Текст книги "Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания"
Автор книги: Виктор Финк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 43 страниц)
«Моя рота вся перебита: из 240 человек осталось 40. У меня извлекли немецкую сливу из левой руки», – пишет он Роллану в 1914 году.
«Получил осколок снаряда в челюсть. Зубы долой, и вся рожа как томат. Неудобно, но ничего», – сообщает он в 1915 году.
И так далее, и так далее...'
Он был тяжело ранен четыре раза, легкие ранения в счет не идут.
«Всякий другой умер бы десять раз. Но этот человек живуч, в нем сидит девять жизней, как в кошке», – пишет о нем Роллан.
Едва оправившись от очередной раны, Блок снова рвался в бой: для него эта война в течение долгого времени была «пробуждением Свободы».
Много, много мучительных раздумий пережил он, покуда добрался до прозаической, но страшной правды, до сознания, что французских солдат послали в огонь не затем, чтобы они «разбудили Свободу», а за углем Саарского бассейна, на который зарились французские промышленники.
Читатель лучше оценит накал антигерманизма в 1914 году, если напомнить, что, едва началась война, десятки тысяч иностранцев добровольно поступили во французскую армию. Вряд ли бы это произошло, если бы противником Франции было какое-нибудь другое государство. Но вторглись германские милитаристы, и люди приезжали из-за далеких морей и океанов защищать Францию.
В Париже в рекрутское бюро по приему иностранцев в первый же день пришло столько народу, что нам даже предложили подождать, обещая, что через сорок пять дней будет второй набор. Отсрочка показалась чудовищной: мы боялись опоздать к торжественному вступлению французской армии в Берлин.
Спустя несколько дней, уже в Блуа, где мы проходили военную подготовку, наша компания познакомилась с английским интендантским офицером. Он приехал снимать складские помещения для своего ведомства.
– Договора я заключаю пока на три года, – сказал он. – Дальше видно будет.
Слово «пока» англичанин произнес без юмора. Он даже прибавил:
– Я, правда, не думаю, чтобы за три года удалось все сделать.
Мы не стали спрашивать, что именно надо делать так долго. Какая разница? Делать-то все равно придется нам.
Но даже столь страшный прогноз относительно сроков войны не испугал нас. Лучше воевать три года или сколько надо будет, только бы германский милитаризм был разгромлен.
Мне запомнилось одно чудесное утро на фронте, на Эне, под Краонной.
Голубое небо растянулось над нами, светило теплое солнце, в прозрачном воздухе висели облачка, похожие на комья ваты. Они взлетали, разрывались и исчезали, и воздух снова становился чист и прозрачен, но потом они снова взлетали. Это шрапнель разрывалась вокруг одинокого аэроплана, неосторожно переступившего роковую черту.
Стреляли где-то далеко, за Берри-о-Баком. Мы не слышали ни выстрелов, ни разрывов, все было тихо вокруг и безмятежно, – случайный час затишья на сумасшедшей Шмен де Дам.
Вдруг ко мне обратился мой напарник, с которым мы лежали в сторожевом охранении. Озирая волшебную местность, холмы, лесок, канал, сверкавший вдалеке, голубое небо, удивляясь покою, внезапно свалившемуся на залитые кровью руины, он сказал со вздохом:
– Ах, Финк, как здесь, должно быть, хорошо в мирное время года!
Я отчетливо вижу сейчас этого беднягу. Это был тщедушный, бледноватый малый, один из многих выходцев из России, портновский подмастерье откуда-то из Бессарабии. Семья эмигрировала после кишиневского еврейского погрома в 1903 году. Парень говорил по-русски так же плохо, как по-французски. Меня рассмешило его выражений.
– Если ты так любишь мирное время года, – сказал я ему, – то какого же черта ты приперся на войну? Кто тебя звал?
Он поднял на меня глаза, – у него были застенчивые глаза, он словно стеснялся того, что пришел в армию такой тщедушный, – и сказал:
' – А немцы? Если победят немцы, – пусть такой час не настанет, – то уж совсем жизни не будет. Нигде.
Наполеон твердил своим солдатам, что у каждого из них в ранце^лежит маршальский жезл. Но из нас никто не мечтал о маршальском жезле. Наши ранцы были набиты романтикой, головы тоже: все хотели участвовать в разгроме германского милитаризма.
Но как представляли себе люди этот разгром?
Тут начинался сумбур. Фантазия фронтовика была не слишком богата. В общем, предвкушали удовольствием каким ввалятся в Берлин и станут обрывать немцам головы за их грубияна Бисмарка, который оскорбил Францию в семьдесят первом году, а затем поймают кайзера Вильгельма и выщиплют ему усы, каждый волосок отдельно.
Бесконечно глупо!
Ясные представления были едва ли не у одной только буржуазии.
Видя огромный накал патриотических чувств, она сочла момент подходящим, чтобы поручить нам оттяпать для нее у Германий кусок территории пожирней плюс колонии в Африке.
Считалось, что дорогу к усам Вильгельма и ко всему прочему нам проложит Розали: во французской казарме это милое женское имя присвоено штыку.
Розали была потаскуха, но крайне удалая. Полагаясь на нее в вышеназванном ответственном деле, буржуазия хотела, чтобы имя Розали вытеснило у солдат из памяти имена жен и невест и чтобы каждый любил Розали по крайней мере так, как Петрарка любил Лауру и Данте любил Беатриче.
Так оно, собственно, и было. Вся армия горланила песни о Розали. Мы, молодые русские интеллигенты, тоже горланили их в Иностранном легионе.
Такова была атмосфера.
И вдруг появляется Роллан со своей статьей «Над схваткой». Статья во многом опередила и народ и армию. Она появилась гораздо раньше, чем даже сам фронтовик почувствовал первую боль сомнения. Буржуазия испугалась.
Правда, если бы я был художником и захотел изобразить это выступление Роллана кистью, я не стал бы рисовать человека с глазами, горящими гневом, с напряженными мускулами лица, со ртом, раскрытым в порыве страстного разоблачения, с широким дантоновским жестом, одновременно осуждающим и зовущим к борьбе.
Это было бы не то. Я нарисовал бы скорее человека, который при виде крови схватился за голову от бессильного отчаяния.
Но буржуазия взвизгнула, как ужаленная: она не хотела отчаяния по поводу крови. Она вела слишком большую игру, она вложила в дело огромные средства, миллиарды, и вовсе не ради того, чтобы только выщипать усы Вильгельму! Она преследовала другие цели. О них надо было молчать. Посторонние не должны были о них догадываться.
Я представляю себе фантастическую картину: на небе происходит заседание Страшного суда. Слушается дело по обвинению французской буржуазии в нарушении третьей заповеди, выразившемся в сокрытии от армии и народа истинных'целей войны.
Бог (укоризненно). Как же это вы так, мадам? Хоть бы вы купцов каких-нибудь обманывали или жуликов, а то солдата! Разве можно? А еще Франция! Разве это по-рыцарски?
Буржуазия (потупив очи, смиренно, еле слышным голосом). А что рыцари, господи всеблагий, что рыцари? Разве твои крестоносцы не клялись, что хотят только одного – освободить от неверных гроб сына твоего Иисуса? Разве не разжигали они именно для этой цели религиозный экстаз в своем темном ополчении? А что они имели в виду, кроме ограбления богатых народов Востока? Разве не было воли твоей на то, чтобы эти защитники христианства уничтожили христианскую Византию, чтобы они там вырезали всех христиан и забрали у них все имущество? Что вывезли с Востока угодные сердцу твоему рыцари-крестоносцы – гроб Иисуса Христа или караваны, ломившиеся от награбленных сокровищ? Они ничего другого и в виду не имели.
Бог хмуро молчит.
Буржуазия (все так же потупив очи, смиренно и еле слышно). Да и не крестоносцы первые. У нас, на земле, люди давно приукрашивают войны. Чаще всего твоим именем. Ибо нехорошо, чтобы ополчение знало правду: оно либо откажется воевать, либо потребует дележа добычи. (Пауза.) Так что в четырнадцатом году,вис-тории с Германией, я только пошла по старой, протоптанной дорожке...
Неважно, чем бы кончилось дело на небе. К небу буржуазия относилась равнодушно. Она боялась другого– как бы ее на сей бренной земле не пригласили для беседы в смысле: «А подать-ка сюда Ляпкина-Тяп-кина». Вот что было страшно! Игру она вела отчаянную: при соблюдении тайны можно было выиграть уголь и колоний; в случае разоблачения – потерять все, даже положение.в стране и даже головы. Нервы .были взвинчены до предела, все было мобилизовано: религия, печать, литература, театр и все политические партии до одной, включая социалистов.
Но у буржуазии были и враги. Один из них – медленно, но неуклонно пробуждавшееся сознание армии и народа. И был еще Ромен Роллан.
Впоследствии он писал, что неудачно назвал свою первую статью.
v У него не было достаточно ясного представления ни о причинах войн, ни о том, что вообще должны делать народы, чтобы оградить себя от истребления.
Истина была еще сокрыта от глаз не одного только Роллана. Мы уже видели, что во всех воевавших странах даже самая передовая интеллигенция принимала за святую истину только свой собственный, национальный шовинизм.
Ромен Роллан был во Франции едва ли не единственный, кто сумел подняться над шовинизмом. По-моему, именно эти два слова – «над шовинизмом» – были бы более точным названием для его статьи. В этом смысле он был не над схваткой и не в стороне от нее. Очертя голову бросился он в схватку с невероятно сильным врагом. Давид и Голиаф.
И вот уже и швейцарские газеты, не менее, если не более, шовинистические, чем газеты Франции, неохотно берут статьи Роллана, правят их, смягчают, сокращают, приглаживают. Правда, те, для кого они писались, имели тонкий слух и все слышали. Ни рев артиллерийских орудий, ни протяжный вой тыловых шовинистов не были в состоянии заглушить чистый и страстный голос, одиноко звучавший во Франции в защиту разума и человека. Для мучеников войны это был голос надежды, это была сама надежда на то, что, быть может, мир еще не совсем сошел с ума.
«Вы воплощаете для меня веру в лучшее будущее», – писал Роллану безвестный фронтовик.
В этой краткой формуле —смысл бесчисленных писем, которые Роллан в течение всей войны получал с фронта.
Но надо напомнить, что в это же самое время в Париже произошло еще одно литературное событие, и, несомненно, более значительное, более опасное для буржуазии, чем статьи Роллана: в газете «Эвр» начали печататься отрывки из книги Анри Барбюса «Огонь». Это может показаться удивительным и даже невероятным, но цензура не сделала в романе никаких помарок. Даже взволнованное упоминание о Либкнехте – и то уцелело.
В 1916 году книга вышла отдельным изданием. Ее страницы дымились кровью, полыхали огнем гнева и протеста. Роман имел огромный успех, был' удостоен Гонкуровской премии, после чего вышел неслыханным для Франции тиражом в 250 тысяч экземпляров. И ничего, никто и слова не сказал. Роялистская «Аксбон Франсэз» протявкала что-то из своей подворотни, но мало кто ее услышал. Книга Барбюса беспрепятственно совершала свое победоносное шествие.
Это было непостижимо.
1 марта 1917 года Роллан записывает в «Дневниках»: «Огонь» Барбюса. Глубоко изумлен, что столь смелое произведение могло выйти в свет в Париже без каких бы то ни было сокращений и получить Гонкуровскую премию... Охваченный энтузиазмом, я в несколько часов написал статью и отправил ее Зейпелю, в «Жур-наль де Женев». Но я сомневаюсь, чтобы этот орган крупной консервативной буржуазии согласился напечатать грозные цитаты из романа, которые я привожу в статье».
Но «Журналь де Женев» статью все-таки напечатал!
Говорят, книги имеют свою судьбу.
В дореволюционной России этой старой латинской поговоркой, как и многими другими латинскими поговорками и изречениями, широко пользовались провинциальные журналисты, помощники присяжных поверенных и многие другие люди, считавшие, что латынь за все от-" вечает и все объясняет, на то она и латынь.
Поговорка «книги имеют свою судьбу», пожалуй, подошла бы и нам, если бы мы хотели отделаться от вопроса: почему же все-таки Барбюса не тронули, а Роллана едва не заклевали насмерть?
Ответить на этот вопрос не может даже латынь... Мы не находили объяснения этому в те годы. И не только мы, неискушенные молодые люди, но и сам Рол-лан. Даже теперь, когда я с трудом пробиваюсь сквозь толщу четырех с половиной десятилетий к тем дням, я не могу найти логического объяснения тому, что «Огонь» так и не был понят, а за статью «Над схваткой» Роллана ожесточенно травили.
Иные пишущие насекомые даже специализировались на этой травле. Назову для примера журналиста Густава Эрвэ.
Я живо вспомнил его, встретив это имя в «Дневниках» Роллана.
В мои студенческие годы Эрвэ выступал на всех митингах, на всех собраниях, не пропускал ни одного случая повертеться перед публикой.
Обычно он появлялся в куртке и штанах из грубого бархата. Так одевались каменщики.
По роду занятий ему действительно нужно было иметь вид простого рабочего: Эрвэ был один из самых крикливых среди тогдашних социалистов. Его специальностью была борьба с милитаризмом. Газета, которую он издавал» называлась «Гёр Сосиаль» – «Гражданская война». Она впадала в транс всякий раз, когда печатала слово «милитаризм».
На эстраде Эрвэ отпускал соленые шутки, строил рожи, позволял себе двусмысленные и непристойные жесты, и галерка любила его, как в цирке любят рыжего.
Однажды он нарвался: вчерашний социалист Бриан, ставший министром юстиции, упек его за что-то в каталажку.
Сидя в оной, Густав Эрвэ предался углубленным размышлениям о свободе, об этом высоком даре, который всегда воспевали поэты.
И тут он убедился, что сам является поборником свободы.
Тогда произошло чудо: волшебница свобода впорхнула к нему в камеру и увела его с собой.
Уже на другой день «Гёр Сосиаль» вышла с шапкой– через всю первую полосу было напечатано крупными буквами: «А я говорю Бриану...» Далее было полностью напечатано словцо, не подлежащее переводу.
Галерка ржала от удовольствия, номер рвали из рук.
Но не прошло недели, как весь Париж знал, что волшебница свобода впорхнула к Эрвэ в тюремную камеру в облике комиссара полиции и чудо, которое произошло, не ’было таким уж чудом, просто Эрвэ подписал некоторые бумажки.
Право ругать министра юстиции, как и некоторые другие привилегии так называемой свободы печати, было ему оставлено: нельзя же, в самом деле, выпустить купленного человека из-под ареста в голом виде.
«Гёр Сосиаль» еще продолжала что-то бубнить об интернационализме, о братстве народов. Но едва началась война, газета переменила название на «Виктуар» («Победа»), и от нее стало пахнуть казармой, точно в ней сотрудничали одни лишь полковые писаря и барабанщики.
Роллана там ели каждый день, он входил в паек.
В «Дневниках» часто упоминается также имя некоего Поля Гиацинта Луазона. После революции он приезжал, не знаю зачем, в Россию. Я видел его в Петрограде, на Невском. Его отец, богослов, был отлучен Ватиканом от церкви за вольнодумство, что создало ему известную популярность в передовых кругах. Когда он умер, сынок разжился деньгами, купил склянку чернил и перо и стал кормиться тем, что писал газетные статьи на бумаге заказчика, подписывая их именем, которое некогда принадлежало его отцу, честному человеку.
Его звезда взошла, когда началась травля Роллана. Луазон оказался настолько завален работой, что ему пришлось взять несколько помощников и подручных. Роллан так их и называет: «банда Луазона».
Дня не проходило без того, чтобы кто-нибудь из банды не бросился под ноги Роллану с бранью, с клеветой или с прямой полицейской провокацией.
Я уверен, многие вкладывали в этот труд свои самые сокровенные чувства. Например, подлые душонки Луазона и Эрвэ должны были чувствовать себя все-таки преотвратительно в шкурах своих владельцев. Их не могло не упнетать сознание превосходства Роллана. Они мстили Роллану за свою собственную ничтожность!
Но стоит ли говорить об этих презренных клопах (мало ли кто чем добывает себе свой кусок хлеба!), если даже Герберт Уэллс не погнушался дать свое предисловие к сборнику помоев, которыми Луазон обливал Роллана! Стоит ли говорить о них, если известный французский ученый Фредерик Масон, профессор Сорбонны, член Французской Академии, отбивая хлеб у Эрвэ и банды Луазона, тягался с ними в низкопробной клевете на Роллана! Зачем ему нужно было писать, что Рол-лан – спекулянт, что в качестве профессора истории музыки он «разжирел» на казенных хлебах, что преподавание истории искусства в Гренобле было для него «кормушкой»? Зачем было старому ученому унижаться до этой лжи? Ведь он знал, не мог не знать, что за преподавание в Гренобле Роллан не получал ничего, что он взял на себя этот труд только для того, чтобы пропагандировать искусство, в особенности музыку, которую любил. Профессор Масон отлично знал также, что за выполнение своих обязанностей председателя Французской секции Международного музыкального союза Роллан тоже ничего не получал и что за чтение курса истории музыки в Нормальной школе Роллану платили двести франков в месяц – бюджет студента!
Зачем же было плести такую ложь, так ронять свое звание члена Академии бессмертных?!
А потом выяснилось, что ненависть этого господина к Роллану все-таки знает границу: перед входом в карман она останавливается как вкопанная, она впадает в состояние транса, каталепсии, у нее отнимаются руки и ноги.
Незадолго до войны некий молодой критик, работавший в издательстве, где печатались произведения Роллана, написал о нем восторженную книгу. Но началась война, появилась знаменитая «Над схваткой», и книга не вышла: профессор Масон, как член правления издательства, не только запретил ее печатать, но предупредил автора, что прогонит его со службы, если тот выпустит свою книгу хотя бы и в каком-нибудь другом издательстве.
И вот проходит почти два года, и телеграф приносит; сообщение, что в Стокгольме Роллану присуждена Нобелевская премия по литературе.
Тотчас профессор Масон отдает распоряжение спешно Выпустить ранее отвергнутый труд о Роллане: после присуждения Нобелевской премии книга будет быстро распродана, а это – барыши!..
Вот они, столпы общества! Вот кто учил народ морали, создавал для него нормы этики, честности, писал для него законы поведения, устанавливал границы между добром и злом! Вот кто создавал и формировал общественное мнение!..
Ах эти торгаши! Они все одинаковы—и те, кого мы видим в кепке бакалейщика, и те, кто носит треуголку академика! Все они делят между собой поганую власть мещанства. Но, увы, она сильна, эта власть, она сковывает умы, отнимает мужество.
Роллан рассказывает, что Анатоль Франс неосторожно позволил себе обронить одну, всего одну фразу о том, что можно будет питать симпатию к немецкому народу, когда он освободится от своих милитаристов.
И сразу в так называемом обществе разразился громовой скандал. Из А. Франса делали какого-то вероотступника, какого-то христопродавца.
Самое главное – накал шовинизма был такой, что даже великий писатель не мог бороться, протестовать, защищаться, отстаивать свои взгляды, – отчасти потому, что не было трибунь/, отчасти потому, что не хватало решимости.
«Когда ему предлагают что-нибудь написать или подписать, – никого нет дома», – говорит Роллан и осуждает этого «старого человека, покрытого славой и не имеющего права чего-нибудь бояться. (Чем он рискует?)».
Признаюсь, я читал эти строки с душевной болью. Я вспомнил студенческий клуб в Латинском квартале, переполненный зал, давку, толкотню, возбужденные лица, горящие глаза. Великий Анатоль Франс призывал нас к смелости: «Только не будьте осторожны, молодые друзья мои! Никогда не будьте осторожны!»
Роллан великолепно раскрывает сущность той скованности, которую перед общественным мнением торга-щей могут испытывать люди ума, таланта и даже большой моральной силы.
Роллан получил письмо от своей старинной приятельницы госпожи Крюппи. Она пишет: «Я виделась с одним знаменитым дрейфусаром и славным малым. Он восторгается вами. Он сказал мне: «Вы с ним переписываетесь? Передайте ему мою большую симпатию». Я ответила: «С удовольствием. Только, предупреждаю вас, мои письма вскрывают». Тогда он подумал и сказал: «Если так, то лучше моего имени не называть».
Потом Роллан выяснил, что речь шла о знаменитом адвокате Лабори.
Вот так так!
Лабори! Блестящий защитник истины в мрачном деле Дрейфуса – и тот смалодушничал?! Даже когда подосланный убийца стрелял в него, он не оставил своего подзащитного, а теперь струсил?!
Однажды в Париже, на заседании криминологического общества, я сидел рядом с огромного роста господином средних лет, видимо очень нервным. Он носил челку, прикрывавшую почти весь лоб. Кого-то он мне напоминал, на кого-то был похож, я только не мог вспомнить, на кого. Все время он ерзал на стуле, что-то бурчал, подавал реплики. Было крайне неудобно сидеть рядом с ним. Наконец председатель призвал его к порядку, правда, в очень мягкой, почти робкой форме:
– Мэтр Лабори, умоляю вас...
Я чуть не свалился со стула. Какая честь сидеть рядом с этим мужественным человеком, принадлежать к одной с ним корпорации! Это был счастливый День в моей жизни.
И вот этот самый Лабори смалодушничал?!
Роллан пишет по этому поводу: «Поразительно, что этот могучий и смелый человек, который не побоялся взять на себя защиту Дрейфуса в трибунале в г. Ренн, боится скомпрометировать себя, ассоциируясь со мной, хотя разделяет мои взгляды. Это проливает свет на его моральное мужество. Чего Лабори боится? Не выстрела же из револьвера?! В Ренне он на такой риск пошел. Он боится общественного мнения».
Далее следует замечательный по своей тонкости анализ этого страха. «Конечно, дрейфусары, – пишет Роллан,– имели против себя значительную часть Франции; но они и сами были сильной партией, боевой, полной решимости, среди них было много интеллигентов и была сплоченность. А сейчас речь идет о том, чтобы быть одному почти против всех. А на это почти никого не хватает».
Роллана на это хватило.
Его жизнь превратилась в подвиг.
Но, видимо, не легко было одинокому, тяжело больному человеку нести на плечах бремя героизма. В минуту грусти он записал: «Пусть те, кто придут после нас, постараются представить себе, сколько мучительных усилий нужно было нам, чтобы противостоять этому неумолимому однообразию горя, лжи, безумия и злобы. Ни один свет не зажегся, и так много света погасло. Ни одной счастливой неожиданности, ни одного звука чистого голоса, ни одной сильной руки, которая взяла бы часть бремени».
Роллан не знал, что он так мучительно одинок только у себя на родине, что в России война вызвала подъем революционного движения и что даже в легальной русской печати создалось течение во главе с Горьким, осуждавшее войну с позиций революционного интернационализма.
Роллан этого не знал. Рядом с собой он не видел никого, говоря точней (точность здесь крайне важна), никого из себе равных, – ни одного знаменитого писателя, или великого ученого, или влиятельного политического деятеля.
Возникали – все там же, в Швейцарии, – разные организации, объявлявшие войну войне и шовинизму. Они приглашали Роллана, а он отказывался, – давал статьи для газет, оказывал моральную поддержку, но в организации не вступал. Его страшила дисциплина, необходимость подчиняться решению большинства, даже если бы это решение не противоречило его взглядам.
В общем, он был одинок, в значительной степени по причине своего крайнего индивидуализма. Человек не смог уйти от самого себя.
Надо, однако, сказать, что тогдашняя буржуазия при всем своем грабительстве, спекулянтстве, стяжательстве, ханжестве и свинстве защищала свою родину от немцев, а не пихала ее немцам в руки.
Прошло каких-нибудь двадцать лет, и новое поколение без боя сдало Францию Гитлеру – армию, территорию и народ. Нашелся даже старый маршал, герой верденской обороны, который не постыдился прикрыть этот позор славой своих былых подвигов.
Преследуя Роллана, французская буржуазия не ведала, что творит. Ослепленная жадностью, стяжательством, она думала, что порывает всего лишь с одним из многих своих писателей. На деле же это было отречением от собственного гуманизма, моральной деградацией, за которой вполне закономерно последовала деградация политическая: порвав с Ролланом, буржуазия бросилась на шею Гитлеру.
6
Чем ближе подходили страницы «Дневников» к семнадцатому году, тем нетерпеливей ожидал я записей о революции в России, о том, в какой именно момент Роллан ее оценил, с чего начался перелом в его сознании. И, для начала, что подумал он о событиях февраля семнадцатого года?
Предугадывать ответ на этот вопрос я не решался; Роллан был человек сложный. Он сочувствовал социализму. Но когда его друг, поэт Мартинэ, социалист, посвятил ему книгу своих революционных стихов, Роллан, поблагодарив его, высказал при этом сдержанное неудовольствие. Он напомнил автору, что, подобно Толстому, является «революционером духа, а не действия, внутреннего освобождения, а не насилия... А все произведения, собранные в книжке, подсказывают... вы сами знаете, что».
В другом месте Роллан сообщает, например, что его друг Бирюков (биограф Льва Толстого), «как добрый толстовец, держится в стороне от революционеров».
Что же скажет Роллан о революции?
Первые отклики не совсем ясны. Позицию Роллана можно назвать выжидательной. Более четкие высказывания относятся только к концу мая.
И тут я должен снова, хотя бы кратко, описать обстановку.
Во Франции свержение русского самодержавия было превратно понято даже людьми весьма искушенными в политике. Клемансо, например, который был тогда председателем совета министров, считал, – так, по крайней мере, он заявил в парламенте, – что в России свергли царя потому, что царская семья окружила себя пронемецкой партией, которая только мешала армии и народу осуществить заветную мечту: войти в Берлин и покончить с Германией.
Поразительно, как это такой умный человек, имевший к тому же не менее пятидесяти лет политической деятельности за плечами, мог до такой степени ничего не понять!
Но скоро начались события, которые должны были разочаровать старика: стало совершенно очевидно, что в России народ и армия рвутся не в Берлин, а прежде всего в Петроград и имеют в виду поскорей покончить не с Германией, а с войной.
В Париже и Лондоне поднялась паника: на Ивана была главная ставка, а он вот что задумал!..
В Россию стали прибывать французские и английские ораторы. Они выступали перед рабочими, горожанами и воинскими частями и объясняли через переводчиков, что нехорошо устраивать революции в такой момент, когда надо воевать до победного конца.
Этих ораторов обычно спасала подвижность – я имею в виду прыть, с какой они покидали трибуну.
В мае 1917 года в Петроград прибыла очередная делегация французских социалистов. В делегацию входили Ляфон, Мутэ и Марсель Кашэн. Им было поручено урезонить русских социалистов, убедить их, что, как говорится, «думать надо»: сейчас первоочередная задача – добиться «победного конца» в деле с Германией, а с революцией можно и подождать, – куда ей деться?
Для начала делегатов приняли Керенский и Милюков.
Сохранились интересные архивные материалы об этом приеме.
Кашэн, например, сказал, что приехал не затем, чтобы говорить, а затем, чтобы слушать: он хочет знать в точности, что именно происходит в России.
Уже одно это заявление прозвучало как-то неожиданно.
Затем Кашэн знакомится с Петроградом. Он видит клокотание страстей. Потом он уезжает назад во Францию.
В Париж Кашэн прибыл двадцать седьмого мая. Как раз в эти дни заседал съезд социалистической партии.
Кашэн появляется в зале заседаний. Едва поздоровавшись с друзьями, не отдав отчета Центральному комитету своей партии, он, как говорится, прямо с ходу просит слова для доклада о своей поездке в Россию и произносит – ни больше, ни меньше – обвинительную речь против «ура-патриотического» руководства партии и всей политики «войны до победного конца».
В зале, который сначала замер, потрясенный неожиданностью, но наконец опомнился и пришел в себя, подымается шум, крики, аплодисменты. Люди вскакивают на стулья, кричат.
Очевидец рассказывал мне, что, глядя в ту минуту на зал заседаний, можно было составить себе некоторое предварительное понятие о том, что будет твориться на грядущем Страшном суде.
– Шел третий год войны, – прибавил он, – но, поверьте, такой бомбы, как та, которую шваркнул Марсель, еще не видели даже на фронте.
В это время Роллан высказывается о русской революции уже вполне определенно. В «Дневниках» читаем:
«Таким образом, наши надежды на русскую революцию оказались не напрасны».
Полнее эта же мысль была высказана в письме Жану Гольдскому, редактору журнала «Ля Траншэ»:
«Дело теперь не в политических партиях и не в более или менее республиканской политике. Все это споры довоенные, русская революция отбросила их в область прошлого. Есть республики, которые не менее реакционные, чем монархии; они не менее зиждутся на произволе и угнетении. Таковой является и наша республика довоенных политиканов, наших крупных дельцов, нашей финансовой олигархии с ее «промышленной дипломатией». И не переделывать ее надо, а расчистить место
497
17 В. Финк
для подлинных демократий, действительно народных, а не демократий эксплуататоров народа, какими ярлыками они бы себя ни украшали. Что из того, что сбросят кого-нибудь из этих господ, если нй его место поставят другого ejusdem farinae 3. Французская демократия, которая только называется демократией, отстает от мирового времени. Пусть она поедет в Петроград, подобно Кашэну, и выверит свои часы».
И далее: «Европа должна потрудиться над созданием новых организаций, как «Советы» в России, являющиеся ячейкой Интернационала народов, а не над восстановлением наших устарелых политических форм, которые до конца показали свою несостоятельность, или вредность».
Пусть не покажется, что это приятие русской революции (верней, ее основных тенденций, ибо дело было только в мае 1917 года) произошло у Роллана как-то слишком быстро, как-то странно быстро. Неверно это! Не тот он был человек, чтобы быстро воспламеняться или быстро охладевать. Если бы спросили его самого, он скорей всего предложил бы прочитать несколько строк из своей старой статьи «К убиваемым народам». Статья была напечатана в «Журналь де Женев» еще в 1914 году, то есть задолго до революции в России. Вот строки из нее: «Если нынешняя война не будет иметь первым своим последствием социальное обновление всех народов, – прощай, Европа! Ты сбилась с пути и топчешься на кладбище!»
Что ж удивительного в его приятии революции? И было ли оно так уж поспешно? Нет, просто художник-гуманист оказался проницательней многих западных политических деятелей. Он сразу увидел, что русская революция несет прежде всего обновление социальных форм, создание новой демократии, нового общества, которое может прожить без войн, которое может сосредоточить свои силы на созидании. Как мог старый мыслитель, измученный, истерзанный горем Европы, как мог он не протянуть руку русским революционерам? Да они были ему просто необходимы! Идеалистический гуманизм, эта религия либеральной буржуазии XIX столетия, кончился, он изжил себя. Он оказался беспомощен,