Текст книги "Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания"
Автор книги: Виктор Финк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 43 страниц)
Новые задачи выходили за рамки того, что касалось войны и мира. Они оказались гораздо более широкими.
Что, например, думает литература по поводу того прискорбного факта, что горе людское есть явление организованное и что оно – основа общественного порядка? Не сумма отдельных, случайных, хотя бы и многочисленных несчастий, а сама основа существования буржуазного общества.
Во времена Мопассана и Золя такой вопрос еще не возникал. После Октябрьской революции от него некуда уйти. Литература не может притворяться и слепой, и глухой, и немой одновременно. Ей никуда не уйти от того внезапно раскрывшегося факта, что жизнь со всеми ее радостями и горестями – не музей. Ее надо делать, творить, строить, а не взирать на нее со спокойным любопытством туристов. Работать надо!
Много новых и важных требований предъявила жизнь всей мировой литературе после 1917 года.
Но чтобы справиться со своими новыми обязанностями, писателям надо было внутренне, для себя, принять тот новый гуманизм, рождение которого возвестил выстрел «Авроры». Говоря языком аэродинамическим, писателям надо было преодолеть революционный барьер.
Многим это удалось. Прежде всего Барбюсу и Рол-лану. У других же (у большинства) ноги оказались ватными. Эти остались позади.
Любопытно: буржуазная интеллигенция всегда шла впереди своего класса. Она всегда говорила о лучшем будущем, и оно предполагалось лучшим для всего человечества. Но после мировой войны и Октябрьской революций эти талантливые буржуа смекнули, что для их класса будущее может начаться с привлечения к ответственности за войну. Они вцепились в прошлое.
А их литература о войне, талантливая и на первый взгляд выглядевшая правдивой, на деле оказалась лишь полуправдой, да еще и предательской полуправдой. Потому что она стала своего рода вакциной против священного народного гнева.
Это весьма облегчило задачу тем, кто хлопотал 6 подготовке новой войны.
А сами писатели ходили обиженные, сердитые, надутые и фыркали: они привыкли считать себя учителями жизни, мудрецами, мастерами, и вдруг – сданы в обоз!
На конгрессе мы видели одного довольно известного в те годы французского писателя, который как будто бежал из обоза. 'Он даже служил в армии Республики и был полковником авиации. Опускаю фамилию, потому что личность не заслуживает упоминания. Личность утратила свое место в художественной литературе и ныне подвизается в рядах самой черной реакции. Назовем ее Полковник.
В ту пору радиус славы этого Полковника почти равнялся длине солнечного луча. Кругом только и было слышно, что: «Полковник сказал», «Полковник не сказал», «Полковник пришел», «Полковник не пришел»...
На первые заседания конгресса Полковник опоздал. Но впереди него крупной рысью бежала слава. Трубя в фанфары, она возвещала конным и пешим, что он идет, что он едет, он приближается, он задержался в Перпиньяне, он скоро будет. Защитник Республики скоро будет! Покровитель Испании, оплот храбрости, родник надежды, твердыня великодушия скоро прибудет.
А когда он появился, Толстой, потратив на обозрение его личности минуты две, негромко, но достаточно внятно сказал:
– По-моему, сукин сын!
Надо описать обстановку.
Валенсия. Берег Средиземного моря. Солнечный день. Ресторан-поплавок, море плещется прямо под ногами. Общественные организации дают завтрак в честь делегатов конгресса. Ораторы, фотографы, журналисты, нарядные дамы, масса глазеющей публики.-
И вот он появляется – высокий, худой, элегантный. Его узнают. Мгновенно прокатывается шепот:
– Вот он! Вот он!
Затем громкие и бурные аплодисменты.
Тот всех принимает со смущением, которое кажется искренним, и этим еще больше распаляет энтузиазм. Делегаты хлопают и кричат все громче.
А Толстой смотрит на него, смотрит, как он стоит, как ходит, как раскланивается, как смущается. Толстой смотрит, молча застыв, с вилкой в руке, и внезапно, как бы увидев все, что нужно было увидеть такого, после чего больше смотреть не стоит, он говорит негромко, но достаточно внятно высказывает приведенное выше мнение.
И возвращается к прерванной еде.
Это слышали всего несколько советских делегатов. Трудно представить себе, какое впечатление могли бы произвести эти слова на наших иностранных коллег. Впрочем, признаюсь, слова Толстого и впрямь прозвучали странно. Как это так? Много ли буржуазных писателей поступило в Республиканскую армию?! Не следует ли уважать таких коллег? Конечно, все вспоминали Байрона в Греции.
Спустя несколько дней, уже в Мадриде, конгресс организовал митинг для населения. Собрались в большом кинотеатре. Говорил Полковник. Жители Мадрида скупо берегли тогда последние крохи надежды. Каждому было очевидно плачевное неравенство сил. Поэтому слова мужества, сочувствия, ободрения, которые люди слышали из уст своих иностранных друзей и защитников, потрясали их. Во время речи Полковника многие плакали.
А Вишневский, толкнув меня локтем в бок, негромко сказал:
– Ну?!
– Что – ну?
– Видишь? Видишь, какой позер?
И верно: с трибуны Полковник производил впечатление откровенного позера. Он выдерживал долгие паузы, лицо отражало тяжкие усилия, как бы затрачиваемые на добывание из мозгов разных глубоких мыслей. Но мысли были незначительные, а паузы казались отработанными дома перед зеркалом. Это было позерство.
Прошло несколько дней, и наш Полковник почему-то стал ходить мрачный, он нервничал и наконец заявил, что уезжает домой – на конгрессе ему делать нечего.
Причина раскрылась. Она была в том, что центром внимания конгресса стала советская делегация. Иначе и быть не могло: вместе с нами в зал заседаний всегда входил престиж нашей страны. Прибавлю, что бесстрашный Михаил Кольцов и блестящий Илья Эренбург находились в Испании с самого начала событий и были там популярны. Всеволоду Вишневскому устраивали овации как автору фильма «Мы из Кронштадта»; А. Фадееву устраивали овации как автору «Разгрома». Оба этих советских произведения испанцы справедливо чтили как учебники мужества. Толстой, всемирно известный писатель, приехал обнажить голову перед страданиями и героизмом испанского народа... Удивительно ли, что делегация привлекала к себе дружеское внимание конгресса?
Но Полковника именно это и не устраивало: он оказался в тени. А раз так – не нужно ему никакого конгресса. Не для того он вырвался из обоза, чтобы его заслоняли! Он уедет домой!
Месяца через два после конгресса, когда я находился в Париже, Общество рабочих домов культуры, просуществовавшее недолго, пока держался Народный фронт, неоднократно приглашало меня выступать с беседами о Советском Союзе.
Однажды я был направлен в индустриальный городок Курбевуа, на авиационный завод.
После моего выступления организаторы вечера – несколько пожилых рабочих, с которыми мы пошли в кафе, – узнав, что я был в Испании, спросили, не встречал ли я там Полковника. Оказывается, они его знали: он покупал на их заводе аэропланы для испанской Республиканской армии.
Они говорили о Полковнике иронически и даже сопровождали его имя сочными эпитетами, которых я не могу привести именно по причине их избыточной сочности.
Я рассказал им, какое неприятное впечатление он произвел и на нас, и признался, что мы не понимали, почему он пошел в армию Республики, а не к Франко.
Тогда один из моих собеседников сказал, рассмеявшись:
– Дурак он, что ли, идти к фашистам?! Сейчас это самое загаженное место на всем земном шаре. А Полковник хочет славы. Он хочет, чтобы все им любовались, чтобы дамочки говорили: «Ах, какой он храбрый и смелый!» Но для этого надо быть на виду, надо кувыркаться прямо перед прожектором. А все прожектора наведены на Республику, на борющийся народ. Вот и пришлось ему идти в армию Республики. Если бы не это, не честолюбие и тщеславие, – какое бы ему было дело до испанского народа и до его борьбы за свободу!
Слова эти оказались пророческими: летом 1944 года, когда немцы уходили из Франции и пылили по дорогам, Полковник объявился в Париже. Он был по-прежнему полковником, но уже в танковых войсках, а не в авиации, и воевал уже не рядом с коммунистами, против реакции, а рядом с реакцией, против коммунистов.
Не часто вспоминаю я о нем. Но когда вспоминаю, то с горечью. Грустно думать, как свободно живет погань на этом свете, как она ходит в почтенных людях, в писателях, в героях, в духовных вождях и как она ничего не боится, как не испытывает, по-видимому, жжения в затылке, напряженно ждущем тумака, ходит свободная, торжествующая и принимает поклонение!
Уж лучше бы этот Полковник оказался шпионом или диверсантом. Не так бы обидно было, как сознание того, что вот смогла прийти пустая душа и развалиться со своей мелкой лавочкой тщеславия как раз там, где народ борется за свое освобождение и истекает кровью.
5
Когда мы ехали из Валенсии в Мадрид, наш шофер вдруг затормозил, снял фуражку, перекрестился, поклонился, – я не знаю кому, – и, снова тронувшись в путь, счел нужным объяснить, что мы только что покинули Каталонию и въехали в собственно Испанию. Как испанец, он приветствовал свою родину.
Солнце жгло нестерпимо, на дорогах ни души, деревни встречались редко, города еще реже. Много величественных руин. Они напоминали о том, что мы находимся в стране древней и прекрасной культуры, в стране се сложной, мучительной, но славной историей.
Мы видели развалины триумфальной арки, воздвигнутой около двух тысяч лет назад в честь побед императора Траяна, который родился на испанской земле. Мы видели виадуки, построенные задолго до нашей эры. Мы видели покинутые рыцарские замки – в них бродила тень Сида Кампеадора.
Это была история Испании, ее далеко ушедшее прошлое.
Тут же, рядом, – ее сегодняшний день.
Он предстал перед нами в поэтическом образе оливковой рощи. Какие изумительные краски! Какая свежесть!
Но почему деревья стоят огороженные, группками, по два – по три? Почему огорожено серым камнем даже одинокое деревцо?
Потому, что роща принадлежит помещику, а крестьяне арендуют у него отдельные деревья – два, три, а подчас и одно. Оно – источник пропитания целой семьи.
Когда сложились эти общественные взаимоотношения? Вероятно, тоже много веков назад. Реальность казалась не менее архаичной, чем только что виденные руины.
Наши машины остановились в деревушке Манга-нилья. Это узелок кривых, горбатых и безлюдных улиц, камень и зной. В мэрии – по-испански аюнтамьенто – было прохладно, и мы наконец смогли дышать.
Под окнами собралась ватага полуголых детишек, несколько молодых и старых женщин, одетых в черное, несколько высохших стариков в беретах. Это было все население. Остальные ушли на фронт.
Сначала все молча стояли и смотрели. Было похоже на обыкновенное деревенское любопытство к горожанам, да еще к иностранцам, писателям. Внезапно слабый голосок затянул «Интернационал». Через минуту за окном пели все.
Мы выбежали на улицу.
Женщины, старики и дети стояли строгие, сосредоточенные, торжественные и пели. Это были отцы, матери, жены, вдовы и сироты нищих крестьян, которые, арендовав одно дерево у помещика, ушли биться за свободу. Они пели гимн всемирного братства трудящихся и угнетенных.
В сущности, это была наша первая встреча с борющимся народом Испании. В Порт-Бу, в Барселоне и даже в Валенсии мы не чувствовали всего пафоса войны. Мы видели разрушения и два раза сами были под бомба'рдировкой. Но народ, стиснувший зубы, беспомощный, но яростный и надеющийся, мы увидели так близко только в этой деревушке.
Таким мы видели его потом каждый день.
В Мадриде я познакомился с молодой женщиной. В день военного мятежа она пошла вместе с братьями разбивать оружейные магазины, чтобы добыть оружие: у народа ничего не было. Того, что нашли в магазинах, тоже было недостаточно, чтобы вооружить всех. Однако люди не побоялись идти против солдат почти безоружными и взяли казарму приступом: недостающее оружие им заменяла ярость.
Эта молодая испанка участвовала в штурме; потом с младшим братом она ушла на фронт, куда-то на Гва-дарраму. Там брату оторвало ногу. После госпиталя он пошел работать на завод, где выделывались гранаты. На заводе произошел взрыв, ему повредило вторую ногу. После госпиталя он вернулся на завод.
Другой брат сражался в четырехстах метрах от своего дома. За четыре месяца он ни разу не зашел домой отдохнуть.
Я видел старуху, которая до мятежа жила на пенсии: покойный муж был постовой полицейский. Ей предложили эвакуироваться, она отказалась, ее лишили пенсии. Она голодала. У ее старшей дочери было двое детей. Она тоже не соглашалась покинуть Мадрид. Она отказалась уехать и заявила, что будет воевать. Если фашисты ворвутся в Мадрид, она убьет детей и покончит с собой.
Как это часто бывает в жизни, где-то рядом с отчаянием жила любовь.
Я познакомился с одним молодым бойцом Интернациональной бригады. Он был француз. Как-то он стал рассказывать мне, со множеством подробностей, о какой-то Кончите. До войны эта Кончите жила в Мадриде и держала столовников. Когда началась война, она передала ключи кухарке и ушла на фронт. Три месяца с ружьем в руках на передовой. Потом, после ранения, ее эвакуировали куда-то в Беникассин, за Валенсией. Чуть поправившись, она, до возвращения на фронт, помогала ухаживать за ранеными.
Среди них оказался какой-то тип, который, хватив лишнего, стал приставать к ней.
Тогда подошел мой француз и дал ему оплеуху.
– Понимаете, – рассказывал мне француз, – я ничего худого не думал. Я только дал ему по морде. Чтобы не оскорблял испанскую женщину. Не затем мы сюда приехали, чтобы оскорблять испанок. Но последствия были огромные: мы с Кончитой поженились. Очень просто: я проводил ее до общежития сестер милосердия. На прощанье она меня поцеловала и говорит: «Это тебе за твою смелость». Вот так все и началось. Но было трудно. Потому что жениться надо было официально. Иначе она не хотела. Она – испанка и католичка. Этим я хочу сказать, что она сумасшедшая. Важней всего ей было получить официальные документы о браке и послать их матери, чтобы мать не беспокоилась и не подумала, что она позволила себе какой-нибудь непорядок. Ну не сумасшедшая? Тут уже и фронт придвинулся, оставалось двести метров до передовой, а она думает о бумагах!..
– Чем же кончилось? – спросил я.
– А чем же могло кончиться? Выправили бумаги, послали матери и теперь воюем оба. Кончите поет и воюет. Как же иначе?
Таких французов и других иностранцев было в Республиканской армии великое множество. Со всех концов мира прибывали люди, готовые пожертвовать собой, чтобы преградить дорогу фашизму. Интернациональные бригады олицетворяли благородство, красоту подвига.
И кого здесь только не было! Я видел батальон, в котором служили представители двадцати одной национальности! Рабочие, крестьяне, ремесленники, адвокаты, чиновники, врачи, писатели, инженеры, военные специалисты– кто угодно!
Многие закрывали свои мастерские, лавочки, ателье, кабинеты и, наклеив надпись: «Закрыто. Владелец ушел в Испанию на фронт», пробирались через Пиренеи.
Я встретил одного бойца. Он был откуда-то из колоний,– кажется, из Константины. У него там была своя маленькая мастерская, не то сапожная,' не то портновская. Он закрыл ее и прибыл в Испанию вместе со своими подмастерьями.
Из балканских государств массами прибывали крестьяне.
Что привело их сюда?
В одной роте я видел любопытную сценку.
Повар, немолодой, но могучего сложения мужчина с длинными черными усищами, колол дрова и кидал их в огонь, а они не горели, и он ругался на каком-то непонятном мне славянском языке. И вот налетает капрал и начинает кричать на повара на каком-то другом славянском языке. Этак они ссорились на двух разных языках, пока не перешли наконец оба на крепкие русские слова.
Повар оказался чехом, капрал был болгарин. Один служил когда-то официантом в Одессе, в трактире «Медведь» на Полицейской улице; второй плавал коком на пароходе «Адмирал Чичагов» Русского общества пароходства и торговли.
Они были тогда молодыми людьми. Прошло двадцать лет, и они познакомились в Испании, в трудную годину Республики.
Какое дело было им до Испанской республики?
Я как-то сказал Толстому, что из всего виденного в Испании меня больше всего волнует бескорыстный подвиг людей из Интернациональных бригад.
– Что им Гекуба и что они Гекубе? – сказал я.
– А вы бы потолкались среди них, поговорили бы с ними об этой самой Гекубе: что они думают о ней? – посоветовал мне Толстой, – И лучше всего говорить с людьми маленькими, простыми и беспартийными. Ими никто не руководит. Они сами пришли. Почему? Интересно, что они-то скажут.
Это было не так просто: шли бои, людям было не до того, чтобы принимать у себя в окопах интервьюеров. Но все же кое с кем я поговорил.
И вот передо мной лежат мои старые блокноты с беглыми записями.
Огюст Лебон рассказал:
«Я служил приказчиком в бельевом магазине в Париже. Семья у нас католическая. Отец и мать набожны. Меня в детстве отдали в церковный хор, сестренок гнали к причастию. Одним словом, семья, каких много у нас в Париже среди мелкого люда... И вдруг я чувствую, что должен поехать в Испанию. Там творится несправедливость, а я сижу в Париже и торгую галстуками! Что де< лать? Взяли Севилью. Устроили резню в Бадахосе. Идут на Мадрид. Взяли Ирун. Уже сентябрь 1936 года. Что делать? Я набрался храбрости и за обедом выпа« лил: «Отец! Я решил идти в "Испанию». Знаете, что старик сказал? Покрутил усами и буркнул: «Наконец-то догадался! Я уже месяц жду, когда ты решишься. Езжай». Мать дала ладанку: «Если тебя убьют, мы будем по тебе плакать. Но это будет честная смерть». Потом отец прибавил: «Папа римский поддерживает Франко. И вся католическая церковь его поддерживает. Увы! Она дальше от Христа, чем ты».
Беседа с сержантом Депрэ:
«Вы спрашиваете о героизме, о героях. А черт его разберет, кто герой, кто не герой. Есть у нас в роте парень один, Торель. В Париже он служил официантом в кафе. В том самом, где работал я. Целые годы мы подавали посетителям кому кофе, кому пиво, кому белое вино со льдом, – знаете, какое наше дело. Подавали и получали на чай. Вот и вся жизнь. Какое тут геройство? Осенью тридцать шестого года, вскоре после того, как начались события в Испании, Торель все побросал и подался сюда, в Испанию. Ну не дурак? У человека была работа, он спокойно жил, даже собирался жениться, бабочка у него была такая, что только последний дурак мог от такой уехать, – и вдруг нате, Испания! Потом я получаю от него письмо. Пишет, чтобы я тоже приехал, и поскорей, потому что в Испании, он говорит, люди гордое дело делают, они бьются за свободу. И так далее, и так далее. Ну, дурак, о чем говорить! И вот проходит несколько дней, неделя, и мне становится тошно. Так тошно, что я выдержать не могу! Люди гордое дело делают, а я торчу здесь, получаю медяк на чай и любой свинье говорю: «Мерси, мсье!» Думал, думал и поехал. Приезжаю, а он уже сержант, и все говорят, что он храбрец и герой. Бегал с подносом, а оказался героем. Вот и разберись в людях!..»
Беседа с шофером Шоваиом:
«Я, понимаешь, шофер такси. А наше дело такое, что мы всегда можем думать. Сидишь за рулем и думаешь. Главное – не раздавить прохожего, а думать – думай сколько хочешь. Вот я разъезжаю по Парижу и думаю, понимаешь, о том, что не довольно ли мне развозить это мясо, которое катается черт его знает куда и зачем? Тем более мой гараж возле Фондовой биржи. Знаем мы, какие дела там делаются, на бирже! Ну вот, я и решил, что лучше всего махнуть мне в Испанию. Но тут с бабой у меня беда. Жалко бабу бросить. Мне пятьдесят три, ей пятьдесят два, детей у нас нет, одинокие мы, друг за дружку держимся, так и живем. Я по утрам ухожу на работу. Приезжаю вечером домой, – она прибрала комнату, сварила суп из порея и довольна. Что с ней будет, когда я уеду и не для кого будет ей варить суп из порея? Сама она его не ест, только для меня и старается. Что тут делать? Так эта мысль меня заела, что даже на штраф наехал: оказывается, и шоферу слишком много думать нельзя. А все-таки тянет меня в Испанию. Там, понимаешь, ту самую каналью бьют, которая в четырнадцатом году погнала нас в траншеи. Надо ехать! Но как быть с бабой? Бабу жалко. Вдруг раскрываю газету и вижу: Мадрид, и на мостовой валяются убитые дети – фашисты поубивали. Стой, думаю, тут, кажется, будет дело. Приезжаю домой, ем свой суп и осторожно раскрываю перед женой газету. Та увидела да как завопит: «Ах, мерзавцы! Ах, убийцы! Убийцы! Убийцы!» Прямо распалилась! «Ну, что, говорю, можно это терпеть?» – «Нет! Это возмутительно! Бить их надо!» – «То-то! Вот, девочка, я и решил туда махнуть».– «Правильно». Так она и попалась в западню: раз сама сказала «правильно», значит, я еду. Правда, ревела она потом, как овца. Я даже слушать не мог, поскорей собрался...»
Мне повезло также на несколько встреч, которые для меня представляли особый интерес.
Это было на Гвадалахаре. Мы поехали туда втроем: Толстой, французский писатель Леон Муссинак и я.
За Мадридом, недалеко от того места, где кончаются городские предместья, стоит лесок, за ним дорога сворачивает в сторону, и там начинается равнина. Гладкая, плоская, она кажется бесконечной и удивительно напоминает окрестности Джанкоя, вообще северный Крым.
По этой долине мы приехали в какую-то деревню. Она была почти вся разбита: ее разбили летчики Муссолини. Они сделали это, не испытав страха, потому что деревня была безоружна н беззащитна.
Мы застали мало жителей – только женщин и детей. Мужчины ушли на фронт. Два-три уцелевших дома были заняты под штаб одной из Интернациональных бригад. Сама бригада стояла в лесу, в нескольких километрах от деревни.
Нам дали провожатого, мы поехали в бригаду. •
На вид это был обыкновенный бивак: солдаты, унтера, повозки, лошади, коновязи, костры, свистки, окрики, шутки, брань, смех и разноязыкий говор. Дым воспоминаний стал есть мне глаза. Я увидел Легион, и нашу вторую роту, и самого себя молодым солдатом.
Комиссар-француз стал рассказывать про своих бойцов, про то, как он послал одного с весьма срочным и важным донесением в штаб. Бой был в разгаре, шла отчаянная пальба, пробираться надо было по открытой местности. Почти верная гибель. Комиссар решил довериться только смельчаку, который вызовется добровольно.
Доброволец нашелся. Поручение он выполнил, но не вернулся. До вечера его ждали, думали, приползет, когда станет темно. Он не явился ни вечером, ни ночью. Значит, убит! А утром приперся и был нетверд на ногах.
– Я только одного не могу понять до сих пор,– сказал комиссар, – где этот черт мог напиться? Ближайшая деревня занята маврами, а сам он должен был идти по пустынной дороге и полем. Где он нашел вино? Спрашиваю, а он молчит, только ухмыляется. Ох, уж эти легионеры!..
Тогда Муссинак говорит:
– Наш русский товарищ тоже легионер, – и указывает на меня.
Комиссару стало неловко: не сказал ли он чего-нибудь такого, на что я мог бы обидеться? Мне не хотелось его смущать, я решил продолжить разговор.
– А там, где он проходил, были убитые? – спросил я.
– Еще бы! Ведь мы ходили в атаку! Потом те ходили в атаку! Убитых было сколько угодно.
– Тогда все ясно, – сказал я. – Легионер выполнил ваше приказание. Для него оно – закон. Тем более он сам вызвался. Значит, выполнил. На обратном пути он обшарил баклаги убитых и, когда больше нечего было пить, вернулся в роту.
Комиссар, Муссинак и Толстой расхохотались.
– Но почему он не хотел сказать? Неужели боялся?– спросил комиссар.
– Может быть, и не боялся. Скорей всего, не боялся, но ему было неловко: человек чувствует и понимает,
что здесь и люди другие, и дело другое, и уж если в тебе забродила старая закваска и ты выхлебал вино покойников, то здесь не стоит хвастать этим, ты не в Легионе.
Этого легионера мне видеть не удалось. Но я познакомился с другим, некиим Манженом.
О нем рассказали, что однажды он с вечера набил себе в сумку семнадцать штук ручных гранат и на рассвете ползком отправился к неприятелю. Это было под' Теруэлем. Неприятельская траншея проходила через кладбище. Манжен подползает, видит: из бойницы торчат ружья. Другой уполз бы куда-нибудь поскорей и подальше. Но Манжен прошел школу Легиона. Он пробрался к траншее вплотную, отвел одно ружье, заглянул и увидел, что фашисты пьют утренний кофе.
– Ты понимаешь, старик, что это такое – натощак смотреть, как другие завтракают?! – рассказывал он мне. – Я не мог этого выдержать. Я подбавил к их рациону все мои семнадцать сдобных булок и пополз домой.
– А они? – спросил я. – Они так в тебя и не стреляли?
– Фашисты? Нет. По-видимому, уже некому было. Пойми, семнадцать гранат! Воображаю, как эти свиньи были удивлены!
Потом он вспомнил:
– Нет, все-таки стреляли. Но не фашисты. Наши часовые переполошилась. Однако ничего, – мимо.
Я вспомнил моих незабвенных товарищей из Легиона– Лум-Лума и Кюнза. Они стояли сейчас передо мной в облике Манжена, славного бойца Интернациональной бригады.
И я подумал все о том же: что заставило этого Манжена и того, второго, который добровольно вызвался пойти с донесением, имея очень мало шансов вернуться, что заставило этих старых волков пустыни снова пойти воевать, снова рисковать жизнью, с которой они лишь случайно не расстались во время войны мировой и войн колониальных?
Манжен мялся в начале нашего знакомства. Но, услыхав, что я и сам служил в Легионе, перестал называть меня «мсье» и перешел на «ты».
Я спросил, что привело его в бригаду;
– Ты ходил без работы?
– Нет, почему же, работа у меня была.
– Тогда в чем дело?
Он не сразу нашел нужные слова.
– Когда я служил в Легионе, я бил сержантов по морде направо и налево, – наконец начал он. – Меня пихали в карцер. Я всегда вылезал оттуда распухшим от клопов. И от мыслей. Я старался понять, что я делаю на свете. Почему я должен стрелять в арабов, в кабилов, в бедуинов и в туарегов? И почему я должен подставлять им свою шкуру? Я все старался понять, кто ж крутит эту шарманку, то есть я хочу сказать, кто сидит
в лавке и забирает выручку? Ты меня понимаешь?
– И что же дальше? – спросил я, когда он умолк.
– Ничего. Просто я не находил ответа на свои вопросы и снова давал сержанту по морде. Это вошло у меня в привычку. Чуть что – сержанту по морде. Потом я сказал себе: «Мой дорогой Жозеф, дурочка ты моя. При чем тут сержант? Он такая же несчастная задница, как ты. Если жизнь выбросила его в Легион, аначит, она уже здорово его обглодала. Потому что в Легион она выбрасывает только объедки. Вроде тебя. Вкусные куски она лопает сама. Чего ж ты хочешь от сержантов? Они мало в чем виноваты перед тобой. Виновата перед тобой жизнь. Почему она тебя выбросила в Легион? Как это она могла тебя победить,– ты же был тогда совсем молодой и здоровый?!»
– В самом деле, – сказал я,—'как это она смогла тебя победить?
– Эх, старик, старик, – ответил он, горько улыбаясь.– Ты же сам из Легиона, ты знаешь, как люди туда попадают. Один искал счастья, другой бежал от несчастья. И все оказались в пустыне и не нашли ничего, кроме змей и шакалов. Меня, например, бросало из одной дыры в другую. Из Сиди-Брагима в Сиди-Меруан. А потом, – упаси тебя пречистая и пресвятая дева Мария, матерь божия, – в Сиди-Окба, где половина населения – слепые и прокаженные. Разве об этом я мечтал? А все она виновата...
– Кто она?
– Как кто? Жизнь!.. Неужели ты ее не знаешь? Она стерва и паскуда. Она ведет с людьми нечестную игру. Она всегда держит человека за глотку и бьет лежачего.
Она доводит людей до отчаяния. Она толкает их в трущобы, в ^тюрьмы, в Иностранный легион. И ничего ты с ней не поделаешь! Но когда я это понял и решил больше сержантов не трогать, врачи нашли у меня какую-то болезнь и выбросили меня из полка. Тогда я вернулся к себе в Перпиньян, потому что я из Перпиньяна, – ты это сам слышишь по моему говору. Я вернулся в Перпиньян и работал. Я столяр, и у меня была работа. И вдруг я узнаю, что в Испании народ обороняется. Его хотят взять за глотку, а он обороняется. У него мало сил, а он обороняется. У меня прямо руки задрожали. Я сказал себе: «Мой дорогой Жозеф! Твое место в Испании. Тебя топтали, тобой помыкали, а ты бил по морде не того, кого надо было. Ступай в Испанию, исправь свою ошибку!» Вот я и приехал.
– Ну и как?
– Что – как? Здесь тоже много иностранцев, но это не Легион. Уж поверь мне, это не Легион. Здесь я человек. У меня есть чувство достоинства. А в Легионе у тебя было такое чувство? А?..
Заключительное заседание нашего конгресса оказалось особенно интересным.
С утра мы слышали ожесточенную артиллерийскую пальбу. Это шел бой под Брунете, в нескольких километрах от Мадрида. Потом стало тихо. Председатель сообщил, что войска Республики отбили у фашистов важную позицию, взяты трофеи и пленные.
Одного пленного вскоре привели в зал заседаний.
Это был молодой офицер.
Сначала он держался растерянно, угрюмо. Он боялся.
Конвоир' сказал ему:
– Ну что ж, показывайте! Здесь сидят иностранные писатели. Им будет интересно посмотреть, как офицер генерала Франко охраняет честь Испании!..
Пленный стоял потупив глаза и молча переминался с ноги на ногу.
– Ну-с, не задерживайте господ делегатов, – настаивал конвоир. – Они уже видели солдат Республики, теперь пусть увидят офицера Франко. Давайте поскорей!
В зале стояла гробовая тишина. Все взоры были устремлены на пленного.
И вот он наконец запускает руку в карман брюк и вытаскивает оттуда полную пригоршню золотых вещей– часы, цепочки, браслеты, кольца. Все это он кладет на стол, снова запускает руку в карман, снова извлекает золотые вещи и кладет на стол.
Все карманы брюк и френча были у него набиты драгоценностями.
Сначала наша публика онемела от изумления. Потом стало смешно смотреть, с каким разочарованным видом тот выкладывал награбленное добро-. В зале поднялся хохот.
Для заключительного заседания конгресса трудно было бы придумать что-нибудь более убедительное.
6
Конгресс закрылся. Назавтра нам предстояло уехать. Я решил побродить немного по Мадриду, попрощаться с ним.
Город был великолепен и истерзан.
Я ходил по улицам и площадям и думал об Испании, о том, что мы здесь видели, и о том, как трудно народу бороться за свое будущее.
На память об этой моей прогулке у меня осталась старая фотография.
Пять мальчиков лет по тринадцати – четырнадцати сидят на улице, прямо на мостовой. Один курит и улыбается, трое смотрят озорными глазами в объектив, один отвернулся. Мальчики сидят, прислонившись к штабелям мешков с песком. Слева, за двухэтажным домом причудливой архитектуры, начинались ходы сообщений и окопы. В окопах сидели отцы этих мальчиков. В нескольких десятках метров, в других окопах, сидели мавры генерала Франко. Мальчики принесли отцам поесть. Их послали мамы, – совсем как в те недавние дни, когда войны не было, и отцы работали, и надо было носить им обед.







