книги "Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания"


Автор книги: Виктор Финк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 43 страниц)

Один из его старых друзей сказал мне как-то, что со времени войны, точней – с 1916 года, Вайян носил свою смерть всегда при себе.

И вот он вдруг встает из-за стола, подходит к пианино и, сам себе аккомпанируя, поет какую-то милую песенку.

Кто-то сказал:

– А мы и не знали, что вы – певец! С таким голосом можно смело выступать публично. ч Вайян рассмеялся:

– Голос мне подарили папа и мама!

Действительно, родители его оба были певцами.

Мать, Полина Вайян, известная оперная певица, была первой исполнительницей партии Манон в известной опере Масоне.

Вайян был не только музыкален.

В редакции «Юманите» я слышал однажды, как о нем рассказывал скульптор Дельмас.

Дельмас лепил голову Ленина по фотографиям. Все не ладилось, не получалось, чего-то не хватало. Мастер не знал, чего именно. Вдруг приходит его приятель Вайян, смотрит, всматривается, подходит ближе, отходит, хватает резец, два-три движения – и лицо Ленина ожило.

Вайян писал маслом и даже продавал свои картины. Именно это трудней всего. Париж – город .художников. Дилетантское баловство здесь не продашь. Деньги платят за произведение искусства. За работы Вайяна платили.

Однажды он сказал мне:

– Беда, времени нет заниматься живописью. Я только тогда и берусь за кисти, когда сижу в тюрьме. Но в последние годы меня как-то держат на свободе. Вот живопись и заброшена.

И громко рассмеялся.

Дар живописца он унаследовал от деда, художника, ученика великого Курбе. А вот кому он был обязан литературным талантом, не знаю, но первая книга его стихов вышла в 1913 году, когда автору исполнился двадцать один год.

Однажды он рассказал мне о своем экзамене по литературе в Сорбонне, когда он проходил испытания на звание бакалавра.

Для сочинения были предложены две темы. Одна о Бюффоне, другая о средневековых трубадурах.

– Тема о Бюффоне довольно шаблонна, – сказал Вайян. – Я выбрал вторую, о трубадурах. Черти меня понесли перевоплотиться в поэта, который бродит по полупустынным дорогам Франции, встречает других таких же бродячих поэтов, и воинов, и пилигримов, и воспевает рыцарские турниры, и доблесть в борьбе с неверными, и красоту надменных дам, и так далее, и так далее. В довершение всего я так увлекся, что перешел

на стихи... Представляете, экзаменационное сочинение—и вдруг в стихах! Но что делать, мне было семнадцать лет! Наконец все написано, сдано, мы выходим в коридор. И тут все товарищи начинают доказывать мне, что я сам себя погубил, потому что куда вернее было писать про Бюффона, а не влезать в истории с трубадурами. Все говорили, что трубадуры – западня, ловушка для дурачков. В общем, меня убедили, что на устный экзамен я могу не соваться. И если бы не отец, я бы не пошел. Я был уверен в провале. И все-таки пошел. Стою перед экзаменатором и дрожу. И вдруг он говорит, что обратил внимание на мою письменную работу, что она оказалась лучше всех представленных и получила самый высокий балл. Я слушаю, и мне начинает казаться, что это галлюцинация. Доработался-таки!.. Потом он говорит, что именно из-за столь высоких качеств моей письменной работы он хотел бы знать, что я думаю о французском романе семнадцатого века. Актуальный вопрос! Но провалить меня на этом не удалось. Семнадцатый век и произведения мадемуазель де Скю-дери я все-таки знал. Это был мой конек! Я вскочил, дал шпоры и понесся! «Артамена»! «Кир»! «Жеманницы»! «Клелия»! Я мчался, уже ничего не видя и не слыша. Я куда-то несся, у меня дух захватило.

Внезапно он меня перебивает:

«Можете идти. Я вижу, что не ошибся в вас...»

Я не заставил себя упрашивать и пулей вылетел в коридор. Там сидел служитель. Я спросил его, как фамилия экзаменатора.

«Которого? Этого, в усах?»

«Да, в усах».

«В высоком воротнике?»

«Да! Да!»

«Это мсье Ромен Роллан».

Вайян сделал эффектную паузу и прибавил:

– Вы, кажется, собираетесь к нему сегодня вечером? Передайте привет...

К талантам Вайяна надо прибавить великолепный ораторский дар. Вайян захватывал ум и сердце слушателя, хотя принадлежал уже к другой, не жоресовской школе. Жорес и особенно другие ораторы его эпохи, которые вольно или невольно подражали ему, сильно

напоминали трагических актеров, выступающих в репертуаре Расина или Корнеля. Мастерство оратора в том и состояло, что, говоря на прозаическую тему из живой, текущей жизни, он достигал такого же пафоса, как актер, декламирующий стихи.

После первой мировой войны эта школа стала уходить п прошлое. Вероятно, тому было много причин, но немалую роль сыграло, я думаю, и появление ораторов-коммунистоб. Они избегали декламаторских приемов, эффектных повышений и понижений голоса, театральных жестов и поз. Они пришли с новыми мыслями, с новыми доводами и аргументами, им нужно было новое ораторское искусство – простое, доходчивое, сила которого заключалась бы в ясности, простоте и точности найденного слова.

Вайян-Кутюрье был великолепным оратором этой новой школы. К тому же он прекрасно владел голосом, а голос у него был приятный, и хотел того оратор или нет, но ко всем доводам разума, которые он предлагал слушателю, ко всей покоряющей искренности его убеждения все-таки примешивалось и высокоэмоциональнсе личное его обаяние.

У Вайяна было широкое, открытое лицо, большой рот, нос картошкой, мягкий, добрый и веселый взгляд, высокий лоб и непокорные волосы. Этот гасконец был чем-то похож на русского. На одной фотографии, где он изображен совсем молодым, с незастегнутым воротничком, галстуком набок, волосами в беспорядке и озорными глазами,– это русский парень, ему бы еще только темно-синюю косоворотку.

Не только глаза – сам он был озорной.

Об одной его проделке мне рассказал итальянский писатель Джованни Джерманетто.

В 1932 году Итальянская компартия подняла международную кампанию в защиту Грамши, которого Муссолини держал в тюрьмег Джерманетто уже выступал на массовых митингах в Лондоне, в Осло, в Стокгольме, в Брюсселе. Он хотел выступить и в Париже, но это было не так просто: Андре Тардье, который стоял тогда у власти, симпатизировал Муссолини. Итальянским эмигрантам надо было вести себя потише, если они не хотели, чтобы их выслали в Италию.

Джерманетто обратился за содействием к руководству Французской компартии. Дело было возложено на Вайяна.

– Я очень обрадовался, – рассказывал мне Джованни. – Ты знаешь, что он был за человек, Вайян? Умный, энергичный, смелый. Я только не знал тогда, на какие проказы он способен. Сначала он сказал, что, конечно, выступить я должен и устроить это легко. Но как тут исхитриться, чтобы не попасть в полицию? Вот в чем вся штука! Он сказал, что подумает. На другой день у него было готово решение. Только мы встретились, он говорит:

«Я думаю, ты смело можешь выступить. Ничего! Я тоже выступлю. Напечатаем афиши, расклеим по всему городу и выступим. И – ничего! Полиции тебя не заполучить. У русских есть такая поговорка: «Свинья кушает, только если бог подаст». Что-то в этом роде. Давай смелей!»

Вайян прибавил, что снят зал Кадэ – специальное помещение для собраний.

В день митинга Джерманетто отвезли туда с самого утра.

– Почему так рано? —спросил он у приехавшего за ним французского товарища.

– Не знаю, – ответил тот. – Вайян велел.

На улице Кадэ кое-что стало понятным. Оказалось, как раз перед входом'в зал – овощной рынок.

Было утро. На базаре – куча народа, сутолока, толкотня, все заняты картошкой и капустой.

– Никто и не заметил, как мы шмыгнули в помещение,– рассказывал Джерманетто. – Это мне понравилось. Я увидел, что Поль работает хитро. Молодец! Хотя, с другой стороны, главное было не столько в том, чтобы незаметно ввести меня в помещение, сколько в возможности тихо уйти оттуда. Но об этом я размышлял, сидя уже как бы в одиночке, потому что французский товарищ запер меня и уехал. А днем Жан Фре-виль приносит мне поесть и рассказывает, что полиция затеяла перед домом какую-то подозрительную возню. Зачем-то она устанавливает на тротуаре, перед входом, мощные прожектора. На какого черта ей прожектора? Что она собирается освещать? Чего она не видала?

Наконец наступает долгожданный вечер. Зал полон до отказа, выходит президиум. Джерманетто получает первое слово.

Едва он кончил, едва только произнес последнее проклятье по адресу Муссолини, как в зале погас свет. От неожиданности все растерялись.

– Публика негодует, топает ногами, орет, – ты знаешь публику парижских митингов! А меня кто-то хватает под руки, быстро тащит по коридору, вталкивает в дверь рядом с залом, и в это мгновение вспыхивает свет. Все продолжалось не больше минуты. Я снова оказался в той пустой комнате, в которой просидел весь день. И тут я слышу, что митинг продолжается, говорит Вайян. Его прерывали аплодисментами после каждого слова. Стены дрожали.

Наконец митинг кончился. Джерманетто рассказал мне, что слышал, как расходится публика, как смолкает шум на улице. И вот все стихло. На улице темень. Тогда появился Вайян и с ним еще двое товарищей.

И тут произошло нечто неожиданное: они раскрывают окно и помогают мне перелезть на пожарную лестницу. Но окно выходило не на улицу Кадэ, а в какой-то глухой переулок. Темно. Тихо. Безлюдно. Неподалеку от дома я различил автомобиль. Открылась дверца, и я услышал женский голос:

– Садитесь! Скорей!

Это была Жанна Муссинак, жена писателя Леона Муссинака.

Она увезла Джерманетто за город, к одному старику, который оказался участником Коммуны 1871 года. Старик принял гостя радушно и скрывал его у себя, сколько надо было.

К этой истории надо прибавить одну немаловажную деталь. Джерманетто с детства носил ортопедический башмак и тяжело опирался на палку. Я сказал, что ему, должно быть, трудно было вылезать в окно, спускаться по пожарной лестнице...

Юн перебил меня:

– Из-за ноги? Но ведь именно на нее Вайян и делал всю ставку! В его замысле нога была главным действующим лицом. Ты не понимаешь? Почему же ты не понимаешь? Ведь это очень просто. Зал Кадэ имеет только один выход. Поль Вайян выбрал этот зал именно по-

тому, что здесь полиция могла подкарауливать меня у единственной двери. И он был прямо-таки счастлив, когда узнал, что подвезли прожектора. Когда митинг кончился и публика расходилась, полицейские направили прожектора на ноги. Они искали хромого. Арестовали пятерых. Именно на это Вайян и рассчитывал. Он ловко надул полицию.

Не могу не отвлечься и не сказать хоть несколько слов о Джерманетто. Он еще здравствовал, когда эта книга была закончена, он еще не стал для меня воспоминанием, смерть еще не разорвала дружбу, которая связывала нас десятилетия. А тёперь я вынужден ограничиться несколькими строками.

Возьму только что рассказанное с его слов приключение.

Как бы много оно ни говорило о Джерманетто, его облик еще больше раскрывается в том, как сам он обо всем рассказал. Джованни восторгался Вайяном, его умением «портить кровь» полиции, он восторгался товарищами, которые руководили митингом, и теми, которые спускали его по пожарной лестнице, и нашей общей приятельницей Жанной Муссинак, которая ждала его с автомобилем, и стариком коммунаром, который прятал его у себя. Но он как будто и не вспоминал, что главным-то действующим лицом во всей этой истории был как-никак он сам; что спускаться в темноте по пожарной лестнице да еще на одной ноге пришлось именно ему; что любой глупой случайности было бы достаточно, чтобы в руки полиции попал именно он, и что высылка в Италию, к Муссолини в гости, грозила именно ему.

И в приключении и в рассказе – весь Джерманетто.

Он был писателем, журналистом, агитатором, подпольщиком, он был всем, чем может быть борец за революцию. Двенадцать раз стоял он перед судом, больше половины своей жизни прожил он либо в изгнании, либо в тюрьмах своей родины. Однако ничто не могло сломить дух этого старого бойца. Вся его личность была соткана из мужества и страсти борьбы, украшенных чудесным юмором и чистотой души. Это был поистине лучезарный человек. Вечная ему память!

Возвращаюсь к Вайяну, – верней, к тому, что о нем сказал Джерманетто, закончив свой рассказ:

– Настоящий гасконец! В его жилах текла кровь какого-нибудь д’Артаньяна, не иначе. Смелость, дерзость в борьбе и какое-то необычайное, легкое и веселое изящество. Он был поэтом действия.

Да, именно так. Он не успел написать всех своих стихов, всех книг, всех картин, потому что целиком ушел в поэзию политической борьбы, каждодневной политической битвы.

Вайян окончил парижский юридический факультет на год раньше меня. Он был адвокатом уже в 1914 году, когда мне надо было защищать выпускную диссертацию. Я вспомнил об этом после одного митинга и сказал Вайяну, что из него вышел бы первоклассный судебный оратор, если бы он не ушел в революцию.

Вайян улыбнулся и ответил цитатой из Ювенала:

Si natura negat,

Facit indignatio versum.

Улыбка была лукавая и многозначительная.

Слова Ювенала значат: «Если природа не создала меня поэтом, то негодование исторгает из меня стихи».

А Вайян этими словами сказал о себе: «Если происхождение не готовило меня к тому, чтобы стать революционером, то негодование привело меня в партию коммунистов».

И верно! Сын зажиточных интеллигентов, прекрасно образованный, всесторонне одаренный молодой человек, которого ждала блестящая адвокатская карьера, – какими путями пришел он к революционному движению? Оно не лежало на его стезе.

Я все собирался спросить его об этом. Но однажды он сам мне все объяснил, быть может, и не подозревая этого.

Мы говорили о Москве.

– В первый раз я поехал в Москву в 1919 году,– сказал Вайян. – Как только меня демобилизовали из армии, тут же и . поехал. Вы сами понимаете почему: пятвдесят два месяца я проторчал на фронте. Я все видел: и ужасы войны, и мерзость тыла. Так что после демобилизации я просто не мог усидеть на месте. Мне было необходимо, просто необходимо посмогреть, ‘ что же это за народ, который сумел дать войне коленом в

зад и сбросить ее со‘всех лестниц! Здорово! Молодцы! Ай, какие молодцы!

Бывает, сорвется у человека с языка несколько слов, и он, пожалуй, сам не заметит, как много ими сказано.

Так прозвучали для меня и эти слова Вайяна. Они все сказали и о самом человеке и о природе необычайных поворотов в его судьбе. Вайян стал борцом за коммунизм потому, что видел ужасы фронта и мерзость тыла, и потому, что в России победила революция. Главным образом потому, что в России победила революция.

Но что было у нас в 1919 году? Разруха, фронты, Юденич под Петроградом, Петлюра на Украине, Колчак в Сибири, англичане в Архангельске, японцы во Владивостоке. И – голод...

Однако француз-фронтовик дышал жадно, всей грудью вбирая в легкие воздух борьбы, всем существом чувствуя дыхание нового времени, новой эпохи.

Вайян как-то сказал мне несколько слов, которые, по-моему, были навеяны этой первой его поездкой в Москву.

– Приятно говорить, – сказал он, – что Колумб открыл Америку случайно. Он якобы искал совсем другое– морской путь в Индию. По-моему, это не совсем так. Колумб открыл новый материк не потому, что искал путь в Индию, а потому, что вообще искал, потому, что сумел уйти далеко от прочных и спокойных берегов, потому, что у него были решимость, отвага, вдохновение, вера в себя, в свои силы, в своих людей. Иначе он не пустился бы в пустыню океана. Он был одним из великих капитанов. Такие либо погибают, либо находят

Маленькая пауза.

– Вы меня поняли? Есть капитаны каботажного плавания. Те держатся поближе к берегам. Конечно, они тоже могут погибнуть. Но найти они не могут ничего.

И, снова помолчав, он весело взглянул куда-то б сторону и засмеялся:

– Это вроде наших социалистов. Вот уж кто никогда ничего не найдет и не откроет!..

...Вайяна хоронили в субботу 16 октября: два дня прах был выставлен в городке Вильжюиф, где Вайян был мэром, и почти четверо суток в Париже, в Доме культуры, на улице Симона Боливара.

Двери оставались открытыми круглые сутки. Круг* лые сутки беспрерывным потоком сюда шли люди. Народ стоял вдоль всей улицы. Десятки тысяч людей жертвовали сном и терпеливо простаивали ночь на улице, в осенней сырости.

В городе нельзя было, купить цветы: сколько было, все пошли Вайяну. С юга шли поезда с цветами, и все для Вайяна: венки, охапки полевых цветов, городские букеты... Я заметил скромно одетую немолодую женщину с роскошным букетом красных роз. На ленте было написано:

«Мать шести детей просит, чтобы этот букет был положен Вайяну в гроб».

Шествие цветов впереди катафалка растянулось на километр.

Когда процессия покидала улицу Боливара, я встретил у самого Дома культуры И. Г. Эренбурга. Некоторое время мы шли рядом, но вскоре толпа разъединила нас, и я оказался между мексиканским писателем Хосе Мансисидором, которого ранее встречал в Москве, и Полем Низаном, с которым всего лишь несколько дней назад встретил Вайяна у «Полумесяца». Тогда Вайян был здоров, бодр, весел. И вот мы его провожаем.

Хосе Мансисидор тоже был потрясен огромной, невиданной многолюдностью похоронной процессии.

– Сколько членов во Французской компартии? – спросил он Низана.

– Триста сорок тысяч, – ответил Низан.

– По-моему, в этой процессии гораздо больше народа,– сказал Мансисидор и, помолчав, заговорил о том, о чем думал и я и что невольно напрашивалось.

– Какая же сила сидит в этом французском коммунистическом движении! – сказал он. – Сколько грязи и клеветы на него выливают каждый божий день. А полиция! А штатные и добровольные деятели политического сыска, поставщики тюрьмы! И все ничего! Французская компартия живет!

Потом он прибавил:

– Потому что двадцатый век! Это век освобождения. Значит, век компартии. Буржуазия – класс конченый. Деньги перестали быть основой процветания. Они – Источник страха. Потому что двадцатый век – век освобождения, век компартии...

Низан улыбался, слушая эту тираду.

– Да, – сказал он, – партия уже не раз бывала запрещена и уходил а в подполье. Но тогда она начинала будоражить умы еще сильней.

Мог ли я знать тогда, какой страшный смысл содержали в себе эти слова?

Меньше чем через два года началась война. Французскую компартию снова объявили вне закона. В журнале «Вельт», выходившем в Стокгольме, была напечатана статья Мориса Тореза о том, что партия не всех взяла с собой в подполье: несколько человек она выбросила как агентов-провокаторов. В этом плачевном списке значилось имя Поля Низана. А немного позже я узнал, что это именно он, Поль Низан, выдал полиции Вайяна-Кутюрье, когда тот скрывался от преследований. Низан сам описал эту историю в романе «Заговор», вышедшем весной 1939 года. Роман имел успех у публики. Но, разумеется, самого себя и Вайяна автор вывел под вымышленными именами.

Когда мы шли рядом в похоронной процессии, я это-, го не знал. Я только помню, что как бы в подкрепление своих слов о вынужденных уходах партии в подполье и о том, что объявленная вне закона партия оказывает на умы еще более сильное влияние, Низан прибавил несколько сентенциозным тоном:

– Истина и свобода имеют то чудесное свойство, что все предпринимаемое для них и против них одинаково идет им на пользу.

– Низан! – воскликнул я. – Помните, вы привели мне эти слова Гюго, когда мы стояли у «Полумесяца» и говорили о Жоресе и к нам подошел Вайян?..

Он не ответил.

Из боковых улиц и переулков в процессию вливались на всем пути следования новые толпы людей. Свыше полумиллиона человек провожали Вайяна. Сотни тысяч стояли на тротуарах, на балконах, на крышах. Сто тысяч не смогли в тот вечер пройти на кладбище, они пришли на следующий день.

В восемь часов, когда голова колонны прошла в бронзовые ворота Пер-Лашез и Кашэн дрожащим от волнения голосом начал свою речь, за километр от последнего громкоговорителя еще стояли тысячи людей.

Я был потрясен. То, что я видел в этот день, каким-то неожиданным образом переплелось в моем сознании со всем, о чем рассказывал мне по ночам Ренэ. Сотни тысяч людей, пришедших поклониться праху интеллигента, которого честное сердце привело в ряды коммунистов, показывали, кого чтит и уважает народ Франции, кому отдает он свое доверие в годы морального и политического распада буржуазии.

А. С. МАКАРЕНКО

Слава пришла к нему сразу после выхода в свет «Педагогической поэмы». Его имя облетело всю страну.

Однако это не была обычная литературная слава.

Правда, и «Педагогическая поэма» не была обычным произведением литературы.

Во всем мире давно повелось, что писатель наблюдает жизнь, созерцает ее, изучает с доступной ему глубиной ее скрытые законы и потом описывает результаты своих наблюдений и изучений.

Книга Макаренко была литературным новаторством: человек, который ее написал, не наблюдал жизнь, он переделывал ее, он ее строил.

И читатель сразу почувствовал это. Читателя сразу пленил не только блеск прочитанных страниц, не только веселое, жизнерадостное и теплое мастерство повествования. Главное было в том, что на этих страницах раскрывался Мудрый и благородный подвиг жизни, раскрывалась необыкновенная личность автора.

Встретившись с Антоном Семеновичем, став его соседом и свидетелем его каждодневной жизни, я увидел,

что слава была для него трудной общественной нагрузкой.

Почтальоны носили ему письма со всех концов Союза; к нему обращались за советом люди, по самым разнообразным причинам попавшие в трудное положение: родители, не знавшие, как быть с ребенком, который не поддается воспитанию; супруги, которые видели, что разваливается семья, и не умели ее поддержать; молодые, которые переживали крах надежд, и старые, которых постигло непоправимое разочарование, – все писали Макаренко.

Когда Антона Семеновича не стало, мы нашли у него сотни таких писем.

И лифтерам тоже была работа – подымать на восьмой этаж людей, которые приезжали со всех концов Союза, даже из Владивостока, специально затем, чтобы повидать Антона Семеновича, раскрыть ему душу и услышать, что он скажет, не увидит ли он, где выход из их тупика.

Да, слава у него была необычная.

Впервые я увидел Антона Семеновича февральским утром 1937 года.

В этот день началось заселение Дома писателей в Лаврушинском переулке.

Будущие соседи по подъездам организовывались в группы. Моя жена зашла в контору и получила ключи. Наша группа заторопилась к своей лестнице. Впереди шел человек в солдатской шинели и кожаной фуражке.

Лифт еще не работал, мы поднимались по лестнице пешком, оставляя на каждой площадке по два семейства. На шестом этаже мы с женой открыли дверь нашей квартиры, вошли и стали, вероятно, слишком громко выражать свои восторги. Нас отрезвил энергичный звонок. Он как бы напоминал, что шуметь даже в первый час новоселья не полагается и сейчас придется объясняться именно по этому поводу.

Звонил человек в шинели. Теперь я увидел его лицо: энергичные черты, крупный нос, за очками строгие глаза, небольшие усы, голова стрижена под машинку. На вид ему было лет пятьдесят.

Я приготовился просить прощения за нарушение тишины, но, к моему удивлению, незнакомец протянул мне руку и с легким украинским акцентом буркнул!

– Будем знакомы! Выходит, снова мы с вами соседи...

– Выходит, – покорно согласился я, не зная, почему «снова».

Незнакомец осмотрел комнаты, провел пальцем по стенам – не пачкает ли краска, – пошутил о чем-то и ушел.

– А почему это мы соседи? Да еще снова? – спросил я жену.

– Ты разве не знаешь, кто это? – ответила жена.– Это Макаренко.

– Какой Макаренко? – переспросил я.

– Ну вот!—удивилась жена. – Какой Макаренко! Антон Семенович! Какой же еще бывает Макаренко?.. «Педагогическая поэма»! Ты напечатан у Горького в Альманахе в одной книге с ним, потому он и сказал, что вы «снова» соседи...

Я бросился догонять этого удивительного соседа, и знакомиться с ним, и трясти ему руку, и так, на лестнице, где-то между этажами, и начались наши добрые отношения, за которые я благодарю судьбу.

Антон Семенович жил последние годы в Киеве и в Москву переехал, когда выстроили наш дом. Он еще только обзаводился знакомыми, и сценки вроде описанной выше повторялись каждый день.

Одна из них произошла в Союзе писателей, куда Антон Семенович впервые пришел на собрание.

Собрание было многолюдным, шумным и тянулось несколько дней. Десятки ораторов успели подняться на трибуну. У Антона Семеновича, по-видимому, не создалось впечатления, что московские писатели – наиболее организованная, наиболее дисциплинированная и последовательно мыслящая часть советской интеллигенции. Он не без яда шутил по этому поводу, когда мы вместе возвращались домой, в Лаврушинский переулок.

И вдруг он сам попросил слова.

В зале стоял шум, публика могла и не расслышать фамилии оратора, который поднимался на трибуну, а в лицо его еще не знали.

Макаренко чуть прокашлялся и без обиняков объявил своим глуховатым баском, что по впечатлению, какое сложилось у него за эти четыре дня, московские

писатели – народ менее организованный, чем беспризорники.

Поднялся смех, кто-то даже зааплодировал. И вдруг раздается чей-то недовольный голос:

– Кто это?

Тон был такой: «Кто это еще смеет так с нами разговаривать?»

Антон Семенович назвал свою фамилию.

Тогда снова раздается тот же голос:

– Какой еще Макаренко?

Вопрос был поставлен уже прямо в тоне письма запорожцев турецкому султану.

Я подумал: ну, сейчас будет история.

Но ответить Антону Семеновичу уже не пришлось. Он только собрался это сделать, как все, видимо, сами догадались. Раздался гром рукоплесканий: московские писатели приветствовали своего нового собрата.

Чувство удивления он вызывал и независимо от своей славы.

Я редактировал II том мемуаров Алексея Алексеевича Игнатьева, посвященный русско-японской войне,

Однажды вечером автор пришел ко мне.

Алексей Алексеевич был блестящим рассказчиком. Он легко владел голосом, мимикой, жестом и с замечательной живостью воспроизводил разные характерные и смешные сцены из походного быта. Ему уже тогда было за шестьдесят, он носил генеральские лампасы, однако сохранил живость и подвижность корнета, легко вскакивал с места, переходил к пианино и, сам себе аккомпанируя, пел довольно приятным баритоном старинные военные песни.

У меня был в тот вечер еще и Всеволод Вишневский. Он редактировал тогда журнал «Знамя», где печатались мемуары Игнатьева. Пришел и Евгений Петров. Мы наслаждались рассказами Алексея Алексеевича, когда раздался звонок. Дочь пошла открывать дверь. Из передней донесся глуховатый басок.

Это пришел Антон Семенович Макаренко. С Вишневским и Петровым знакомить его не пришлось: они друг друга знали. Впервые встретились только Игнатьев и Макаренко. Мы не без любопытства наблюдали встречу двух столь разных, столь не похожих друг на друга, но замечательных людей. Из каких далеких, прямо-таки противоположных лагерей дореволюционного русского общества пришли они оба в передовые ряды советской интеллигенции!

Как это часто бывает, с приходом нового гостя воцарилась маленькая пауза. Чтобы не дать ей затянуться, кто-то заговорил о том, о чем беседа шла раньше, то есть о японской войне.

Но тут произошло нечто неожиданное.

До сих пор мы слушали Алексея Алексеевича Игнатьева. Он столько знал о японской войне! Известно из его книги «50 лет в строю», что он состоял адъютантом главнокомандующего генерала Куропаткина. Образованный офицер, талантливый наблюдатель, Алексей Алексеевич к тому же обладал поразительной памятью, хранил в своей голове тысячи фактов, которых не знали и не могли знать мы, слушатели. Отмечу также, что Всеволод Вишневский и Евгений Петров в год японской войны были маленькими детьми. Антон Семенович хотя и был старше их – он родился в 1888 году, – но на японской войне не был и тоже, казалось бы, мало что мог знать о ней.

Но вот он вступает в разговор, и не задумываясь приводит названия дивизий и полков, и говорит, какой полк где стоял, и почему провалилась операция под Мукденом, и что было под Ляояном, и на что делал ставку японский генерал Ноги, и что проморгал Витте во время Портсмутских переговоров.

Напившись чаю и отпустив по обыкновению две-три шутки, Антон Семенович посмотрел на часы, заторопился и ушел.

– Кто это? – спросил Игнатьев.

– Как кто? Макаренко, – ответил я.

– Какой Макаренко? – переспросил Алексей Алексеевич.

– Тот самый!

– «Педагогическая поэма»? Не может быть!

– Но почему не может, Алексей Алексеевич? Почему не может? – спросил я.

Тут Игнатьев откинулся на спинку стула, вытянул по привычке правую руку вперед и недоуменно, почти растерянно спросил:

– Но, позвольте, позвольте, откуда же он так знает японскую войну?

т

Ответила моя жена.

– Не трогайте его, Алексей Алексеевич, – сказала она. – Не трогайте его, он все знает.

В этой шутке почти не было преувеличения. Макаренко был человек удивительно широко образованный, особенно в области литературы, истории и вообще наук гуманитарных.

Однажды мы говорили о Горьком.

– Да, Горький, Горький! Неизмеримый человек! – сказал Макаренко. – Знаете, что мне иногда приходит в голову? Возьмите Францию начала девятнадцатого века. Кто был молодым героем послереволюционных французов? Бальзак и Стендаль ответили на этот вопрос. Они назвали Растиньяка и Жюльена Сореля. Фигуры морально разные, но в общем из одного теста: честолюбцы. Правда, мечты у них куцые да и силенки небольшие, но они – последыши Наполеона, они честолюбцы! Потом возьмите середину девятнадцатого столетия. Америка. Головокружительное обогащение, Рокфеллеры, Морганы, Вандербильты. Вчерашние бедняки становятся миллионерами. Чистильщик сапог мечтает заработать пять миллионов. Не знаю, как вы, маэстро, но у меня при мысли о таких идеалах начинаются рези в желудке... И вот настала очередь России. И тут оказалось, что у нас никому и в голову не приходило делать своим кумиром завоевателя или великого толстосума. Об этом и разговора не было. У нас властителем дум был Горький, то есть гуманизм...

После секундной паузы он добавил:

– И революция. Разве можно было иначе? Разве у нас, в России, был возможен гуманизм без революции?

О нашем общем знакомом я сказал, что он человек образованный.

– Нате копейку за такую образованность, – возразил Макаренко. – У него голова как книжный шкаф: много книг напихано и покрываются пылью, а он не знает, что с ними делать.

– А вы бы чего хотели, собственно? – спросил я.

– Чего бы я хотел? Я считаю, что если голова сделана не из дуба, который годится на книжные шкафы, то она должна постоянно работать. Ум человеческий должен постоянно работать. Он должен обрабатывать свои познания, обогащать их за счет беспрерывных наблюдений, за счет жизненного опыта. Он должен проверять старые истины и искать новые. Он должен всегда искать, всегда пробовать крылья. Ну, упадет! Ничего, это не обидно. Надо подняться и снова пробовать крылья. И, если хотите знать, будущее принадлежит только таким людям, только им. А не вашему образованному книжному шкафу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю