412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Финк » Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания » Текст книги (страница 27)
Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:04

Текст книги "Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания"


Автор книги: Виктор Финк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 43 страниц)

В чудесной и неповторимой бытовой простоте, которая царила тогда в Париже, нередко можно было встретить прямо на улице людей, которые олицетворяли бури и грозы недавно ушедшего XIX столетия, его славу, муки и страсти.

Однажды на бульваре Сен-Мишель я увидел группу стариков – человек тридцать. Старики были хилые, немощные, но шли они не по тротуару, а как солдаты – по мостовой, четыре в ряд. Я решил, что это какие-нибудь отставные солдаты-однополчане, периодически собирающиеся, как это здесь в обычае, чтобы вспомнить ушедшие молодые годы и оросить воспоминания литром вина. Но не успел я подумать, что лет сорок назад они отбивали шаг более четко, как услышал рядом с собой голос. Один прохожий объяснял другому, что это ветераны Коммуны идут на районное кладбище поклониться могилам товарищей, погибших в 71 году, – сегодня годовщина.

Словно молния сверкнула. В ничтожную долю мгновенья я пробежал долгие десятилетия, отделявшие нас от Коммуны. Я увидел этих стариков молодыми. Они стояли на баррикадах, полные гнева и решимости, и я видел это, видел своими глазами.

Однажды по дороге на лекции я заметил на улице афиши, извещавшие, что вечером в Большом манеже состоится митинг. В списке ораторов значились имена де Прессансе, Северина, Леви-Брюля, Баша и некоторых других, это была старая гвардия французского республиканизма.

Тут же было имя Жореса.

Жорес! Этот человек был одним из тех чудес Франции, которые я больше всего хотел видеть.

Читатель поймет провинциального юношу, который только что поступил на первый курс юридического факультета и сам мечтал стать знаменитым судебным оратором. Его интерес к великому французу, поднявшему на давно покинутую высоту завещанное нам Грецией и Римом благородное искусство слова, был, можно сказать, интересом почти профессиональным. Жорес жил в сиянии всемирной славы: он был гениальный оратор. Его называли Демосфеном нашего времени. Поль Ла-фарг звал его «человек-дьявол». Но мне больше нравилось сравнение с Демосфеном.

Великий грек давно волновал мое воображение. Я так живо представлял себе его стоящим на берегу и старающимся перекрыть своим голосом шум моря. Я так и видел его в белом хитоне; золотой ободок стягивал волосы, на ногах были сандалии, обнаженная рука то едва показывалась из живописных складок хитона, то пряталась в них, то вся вырывалась наружу, звала, грозила, молила, разоблачала. О рука оратора, одетого в хитон! Как жаль, что мы не носим хитонов, и как, должно быть, он был бы к лицу Демосфену – Жоресу.

С такими мыслями я свернул на улицу Гей-Люссака и остановился, яко жена Лота, по гневу божьему обращенная в соляной столп: у овощной лавки стоял на тротуаре человек в хитоне, золотой ободок стягивал его волосы, на волосатых ногах были сандалии, и никаких носков, ниже брюк.

Что это со мной? Галлюцинация?

А мой Демосфен стоял и переминался с ноги на ногу, потому что дело было в ноябре или декабре, когда в Париже грязно и холодно.

Потом из овощной вышла женщина, тоже в хитоне, тоже в сандалиях на босу ногу, без чулок и без юбки, немолодая, некрасивая, неопрятная.

Только увидев, что и другие прохожие оборачиваются на этих двух сумасшедших, я перестал опасаться за собственный рассудок. Их, оказывается, знали. Это были американцы. И не совсем чудаки. Мужчина был Раймонд Дункан, брат знаменитой танцовщицы Айседоры Дункан, которая возродила танцы древней Эллады. Он исполнял при сестре функции сценариста, режиссера, администратора и актера-чтеца и одевался, – а за ним и его жена, – как эллин, быть может, немного для рекламы.

Вечером я пошел на митинг. В манеже было битком набито. На эстраду вышли почтенные старики. Я старался угадать, кто из них Жорес. Мне хотелось, чтобы это был изящный старый господин, который сидел справа от председателя. Но господин оказался Франсисом де Прессансе.

Когда слово было предоставлено Жоресу, из-за стола медленно поднялся небольшого роста, грузный, коренастый и широкоплечий пожилой человек с бородой, с крупным мясистым лицом крестьянина, без шеи, с большой головой, тяжело сидевшей прямо на широких плечах.

Он встал с места медленно, нерешительно и стоял, неловко переминаясь с ноги на ногу, точно оробев. Машинально левая рука полезла в карман брюк, а пальцы правой слегка коснулись стола, но тотчас же спрятались в кармане. На секунду снова показались из кармана пальцы левой руки, тоже коснулись стола, но, точно обжегшись, исчезли в кармане...

Было неловко смотреть на эту беспомощность, и я решил, что ослышался, что это не Жорес, это кто-то другой. Жорес не мог так растеряться.

Но вот человек набрал в легкие воздуха, и прозвучали первые слова рокочущего южного говора. Еще минута, и страшный голос уже гудел, гремел, бурлил, клокотал. Ноги стояли крепко. Голова выдалась вперед. Все тело напряглось, подчиняясь страсти, вырывавшейся из большого мясистого рта. Однообразие голоса походило на шум морского прибоя. Да, это был Жорес! Он подавлял, тревожил, волновал богатством мысли, четкой и ясной силой слова. Тысячи потрясенных людей обратились в оцепеневшую массу, пронизанную могучим током.

Я вздохнул облегченно, когда речь кончилась: напряжение было слишком велико, почти невыносимо. Медленно приходя в себя, люди принимали обычные позы, лица успокаивались, но трепетное состояние еще продолжалось. Так раскаленное железо, снятое с горна, постепенно теряет красный цвет накала, обретая свой обычный вид, но жар держится еще долго.

Великий трибун часто оказывал на слушателей влияние, близкое к тому, какое оказывает гипноз. Не я один испытал это. Многие говорили мне, что, очнувшись после речи Жореса, они испытывали почти истерическую потребность плакать или смеяться.

Жорес жил на Правом берегу, далеко от Латинского квартала. Но одно время я что-то часто стал встречать его у нас, в самой старой и бедной части бульвара Сен-Жермен, в районе улиц, сохранивших средневековые названия: улица Сухого дерева, улица Лихих ребят и т. п.

Я сказал об этом моему однокурснику Гастону де Брассаку, который через отца, известного парижского журналиста, знал многих людей литературного и политического мира Парижа.

– Что он тут делает, в этих закоулках, Жорес? – спросил я.

Гастон не удивился. Он ответил равнодушно:

– Должно быть, набрел на бистро, где хозяин готовит какие-нибудь сумасшедшие отбивные. У старика хорошие зубы и емкий желудок. К тому же у него есть друг, который разделяет с ним радости тарелки и ста* кана, – Анатоль Франс. Они заберутся в какой-нибудь дешевый ресторанчик, закажут по котлете и по бутылке красного вина и так будут сидеть хоть до утра и разговаривать, и ни один черт не поймет, о чем они говорят.

– Это почему же? – спросил я.

– Очень просто. Ведь они могут часами говорить на старофранцузском языке шестнадцатого столетия, на языке Рабле, а то и просто на латыни. Не забывай, что этот вулкан Жорес написал книгу на латинском языке. Кажется, по истории социалистического движения в Германии. Скажи, пожалуйста, на кой черт ему понадобилось писать на латыни? Да еще о социализме?! А просто так, захотелось – и все тут! Ведь он образован сверх всякого предела. Что ты хочешь – Высшая Нормальная! Я бы сунул к ним еще Ромена Роллана, была бы как раз компания.

Вскоре мне повезло: я встретил друга Жореса, Ана-толя Франса.

Одно петербургское издательство предложило мне написать очерк из истории Парижа.

Я с головой ушел в эту работу. Я жил тогда странной жизнью. Шумные улицы столицы внезапно обращались для меня в древние дороги, которые соединяли Лютецию с Римом; на мощеных площадях возникали легионы Цезаря; в переулках Сент-Антуанского предместья бушевали толпы санкюлотов. Много романтической старины сохранилось в узких, полутемных улочках, которые вьются позади Пантеона. Какой толчок получало здесь воображение! Герои Дюма, Мериме, Анатоля Франса оживали на каждом шагу.

Однажды я вошел во двор старинной усадьбы на улице Лясепед: высокие тяжелые ворота, украшенные искусной резьбой, просторный двор, выложенный ровными, гладкими белыми плитами, и в глубине – небольшой трехэтажный особняк с высокими окнами и застекленными дверьми, типичный барский дом XVIII, быть может, даже XVII века.

Что видели эти стены до июля 1789 года, и в те бурные дни, и после них, за все столетия своего молчаливого созерцания жизни?

Я старался прочитать на камнях ответы на эти вопросы и вдруг заметил, что не я один занимаюсь этим делом. В глубине двора стоял какой-то старый господин и тоже медленно и внимательно осматривал особняк, двор, ворота... Господин был высокого роста, носил довольно большие усы и бородку цвета мыльной пены. Седыми были и волосы, выбивавшиеся из-под широкополой мягкой шляпы. Голову он держал не прямо, а чуть вытянув шею вперед. На нем было длиннополое черное пальто, он опирался на черный зонтик, – типичный провинциальный аптекарь!

Но было в нем и еще что-то неуловимое, особенное. Быть может, глубина усталых глаз? Или пытливость взгляда?..

Из особняка вышла пожилая дама. Поравнявшись со мной и заметив, как внимательно я смотрю на старика, она сказала мне с доброй улыбкой и негромко, чтобы старик не слышал:

– Я вижу, молодой человек, вы заинтересовались этим старым господином?

– Да, сударыня, – ответил я. – Кто он?

– Да ведь это мсье Франс, Анатоль Франс. Вы, вероятно, слыхали это имя?

Это было так неожиданно! Я даже усомнился.

Но прошло некоторое время, и во всех университетских коридорах появилась афиша, извещавшая, что такого-то числа в студенческом клубе выступит Анатоль Франс.

Издесь я убедился, что старик с улицы Лясепед был действительно он, великий писатель.

Теперь на нем была светло-серая длиннохвостая визитка, очень узкие, по моде того времени брюки, и от этого ноги казались необыкновенно длинными. Лицо худое, длинные усы, тощая бородка. На сей раз он скорее был похож на Дон-Кихота. Рядом с ним сидела на эстраде пышная, хотя и перезрелая, дама в умопомрачительной шляпе, и мой однокурсник Ренэ Дериди не преминул шепнуть мне, что, конечно, это она, мадам Эмма де Кайяве, жена известного банкира и дама сердца Ана-толя Франса.

– Последние пятьдесят лет она влюблена в старика, как кошка, – сообщил Ренэ. – Конечно, она не могла отпустить его в университет одного: тут слишком много молодых девиц! Старик закружится и пропадет, потом ищи его...

Франс прочитал свою речь по бумаге. Это были мысли о молодости, о дерзании, о призвании человечества на этой земле, которую он назвал бедной и глупой, и еще о многом другом. Мы ушли взволнованные и долго-долго повторяли слова, которыми Франс закончил свою речь: «Только не будьте осторожны, молодые друзья мои! Никогда не будьте осторожны!»

Этот столь обязывающий завет великого писателя слишком живо воскрес у меня в памяти более сорока лет спустя, когда я прочитал некоторые строки Роллана. Я испытал при этом терпкий вкус разочарования. Читатель еще увидит, почему.

...Я немного знавал весьма известного в те годы собирателя пушкинских материалов, автора книги «Неизданный Пушкин» – Александра Федоровича Онегина-Отто. Он был стар, очень стар. По-моему, он еще застал Пушкина в живых. Во всяком случае, в гимназии он учился вместе с сыном поэта В. Жуковского. От этого своего товарища Александр Федорович получил в подарок пакет с рукописями Пушкина, который хранил у себя В. Жуковский.

Онегин прожил почти всю свою жизнь в Париже. Он был близок со многими русскими и французскими писателями своего времени и особенно дружил с Тургеневым.

Невозможно было без трепета и волнения встречаться с этим стариком, слушать его.

Однажды Александр Федорович стал рассказывать о своем знакомстве с Дантесом.

Дело было в Париже, в шестидесятых годах, во времена Наполеона III. Дантес был сенатором.

Онегин пошел к нему единственно затем, чтобы спросить: испытывает ли тот когда-нибудь сожаление о своем роковом выстреле?

Дантес ответил: «Мы дрались на пистолетах. Пушкин мог убить меня».

«Это верно, – сказал Онегин, – но ведь Пушкин... Он был гордостью России!»

Дантес оставался невозмутим: «Что из того? А я? Ведь я пэр Франции, я сенатор...»

Отто говорил почти уже неслышным старческим голосом. Но его правдивый и живой рассказ сразу перенес меня в отдаленную глубину ушедшего столетия.

Я увидел Дантеса. Не напыщенного старого сенатора, а того, молодого светского хлыща, который убил нашего Пушкина, потому что это позволялось ему правилами светского обихода.

Нередко нас приводят в волнение даже мимолетные, даже косвенные соприкосновения с некоторыми людьми и событиями. В такие минуты внезапно обретают силу достоверности сведения и представления, которые мы, о них имели ранее, но которые были книжными и потому казались отвлеченными. Тогда приходит прочное и всегда для нас важное ощущение преемственности поколений, эпох и культур – со всем, что в них есть радостного и трагичного, великого и мелкого.

Такое чувство я испытал не однажды.

Помню, например, на террасе кафе д’Аркур, в часы аперитива, каждый день сидел скромно одетый старик, всегда на одном и том же месте, всегда уткнувшись носом в газету.

Судя по тому, как подобострастно с ним разговаривал сам хозяин кафе, было нетрудно догадаться, что старик – какая-то знаменитость. Он носил бородку, какую в годы моего детства носили и у нас, в России. Она называлась «буланже», по имени генерала Буланже, которого в восьмидесятых годах прочили в диктаторы Франции. Бородка вышла из моды, потому что Буланже, как известно, не стал диктатором.

О том, кем был этот старик, я узнал все от того же Гастона де Брассака.

Однажды он стал читать мне лекцию на тему, которая, казалось, не имела к старику никакого отношения, а именно о том, сколько страшных опасностей таит в себе для мужчины женская половина человечества.

– Многим хищникам, – говорил Гастон, – природа дала внешний облик, который позволяет разгадать их сразу. Человек видит, с кем имеет дело, он принимает меры самозащиты, он может спастись... Но когда на него нападает хищник в юбке, – о, тогда кончено, человек погиб. Если он и стреляет, то только в самого себя.

И далее, совершенно неожиданно и лишь в качестве примера, последовал рассказ о генерале Буланже.

Версия Гастона была вся построена на игривых деталях.

– Он был уже так близок к цели, этот генерал! – с пылом говорил Гастон. – Армия его боготворила. Париж его боготворил. Однажды у него под балконом уже собралась огромная толпа, чтобы на руках понести его в Елисейский дворец. Мой дед и отец были в толпе. Они говорят – накал был необыкновенный.

– За чем же дело стало? – спросил я.

– То есть как это – за чем дело стало? – взорвался Гастон. – Я же тебе говорю – женщина! У него была любовница, замужняя дама. Она не хотела, чтобы ее генерал стал во главе Франции: такое высокое официальное положение могло бы помешать их любви. Она вообще не хотела делить его ни с кем, даже с Францией. «Или я, или Франция!» Вот видишь?! Я тебе говорю, остерегайся этой породы! Чертовы дамочки! Буланже заколебался в самую решительную минуту. Он не вышел. И тут Анри де Рошфор, который был все время рядом и убеждал его, и тащил, и толкал, де Рошфор в конце концов не вытерпел, взглянул на часы и произнес свои бессмертные слова: «Генерал, вот уже пять минут, как вы выпустили из рук свою судьбу». Бессмертные слова! Они вошли в поговорку и остались в наследство всем неудачникам, которые умеют болтать и не умеют действовать! Результат? Буланже сбежал со своей дамочкой в Брюссель, там она заболела и умерла, а он застрелился у нее на могиле. Если бы она была" дикой кошкой, он бы застрелил ее. Но она была кошечкой в шелках и кружевах, и он застрелил себя. Извлеки урок, рюско! Извлеки урок! А что касается Буланже, то о нем уже все забыли. Даже бородки «буланже» никто не носит. Разве только де Рошфор. Ты можешь видеть его на террасе у д’Аркур: он там каждый день пьет аперитив и читает газеты. И советую поторопиться: как он ни вертляв, а ему за восемьдесят. Из них шестьдесят лет дуэлей, памфлетов, судебных процессов, скандалов, ссылки, побегов, и новых процессов, и новой ссылки, и новых побегов, и новых дуэлей... Беспокойный старик!

Как-то в Люксембургском саду мой товарищ Ренэ неожиданно толкнул меня в бок и глазами указал на элегантного господина в сером костюме, в шляпе-канотье и в пенсне. Господин вышел из боковой аллеи и легкой, очень быстрой походкой направился в сторону Сената.

– Дрейфус! – шепнул мне Ренэ. – Капитан Дрейфус!..

Господин скрылся с глаз, а я долго еще не приходил в себя. Передо мной пронеслось все страшное судебное дело, вся неслыханная цепь подлогов, лжесвидетельств, подкупа, убийств и продажности суда – всего, чем военно-монархическая каста пыталась доказать виновность капитана Дрейфуса в измене: Я увидел заседания трибунала, торжественно совершавшего заведомое судебное преступление, и затерянный в Атлантическом океане Чертов остров, все население которого в течение нескольких лет состояло из одного этого невинно осужденного господина с быстрой походкой и двух-трех сменявшихся тюремщиков; я вспомнил Эмиля Золя, прогремевшего на весь мир обличительной статьей «Я обвиняю», в которой человечество с облегчением услышало голос мыслящей, передовой Франции, ее совести; я увидел мой родной провинциальный городок в России, где люди жили тогда,– как и во всем мире, – от газеты до газеты и читали их затаив дыхание.

Двенадцать мучительных лет прошло, раньше чем было наконец доказано, что секретные штабные документы продал Германии не Дрейфус, а член той самой монархической клики, которая обвиняла человека невиновного, чтобы выгородить своего.

Дело Дрейфуса перешло в политическую борьбу между монархической реакцией и антисемитизмом, с одной стороны, и всеми силами прогресса – с другой. Торжество истины было торжеством прогресса.

Это были последние тени недавно ушедшего XIX века. Они быстро ожили в моем воображении здесь, на дорожке Люксембургского сада.

Ромен Роллан однажды, всего однажды в жизни, видел Виктора Гюго. Роллану едва исполнилось тогда пятнадцать лет. Виктору Гюго было восемьдесят.

Встреча произошла вблизи Женевы, на берегу озера, в отеле «Байрон», неподалеку от того дома, где впоследствии Роллану было суждено прожить изгнанником едва ли не половину жизни.

Впрочем, можно ли сказать, что это в самом деле была встреча?

«На террасе..., показался старый дед с двумя внуками,– пишет Роллан. – Как он был стар! Совсем седой, весь в морщинах, брови насуплены, глаза глубоко запали. Он показался мне вышедшим из глубины столетий. Я стоял совсем близко и напрягал слух, но мне ничего не удалось разобрать из того, что бормотал глухой старческий голос».

И – все..

Больше ничего не было.

Роллан не обменялся ни единым словом со «старым Орфеем», как он, вслед за художником Жильбером Мартеном, называет Виктора Гюго. А уж его-то Гюго и не заметил: что за дело было великому старцу до мальчишек, которые в молчаливом изумлении пялили на него глаза?

Но Роллан запомнил этот день. Спустя пятьдесят два года он описал его с волнением, которое слышится в каждой строке.

Так и я с волнением вспоминаю замечательных людей, некогда виденных мной, хотя бы и в случайной обстановке.

В очерке Роллана есть несколько слов, которые я, работая над своими воспоминаниями, понял лучше, глубже, чем когда читал их в первый раз несколько лет тому назад.

Роллан говорит, что в Женеве жил у одной старой пианистки, которая знавала Шопена и Россини, и замечает по этому поводу: «Как близко, однако, находишься к прошлому: я соприкоснулся с ним, а через меня соприкоснетесь с ним и вы».

Эти слова стали как бы моими собственными. Вся эта книга написана мной для того, чтобы через меня вы соприкоснулись с прошлым. В видениях моей молодости осталось завершение века. Он ушел в то время еще не очень далеко. Но он ушел. Поколение устремляло взгляд вперед, в будущее, подернутое туманом.

Новое столетие началось с потрясений. Сначала японская война, за ней – пятый год. Проснулась Россия. Ее схватили за горло. Несколько лет (или – в истории– несколько минут) думали, что она задушена.

После разгрома революции 1905 года русская интеллигенция жила в состоянии духовного упадка. Было тускло. Слишком нахально утверждала себя пошлятина, слишком откровенно приглашали некоторые писатели к самоубийству, не показывая, однако, примера.

Все это так. Но было и другое.

Герцен писал, что в эпоху Николая I «одна лишь звонкая и широкая'песнь Пушкина звучала в долинах рабства и мучений»..

В годы, к которым относятся мои воспоминания, начинался новый век русской литературы. Его начинал Максим Горький.

Голос Горького не умолкал никогда. Он был слышен в самую мрачную, самую темную эпоху, в самых далеких и глухих уголках «долины рабства и мучений». Везде и всегда, непреклонно и неутомимо оборонял он человека, его достоинство, его веру в собственные силы и в природное его призвание бороться, за свое лучшее будущее.

В жизнь юношей моего поколения Горький вошел как часть познания мира.

Меня, например, с ним связывали тайные и опасные нити. (Он о них ничего не знал.)

В начале 1905 года, еще будучи учениками коммерческого училища, мы с моим покойным товарищем Володей Бродовским прочитали нелегальную тогда «Песнь о Буревестнике». Чтение подействовало так, точно сам Буревестник подхватил нас на свои крылья.

У Володи был отличный почерк. Он старательно переписал «Песнь» гектографическими чернилами, я сварил желатин и сделал гектограф, мы напечатали несколько оттисков и тайно распространили их у себя в училище. Потом, наловчившись, мы стали печатать десятки экземпляров и тайком оставляли их на бульварных скамейках, в столовых, в вагонах конки...

Мы были еще очень юны, мы не принадлежали ни к какой партии, и никто нами не руководил. Нам не раз становилось страшно. Но очень много было в те годы таких, как мы, юношей и девушек, которые на страхе оттачивали свое мужество и быстро взрослели.

Мы еще, конечно, не знали тогда, что именно над нашими головами пронесутся бури истории, что мы увидим крушение целой социальной системы, распад ее мышления, ее эстетики и морали, и что нам же доведется поработать над формированием нового мира. Но какая-то огромная и незримая сила точно предвидела все это и готовила нас.

Частицей этой силы был Горький.

Я увидел его впервые в Париже, весной 1912 года, в зале Ваграм, где он выступал на митинге, посвященном столетию со дня рождения Герцена.

Ваграм был тогда одним из крупнейших помещений в Париже: пять тысяч мест.

Афиши сообщали, что председательствовать будет Вера Фигнер. Я встречал ее незадолго до этого в Швейцарии, в горах, недалеко от Беагенберга. Там она была неотличима от многих других почтенных старых дам, населявших отели и пансионы.

В Ваграме, на председательском месте, она была неузнаваема, она казалась величественной. Современница Герцена, выросшая на его идеях, она словно бы вложила его руку в руку Максима Горького.

Студенческая молодежь часто ездила в зал Ваграм на митинги, слушать великолепных ораторов. Полтора столетия парламентского режима выработали у французов замечательное ораторское искусство.

Появление в этом зале Максима Горького было необычно.

Горький был одет не то что скромно – бедно.

На трибуне стоял высокого роста, худой, чуть сутулый человек с лицом простолюдина, с большими усами. Он не носил ни белой сорочки, ни крахмального воротничка, ни галстука, что считалось тогда обязательным, а предстал перед публикой в какой-то синей бумажной косоворотке. По привычке, вынесенной из рабочей слободы и полюбившейся до конца жизни, пиджак был лишь накинут на плечи.

Горький прочитал по рукописи свой рассказ «Рождение человека».

Читал он слабым, глуховатым голосом, неумело, почти невнятно и сильно окая.

Радиоусилителей еще не было в ту пору. Акустика была рассчитана на львиное рычание опытных ораторов-французов.

Горького было плохо слышно, хотя тишина стояла такая, словно в зале живой души не было.

Когда рассказ был прочитан, поднялся гул, шум, крики, пение, аплодисменты... Зал неистовствовал. Горькому не давали уйти. Публика заняла все входы и выходы. Она хлынула на эстраду.

Я находился близко и видел, как Горький, растерянный и смущенный, смотрел по сторонам, не зная, что делать, куда деваться. Внезапно в людской стене образовалась щель, и Горький ускользнул.

Я уже сказал, что он прочитал по рукописи свой рассказ «Рождение человека» – историю орловской крестьянки, которую нужда заставила скитаться по стране в поисках куска хлеба и которая одно из великих и священных таинств природы – рождение ребенка – вынуждена была совершить украдкой, в кустах, торопливо, боясь опоздать в поле.

Принимал ребенка Горький. Новорожденный кричал, как ему и полагалось, а Горький, шлепнув его, сказал; «Шуми, орловский!»

Дело было, как утверждает автор, в девяностых годах.

В зале Ваграм Горький выступал в 1912 году. Орловцу было тогда, выходит, лет двадцать. Значит, вскоре его взяли в солдаты, в 1914 году угнали на войну, а еще через три года орловский выполнил завет Горького; стал «шуметь».

Начался век социалистических революций.

РОМЕН РОЛЛАН В ПАРИЖЕ

I

Тогда же, в годы студенчества, дошли до меня кое-какие сведения о Ромене Роллане.

С моим однокурсником и другом Ренэ Дериди мы прочитали «Жан-Кристофа».

Что-то было особенное в этом романе. Он отличался от всех прочитанных нами произведений французских писателей того времени.

Не знаю, смогли ли бы мы сказать тогда, в чем именно была его особенность. Быть может, в том, что автор не побоялся сделать немца главным и положительным героем? В те годы, в атмосфере шовинизма, которая царила во французском обществе, это было большой смелостью.

Привлекала, если так можно выразиться, музыкальность романа и, наконец, изумительная, неповторимая эрудиция автора, огромный, неисчерпаемый багаж, или, как сказал бы сам Роллан, impedimentum классического образования.

Мы были захвачены и стали искать другие его книги. Мы быстро проглотили «Микеланджело», «Бетхове-

на» и «Толстого». Страницы Роллана дышали пафосом героической жизни. Вместе с обликом описанных автором персонажей раскрывался облик самого автора. Это был писатель не как все. В нем угадывался человек не как все. Сама его личность привлекала, волновала, как еще один объект познания.

Именно в эти дни как-то зашел к нам Гастон де Брассак. В ответ на наши восторженные излияния по поводу Роллана он сказал:

– Роллан? Ну, еще бы! Ведь он окончил Высшую Нормальную. Это вам не наш юридический факультет с кодексом Юстиниана, который любой бакалавр может заучить наизусть. Это Высшая Нормальная!..

Интересно! Мы тогда снимали комнату на кривой и крикливой улочке Лионнэ, в глубине Латинского квартала. Каждый день, идя по утрам на площадь Пантеона, где помещался мой юридический факультет, и возвращаясь оттуда, я пересекал тихую улицу Ульм и видел эту знаменитую Нормальную школу, которую сам Роллан называл «Монастырем на улице Ульм». Здесь учились Ренан и Мишле, волновавшие умы того поколения русской либеральной интеллигенции, к которому принадлежали мои родители; из Нормальной школы вышли писатели Шарль Пеги, Таро, Жюль Ромэн, поэт Поль Клодель, великий Жорес и многие, многие другие знаменитые люди.

Гастон сказал, что разделяет наш взгляд – он тоже считает, что Роллан писатель не как все.

– По-моему, – пояснил он, – плевать обществу в лицо и обнажать его язвы – недостаточно. Кстати, литература занимается этим с незапамятных времен, еще до Гутенберга. И не без блеска. Но без видимых результатов. На язвы давно стало противно смотреть. Иной раз кажется, что их уже и лечить не стоит...

Когда разговор заходил о литературе, Брассак быстро распалялся. Он садился на своего конька, и остановить его уже бывало трудно. Так вышло и на сей раз.

– Я считаю более высокой задачей писателя, – уже почти кричал он, – показывать добро, верность, героизм. Нам нужен образ героического малого, идеального малого, чтобы всякому хотелось быть на него похожим. Жан-Кристоф именно такой. И за это я ставлю Роллана

465

16 В. Финк

выше многих других писателей. Даже выше Анатоля Франса. Франс занимательней, острей, веселей, он более ядовитый. Но Роллан благородней, выше. И он мудрей.

Брассак умолк. Но я знал его паузы: стрелок перезаряжал оружие. Через минуту он выпалил:

– Тебе известно, что Роллан начал свою жизнь мыслителя, когда сам был в возрасте Жан-Кристофа? Ему исполнилось всего двадцать лет, он был студентом, когда написал философское письмо Эрнесту Ренану. Значит, было о чем писать! Значит, была потребность общаться со стариком Ренаном! Ты на это способен? – спросил он меня в упор.

– Нет, – ответил я.

– Я так и думал. Когда ты жил там, у вас, в снегу, в России, – часто ли ты писал вашему Льву Толстому? А Роллан в твоих летах писал. И Толстой говорит, что плакал, когда читал его письма.

Снова пауза и опять пальба:

– А это ты знаешь, что «Жан-Кристофа» он первым изданием печатал бесплатно в «Тетрадях» Шарля Пеги? Зачем? Чтобы поддержать Пеги. Это его друг. Тоже мыслитель, и тоже фанатик, и тоже одержимый, и тоже бедняк – ни гроша за душой. У себя в журнале он и издатель, и редактор, и корректор, – и ни гроша за душой! Но он человек высокого духа. Мой отец говорит, что Роллан именно это и ценит в людях. И вот он просидел над «Жан-Кристофом» десять лет, перебиваясь из кулька в рогожку, и отдал этому Шарлю Пеги свой роман бесплатно, чтобы поддержать его журнал. Кто на это способен? Никто. Бесплатно? Ни одна живая душа. Только Роллан! Почему? Потому, что он плевать хотел на деньги. Они не имеют над ним никакой власти. Он их не боится. А это, по-моему, и есть высшая форма моральной свободы: освобождение от власти денег. Издатели обратили внимание на роман, стали предлагать Роллану огромные гонорары, но при условии, что он заберет рукопись у Пеги. А он и слышать не хотел. Вот каков он, Роллан! Мой отец ставит его выше римского папы. Он говорит, что Роллан – единственный чистый человек, что он живет не как все, другой жизнью, в героическом мире, в мире героических идей. У него свой круг общения: философы древности, Шекспир, Монтэнь, Гёте, Вольтер, Конфуций, Ганди, Бетховен, Толстой, Достоевский. Вот его компания. А ты заметил, какая у него главная черта? Ярость. Какая-то ярость страсти, неистовство убеждения. Он их вложил в образ своего Бетховена, но он и сам такой, по-моему. Он из породы мучеников и героев. Таких сжигали на кострах, и они шли в огонь, но не подавали жалоб в кассационный суд.

Де Брассак закончил свою тираду предложением:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю