Текст книги "Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания"
Автор книги: Виктор Финк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц)
Мадам Лорано пришла в исступление.
А Марселем овладело неистовство отчаяния. Зажмурив глаза, мыча и разрывая обеими руками ворот ру-
145
б В. Финк
бахи, безногий катался по земле, опрокидывая бутылки и кружки и пачкая в красном вине свой голубой доломан.
– Пожалуй, нам здесь нечего оставаться, Самовар!– сказал Лум-Лум, когда усач, привлеченный криками жены, прибежал во двор и, взяв сына на руки, унес его в дом. – Идем, старик!
Мы долго шли молча.
– Не хотят люди, чтобы им глаза открывали, – угрюмо сказал Лум-Лум, когда мы подходили к Большим Могилам. – Все любят быть слепыми клоунами..,
АТАМ 1
Артиллерийскую подготовку начали в десять вечера. Земля гудела и сотрясалась. Она сошла со своих путей. Ее больше не поддерживала сила, оберегающая целость мира. Земля выпала, она упала, ее завертело. Неизвестно было, куда ее швырнет.
Люди стояли под откосом, насупившиеся и молчаливые, и ждали сигнала к выступлению.
Капитан Персье сидел на пне. Он сидел неподвижно, ровный и плоский, заложив руки в карманы и подняв плечи. Петля стека висела у него над правым плечом. Капитан Персье не разговаривал ни с кем, не смотрел ни на кого. Он поджал губы.
В деревне, позади позиций противника, начались пожары. Они не прекращались всю ночь.
Настало утро. Люди стояли под откосом бледные, у них сузились глаза. Бомбардировка продолжалась.
Сенегальским стрелкам было холодно. Был конец мая, сенегальцы кутали носы в шарфы, дули на кончики пальцев и переминались с ноги на ногу, как московские извозчики зимой у костров. Им было холодно.
Буря бушевала. Мы сидели, сжав головы руками. Ожидание мучило нас.
В третьем взводе Эль-Малек, Верзила Эль-Малек, как его звали, араб из племени кулугли, стал громко кричать. Он выкрикивал нехорошие русские ругательства, которым мы его научили. Потом он бросился на землю и стал корчиться в судорогах.
– Это что еще за штучки? – негромко сказал капитан Персье сержанту Уркаду. – Уберите!
Увести Верзилу не удалось. Он схватил булыжник, стал бить себя по голове и упал, обливаясь кровью и крича.
– Объясните этому легионеру, что здесь не родильный дом и кричать нечего! – сказал капитан Персье сержанту и брезгливо посмотрел на командира полуроты, к которой принадлежал сошедший с ума, на молодого лейтенанта Демартини, недавно переведенного к нам из марокканских стрелков.
Но лейтенант Демартини не замечал ни взгляда командира, ни безумия солдата.
– Сегодня туман! – сказал он. – Как в утро Аустерлица...
Лейтенат Демартини донашивал свою прежнюю форму – на нем была живописная полосатая джелаба из верблюжьей шерсти. Он все время то кутался в нее, то распахивал.
Капитан не замечал его, капитан Персье никогда не поворачивал головы без самой крайней надобности.
– Оркестр играет одну ноту, – снова заговорил лейтенант, – меняется только ритм.
Из попыток лейтенанта завязать беседу с командиром ничего не выходило. Капитан Персье не раскрывал рта без самой крайней необходимости.
– Вы не находите, господин капитан, что все это напоминает лирическое аморозо? – снова заговорил Демартини. – Но будет и фортиссимо! Как в жизни.
В голосе лейтенанта звучали странные и подозрительные ноты. Я взглянул на его лицо. Оно было бледно и прозрачно. Глаза уже делались похожи на глаза Эль-Малека.
Капитан Персье сидел неподвижно и молча.
Франши расплакался. Лум-Лум встряхивал его за плечи.
– Я тебя понимаю, Пузырь, – негромко говорил он, – тебе уже хочется поскорей убивать, уже возбужден аппетит. Но нельзя терять голову! Все надо делать с умом. Надо постаратьсй дожить до вечера. Вечером, возможно, будет веселей...
Я слышал его слова как через толстую стенку.
Кто-то лил Бейлину в рот коньяк. Бейлин глотал его, как воду.
– Один из моих предков, – снова начал лейтенант Демартини, – славный солдат императора, герой Египта, Испании и Ватерлоо...
Капитан Персье резко перебил его:
– Ступайте в свою полуроту!
Вдруг канонада смолкла. Мы повскакали с мест и стали громко кричать, как глухие. Жажда действия сотрясала нас. Неподвижность была нестерпима.
Но наша очередь бежать в атаку еще не пришла.
Внезапно заиграли трубы. Их пронзительные голоса все повторяли и повторяли:
Там, на пригорке,
Есть чего выпить!
Там, на пригорке,
Есть чего выпить!
Однако сигнал опять подавали не нам. В атаку пошли сенегальцы. Бешенство мучило нас. Какие-то птички кружились в воздухе. Это было невыносимо.
Сенегальцам было холодно. Их трясла лихорадка. Они выбежали в атаку, держа винтовки под мышками, как зонтики, спрятав руки в карманы, за пазуху, в рукава. Их командир держал в руках палку.
Поле было трудное. Почву размыло долгими дождями, комья глины прилипали к ногам.
Сенегальцы кричали «ура». Они были шагах в двухстах от немецкой траншеи, когда на них с бешеным лаем набросились пулеметы. Сенегальцы обезумели от неожиданности и стали метаться под огнем из стороны в сторону, не переставая, однако, кричать «ура». Выдыхаемое тысячью этих обреченных «ура» дрожало в мутном утреннем тумане и было похоже на ^ой чудовища. Больше половины черного батальона уже лежало на земле, остальные продолжали кричать.
Мы ждали сигнала. Нас била лихорадка.
Мы были совсем измучены, когда капитан Персье встал и кивком головы приказал наконец сержантам построить нас.
Оставалась минута. Полминуты. Все старались говорить шепотом. Торжественное напряжение охватило нас.
Держась рукой в перчатке за выступ камня, капитан вскарабкался на шоссе.
– Вперед! – негромко сказал он.
Мы взбирались торопливо. Мы хотели пуститься бегом. Мы уже ничего не боялись. Рассудок уже не мешал нам. Он переместился по ту сторону человеческих возможностей. Мы хотели убивать.
Капитан стоял со стеком в одной руке и с револьвером в другой. Он стоял как укротитель. Он только на одну минуту повернул к нам свое сухое лицо. Бегло взглянув на нас надменными глазами, он пошел вперед не торопясь, и сразу все стало будничным.
Мы скользили по размытой глине и спотыкались о деревья и пни, которые сюда выбросило из леса во время бомбардировки.
– Сегодня будет поломка, старик, – на ходу сказал мне Лум-Лум. – Сегодня на перекличке отзовутся не все.
Немцы усилили заградительный огонь. Передвигаться сделалось труднее.
Кто-то споткнулся о неразорвавшийся снаряд. Снаряд разорвался, троих убило.
– Снаряды разрываются, точно дверь хлопает,– сказал я Лум-Луму.
– Это дверь на тот свет. Вход бесплатный! – ответил он.
Мы шли. Капитан Персье шагал впереди роты, как лунатик, прямой, плоский, несгибающийся. Опустив углы рта, он, оборачиваясь, смотрел на нас с омерзением: мы ложились наземь во время разрыва снарядов.
По обязанности самокатчика я держался ближе к нему.
– Какого черта ты жмешься к командиру? – с раздражением шепнул мне Лум-Лум, улучив минуту. – Рота сегодня осиротеет. Уходи от него подальше!
Мы дошли до того места, где огнем были встречены сенегальцы.
Капитан переступал через убитых и раненых. Он смо* трел на них брезгливо и высокомерно, как на живых. Мы шли на смерть. Человек, который нас вел, презирал нас.
Я опять очутился рядом с Лум-Лумом,
– Считается, – шепнул он, – что капитан отец ро-ты. Я чувствую себя сыном самой гнусной зебры на свете. Я хочу остаться сиротой, Самовар.
Мы прорвались через окопы первой и второй линий, где заканчивалась драка между уцелевшими сенегаль-цами и немцами. Мы пронеслись бурей в деревню, стреляя и швыряя гранаты. Мы убивали все, что можно было убить. Мы забыли членораздельную речь. Мы кричали: «А-а-а!» Мы убивали с тем же криком, с каким каждый из нас родился на свет божий.
Полуразрушенная церковная колокольня все еще странным образом держалась, вопреки всем законам войны. На наших глазах она вдруг свалилась, получив решающий удар. В последний раз прозвенел громадный колокол.
Немецкие солдаты стреляли из окон. Франши навел на немецкого пехотинца револьвер, поднятый с земли, и несколько раз нажал курок, но револьвер был пуст. Пузырь проломил немцу голову рукоятью и побежал дальше.
Кюнз метал ручные гранаты в окна. Кюнз был лучший гранатометчик в батальоне. Позади него стояли несколько человек. Они только подавали ему гранаты, а он швырял их и швырял. Дома были разбиты и разрушены. Там уже никого живого не было, но Кюнз все швырял свои гранаты. Когда не хватило гранат, мы стали вырывать булыжники из мостовой и подавали Кюнзу.
Несколько человек из нашего взвода дрались с немцами в переулке. Все – и те и другие – скинули шинели и куртки и швыряли друг в друга ручные гранаты. Все были в бешенстве и в восторге. Все кричали. Все убивали. Командования не было – все равно никто никакой команды бы не услышал.
В конце переулка виднелась каменная ограда кладбища. Немцы, отстреливаясь, бежали туда. Мы пустились им наперерез. У самой ограды я догнал капитана Персье. Он схватил меня за плечо, заставил нагнуться
и вскочил мне на спину, видимо намереваясь перескочить за ограду.
Внезапно на меня упало что-то тяжелое, я свалился с ног. С трудом высвободившись, я увидел капитана Персье. Он лежал на правом боку, прислонившись спиной к большому платану. Глаза были открыты, но теперь они смотрели без высокомерия. Капитан Персье был мертв.
} – Нечего с ним возиться! Он конченый человек.
Идем, Самовар! – внезапно услышал я голос Лум-Лума.
Он стоял в двух шагах от меня. Больше никого поблизости не было. Мы встретились глазами. Я все понял.
Лужа крови собралась под головой убитого. Небольшая дырочка зияла в темени, чуть влево от правого уха. Песок быстро впитывал в себя кровь.
– Что ты смотришь? – сказал Лум-Лум. – Это земля вспотела. Земля давно потеет кровью, дружище Самовар. Табак у тебя есть?
Я положил капитана на спину и свел его руки к телу. Револьвер выпал из правой, за левой потянулся стек – он висел на золотом браслете.
– Дай табаку! – снова попросил Лум-Лум. – Когда я найду скотину, которая стащила у меня кисет, пусть она молится богу. Пропал кисет! – повторил он. – Совсем пропал. Дай табаку, Самовар!
Я стал нашаривать в карманах табак и трубку и внезапно почувствовал, что у меня прошла вся моя ярость.
Капитан Персье был олицетворением нашего несчастья. Оно казалось безысходным и непоправимым. А смерть капитана прошла так просто, так незамысловато! И вот мне больше не хотелось убивать, сражаться, бросать гранаты, лазить через ограду на кладбище, продолжать войну. Все это как-то сразу сделалось ненужно.
Еще трещали выстрелы и взрывались гранаты, из деревни еще доносился гул битвы, битва еще продолжалась, на кладбище тоже стояли вой и рев: туда ворвались, через другие проходы, марокканские стрелки. Но мы с Лум-Лумом, точно по волшебству, оказались выключенными из общего движения. Мы очутились как бы запертыми в тишину. Мы ощущали покой. Собственное наше исступление прошло, а то, которое владело людьми в нескольких шагах от нас, по ту сторону ограды, нас не затрагивало.
Мы присели в стороне, на груде камней. Раньше чем закурить, мы выпили коньяк – все, что оставалось от двух литров, которые мы купили в складчину накануне. Выпив не спеша, мы обнялись и пошли по деревне. Она была пуста. Где-то в хлеву мычала корова. Белая лошадь в седле ржала у коновязи. Но тишина уже стояла на улицах, которые мы только что громили. Песок, грязь и черепичная пыль лежали на лицах убитых.
Стрелок, стоя на одном колене и укрепив ружье между камней, прижимал приклад к плечу. Но палец, лежавший на спусковом крючке, застыл, а глаз, устремленный на мушку, погас. Стрелок был мертв. Он не участвовал больше в деяниях живых. Он только делал вид, что целится в кого-то, но уже сам находился в неведомом, потустороннем мире.
Какой-то пьяный сержант шагал посреди улицы, стреляя в воздух из револьвера и крича во всю глотку:
– За мной! Бей немцев! Где они, боши?
Лум-Лум запустил в него булыжником. Пьяный
упал. Мы пошли дальше.
У полуразрушенного дома жалобно выла собака. Кролики бегали по двору. Визжала раненая свинья. Убитая курица лежала на пороге. Мы вошли в этот дом. Там не было никого.
На ночном столике стоял граммофон.
– Ты умеешь играть на этой шарманке? Правда? – спросил Лум-Лум, обрадовавшись. – Заведи скорей! Повеселимся!
Я поставил пластинку. Граммофон заиграл вальс из «Веселой вдовы». По-видимому, в доме жили немецкие офицеры. Мы увидели палаш, каску, флаконы с духами. Лум-Лум вылил духи себе на бороду и нахлобучил каску, я прицепил палаш, и мы кружились под звуки вальса из «Веселой вдовы». Потом нам надоело, мы пошли шарить в буфете. Там. оказалось вино. Это было поммери.
– Жизнь, право, не так уж прекрасна, Лум-Лум! – сказал я. – Разопьем это вино, хоть оно и краденое.
– Ладно, – согласился Лум-Лум, развалясь в кресле. Он пришел в хорошее настроение. – Не откажите только в любезности налить и мне, полковник. Выпьем за некоторых убитых, и черт с ним, что будет завтра!
Мы пили вино, слушали граммофон и громко смеялись.
Кончился ли бой на кладбище, мы не. знали, и это было нам безразлично.
Стуча подковами по мостовой, прошла линейная пехота. Солдаты размыкали ряды, чтобы обойти убитых, валявшихся посреди дороги, и с изумлением оборачивались в ту сторону, где играл граммофон.
Лум-Лум высунулся в окно.
– Ребята! – кричал он. – Приходите потом к нам потанцевать, у кого будут ноги!..
Лум-Лум валял дурака.
– О, поверьте, достойный Самовар, – сказал он мне, – я глубоко сожалею в этот час, что вы не бабенка. Иначе на сей постели я воздал бы вам почести, достойные этого ранга.
Мы веселились. В ход пошла четвертая бутылка Поммери. Мы вспомнили о капитане.
– Выпьем за его здоровье! Он был дорог всей роте.
Мы почтили память капитана вставаньем, чокнулись
И поставили новую пластинку. Это было «Аргентинское танго».
– А ведь он помер без причастия, наш капитан,– сказал я.
Лум-Лум рассмеялся.
– Верно! Было бы у него время, он бы, несомненно, позвал аббата, чтоб исповедаться и причаститься. Такие любят причащаться.
– Подумаешь, – сказал я, – что тут любить?!
– А как же! Человек всю жизнь таскал с собой поганую душу. Думаешь, он не знал, что у него душонка поганая? Знал. Но он ее любил, он бы ни за что не обменял ее на лучшую. А когда горнист играет околевание, такому типу становится страшно, он боится, что на том свете его будут жарить на сале за такую душонку. Он хочет отдать ее на хранение господину аббату, вообще отделаться от нее... Только не удалось это нашему капитану, Самовар, мы его и здесь неплохо зажарили...
Мне пришла в голову одна подробность.
– Лум-Лум! – сказал я. – Если не вся рота перебита, то люди могут заинтересоваться, почему это пуля с кладбища забралась капитану в коробочку через затылок, вместо того чтобы пройти через лоб. И как раз
когда, кроме нас с тобой, там никого не было! А? Твое мнение?
Лум-Лум помолчал. Мой вопрос озадачил его.
– Значит, Самовар, по-твоему, надо пойти на вся-, кий случай пробить ему лобик? – спросил он.
Пластинка вертелась на граммофоне. Мы не дослу-шали ее, взяли оружие и пошли в сторону кладбища.
Капитан Персье лежал на прежнем месте. Но сделать с ним то, что мы задумали, уже нельзя было: шагах в десяти выстраивались остатки марокканского батальона. Войска, взявшие позицию с бою, передали ее линейной пехоте, а сами уходили назад, в тыл.
Нас сразу потянуло подальше от этого места. Мы точно забыли, зачем пришли. Мы сказали марокканскому сержанту, что потеряли свою часть, и он позволил нам стать в ряды.
Марокканцы покачивались, как пьяные, и не узнавали друг друга. Никого не удивило, что и мы еле держимся на ногах: все были пьяны от шума, от исступления, от вони.
Нас увели в деревню, где была база колониальной дивизии. Здесь мы с Лум-Лумом встретили знакомого легионера Поджи из четвертой роты.
– Сегодня, старики, будет хорошо насчет жранья,– весело сообщил Поджи. – Сегодня жранья дадут богато, потому что многие не сядут за стол. Идем к арабам! Они уже варят кус-кус.
Мы вошли во двор, где толпились тюркосы. Люди сидели вокруг костра в нетерпеливом ожидании. Они смотрели, как работает повар. Гнусавые арабские флейты, всхлипывая, пели о тех, кто под знаменем Магомета и его. дочери Фатьмы погиб на поле брани от руки неверных. Страна вечной услады будет обиталищем этих избранных. Там будут они есть кус-кус и мешуи. Гурии будут служить им.
Приторный запах вареной баранины подымался над котлом. Повар, голый по пояс, швырял в свое варево пригоршни чесноку и перца и целые веники лаврового листа. Он деловито помешивал в котле огромной ложкой и выплескивал накипь. В лихорадочном огне костра его тело отливало бронзой. Голова у повара была побрита, лишь клочок волос оставил правоверный в честь пророка.
Уже было совсем темно, когда мы стали есть жирный и пряный суп и разрызать руками громадные куски мяса. Мы ели с тем же азартом, с каким утром убивали. Все неизрасходованные остатки сил были обращены на поглощение пищи. В котле лежал рацион живых и паек убитых. Мы съели все.
Ослабевшие и пьяные, мы стали отваливаться от котла, лишь когда еда была вся истреблена.
Мы лежали на траве – Лум-Лум, я, Поджи из четвертой роты и трое арабов.
– О слава баранины! О добродетель еды! О красота туго набитого брюха! – тяжело дыша, бормотал Лум-Лум. – Если я умру сегодня ночью, Самовар, напиши на моей могиле: «Он умер, хорошо поев». Благодарю тебя заранее.
Нас окутывала темная ночь. Над нами расстилалось небо, полное звезд. Было покойно. Хотелось быть маленьким мальчиком, хотелось видеть маму. v
– Ты убивал сегодня глупо, Самовар! – сказал Лум-Лум.– Ты действовал как мальчуган, который забрался в чужой сад за персиками и со страху хватает гнилые вместо хороших. Сразу видно дурака и студента.
– Ну вот! – обиделся я. – А ты? Ты много их на-убивал?
– Одного! Мое ружье чисто сегодня, почти как церковное пение!—ответил Лум-Лум.
– Кстати, – шепнул я, – он так и остался с дыркой в затылке...
– Черт с ним, старик! Черт с ним!—ответил Лум-Лум после мимолетного раздумья. – Я тебе вообще давно хочу сказать кое-что.
Он объяснился лишь после паузы:
– Мне больше неохота воевать... Понял ты меня? Надоело! Просто надоело! Интересно?
Что-то щемяще грустное было в его глазах.
Я даже испугался. Весь день мы провели в исступлении. Мы кричали, выли, швыряли камни и гранаты, мы убивали, мы убили капитана, мы играли на граммофоне и напились, и горланили песни, мы нажрались у арабов,– мы прожили весь день в полном забвении самих себя. Блеск грусти в глазах Лум-Лума внезапно вернул мне всю полноту человеческого сознания. Это было невыносимо, и я пытался отделаться.
– Что же это, мсье Лум-Лум, – сказал я, – если с нами больше нет нашего доброго, незабвенного капитана, то, по-вашему, уже и воевать не надо?! Значит, если бы в церкви не оказалось кюре, то уже не надо и богу молиться? Так ли я вас понял, мсье?
Я говорил в том же шутовском тоне, какого мы держались весь этот страшный день, потому что шутовство заглушало голос рассудка, и это спасало нас.
Но этого тона Лум-Лум больше не принимал.
– Верно, – все так же грустно ответил он, – не стоит молиться этому богу. Я давно к нему присматриваюсь. Пусть его переведут на скотобойню и пусть ему бараны молятся...
Я отвернулся.
2
Один за другим возвращались с передовой батальоны, участвовавшие в атаке. Однообразный топот ног усыплял.
– Однако, – сказал я, – где все-таки наши?
– Да! – подхватил Поджи. – Где ваши? Неужели все перебиты и некому возвращаться? Это было бы самое удачное для нас, мои красавцы! Я представляю себе рожу вашего капитана, когда он узнает, что вы оставили поле битвы и пошли к арабам лопать кус-кус! С капитаном Персье шутки плохи.
– Ерунда! – равнодушно возразил Лум-Лум. – Нам с Самоваром капитан Персье слова не скажет. Мы с ним в самых лучших отношениях.
– Капитан Персье?! – воскликнул Поджи. – Не верю! Не тот человек. Скажу откровенно, у нас, в четвертой роте, ему бы давно проветрили кишки. При первом удобном случае. Клянусь тебе в этом, рюско!
– Что-о? Как это можно убивать своих командиров?– строго сказал Лум-Лум. – Выпускать этак вот на ветер офицерские кишки или, как хвалятся некоторые, стрелять офицерам в затылок во время атаки? Это черт знает что! Это прямо чёрт знает что!..
Ирония, звучавшая в голосе Лум-Лума, не доходила до Поджи.
– Я тебе так скажу, Лум-Лум, – серьезно возразил он. – Я тебе скажу насчет кишок и затылка, что я не хирург. Но я считаю, что если тип стоит у тебя поперек жизни, бей его, куда ближе, и не попадайся. Это моя теория!
Меня смешила серьезность, с какой он поучал Лум-Лума. Мне снова стало весело. Я чуть было не рассказал, что вышло с капитаном Персье, но Лум-Лум незаметно толкнул меня локтем и посмотрел строго. Я замолчал.
В нескольких шагах от нас, на заднем дворе, протрещал короткий револьверный выстрел. За ним через минуту последовало еще несколько. Послышалось необычайное, протяжное конское ржанье.
На заднем дворе оказался ветеринарный пункт. Двое здоровенных санитаров и какой-то оглохший и суматошный артиллерист пристреливали больных и раненых лошадей.
Несколько туш валялось уже под забором. В углу ждал своей очереди тощий белый конь. Освещенный факелом, он глядел грустными глазами на убитого товарища и зализывал ему кровоточащие ноздри. Время от времени конь тихо ржал, но это было особенное ржание– оно напоминало плач или вой.
Мы ушли за ограду и сели на завалинке. Но стрельба на ветеринарном пункте участилась. Лошади выли. Араб завернул голову в бурнус, чтобы не слышать. Поджи сидел мрачный.
– За что лошади страдают? – сказал он глухим голосом.– Лошадей-то за что убивают? Ведь лошадям война не нужна!
– Лошадей никто не спрашивает, – заметил я.
– А меня спрашивали? – внезапно и резко воскликнул Лум-Лум. – А всех нас спрашивали? А другие полки спрашивали?
К кухонному костру подошли два сенегальца, видимо тоже, как мы, отбившиеся от своей части. Им было холодно, они совались прямо в огонь, казалось, вот-вот у них загорятся волосы.
Лум-Лум увидел их и взорвался.
– А этим война нужна? – воскликнул он. – Им сунули в руки длинные ножи куп-куп и увезли в страну доброй матери Франции делать купэ кабэш немцам!
Так? А ты их спроси, они знают, кто такие немцы л почему надо делать купэ кабэш именно немцам, а не французам? А ты спроси – немцы подпускают их к себе? А ты знаешь, что им холодно? Ты не бывал у них в Экваториальной Африке, ты не можешь понять, как им здесь холодно. А доброй матери Франции плевать. Холодная смерть порхает между ее черными детьми, а ей плевать! Смерть порхает между ними, как бабочка. Ее так и зовут – ту-бер-кулез! Она порхает между ними и садится то на одного, то на другого. Потом она улетает и уносит его душу. А матери Франции наплевать! За что же они воюют? Тоже за справедливость? За какую? Где же справедливость, если их бросают в огонь, как дрова? Что это делается на свете, объясни мне!
Я никогда еще не слышал из уст Лум-Лума таких длинных тирад. Но, видимо, он уже не мог совладать с собой.
– Заметил? – продолжал он. – Пусть попадет снаряд в какую-нибудь старую церковь, сейчас же со всех сторон вопли и крики: «Ах, старая церковь! Пятьсот лет тому назад в ней венчали королей, а теперь ее поломали! Ах! Ах!» А наши жизни! На это наплевать?! Все обливаются слезами, когда вспоминают о страданиях Иисуса Христа, а на пехотного солдата наплевать?? А что такое пехотный солдат? Просто безвинно приговоренный к смерти... А на него наплевали?! Хотел бы я знать, кто все это устроил!
– А ты, старик, быть может, и прав! – заметил Поджи после раздумья. – Поймать бы того, кто крутит эту шарманку. Ах, как бы я его хорошо убивал! Я бы его очень долго убивал...
Поджи был мрачен.
– Недавно нам делали прививки против тифа,– сказал он после долгого молчания. – А ты мне скажи, рюско, против начальников прививка есть? Против начальников, и против войны, и против всего этого дерьма, которое нам подсунули вместо жизни? Нет такой прививки? Врешь, есть. Должна быть. Не поверю, чтобы не было. Только вот узнать бы, кого надо подержать за глотку, тогда он не скажет, что нет такой прививки.
Мы молчали.
Батальоны всё шли с фронта и шли. Показались остатки нашей роты. Впереди несли труп капитана
Персье. Четыре рослых легионера несли его, высоко подняв носилки. По сторонам шли факельщики. Мерно урчала щебенка под ногами солдат. Что-то было торжественное в этом ночном шествии, оно напоминало шествие древних галлов или легионов Рима.
Рука капитана беспомощно свесилась с носилок, стек болтался на золотой браслетке.
– Убит! Персье убит! – сказал кто-то рядом с нами.
– Что же это за игра? – сдавленным голосом произнес Поджи. – Раненых солдат оставляют,' а убитого капитана уносят?! Что это за игра?
– Такая игра! – ответил Лум-Лум. – Быть может, он и не убит? Быть может, он только ранен?
Поджи пустился вдогонку мертвому капитану. Носилки уплывали в глубину темных и пустынных улиц, сопровождаемые угрюмым грохотом солдатских сапог.
Вскоре Поджи вернулся.
– Убит, – сказал он. – Его нашли под оградой у кладбища. Знаете, где кладбище? Прямо под оградой его и нашли.
Поджи говорил быстро, возбужденно.
– Что ж, смерть слепа! – заметил Лум-Лум.
Тогда Поджи оттащил нас обоих в сторону и шепотом, чтобы не слышали арабы, сообщил:
– У нее был поводырь! Ее вели за руку! Ваши парни говорят – пуля в затылке. Значит, был поводырь у смерти... Кто-то из ваших! Видишь, Лум-Лум?! Не все такие кретины у вас в роте, как ты, старый окорок!
Поджи был весел.
КОНФЕРЕНЦИЯ НА ГАУПТВАХТЕ 1
Уфимский татарин Незаметдинов приехал во Францию всего за несколько недель до войны – он завербовался на работу в угольных шахтах под Лиллем. Но Лилль быстро попал в зону военных действий, и Незаметдинов бежал в Париж. Здесь он голодал.
Двадцать первого августа, в день, когда начался прием в армию иностранных добровольцев, рядом со мной в очереди у рекрутского бюро оказался смуглый, широкоплечий и довольно неуклюжий молодой парень с лицом монгола. Он разговаривал с каким-то веселым курносым малым. По-русски монгол говорил плохо, косноязычно и брызгал слюной. Это и был Незаметдинов.
Нас зачислили во второй маршевый полк Иностранного легиона и направили в Блуа для прохождения воинской подготовки.
Отъезд был назначен на утро следующего дня. Из русских многие явились на вокзал пьяные, с гармошками, с балалайками, горланили песни с присвистом и гиком, ругали крепкими русскими словами кайзера Вильгельма и неистово кричали:
– В Берлин! В Берлин!
Приятель Незаметдинова, вчерашний курносый малый, взобрался на крышу вагона и откалывал там «Камаринского». Когда поезд тронулся, парень ударился головой о железнодорожный мост, и мы оставили его труп на ближайшем полустанке.
Незаметдииов расстроился. Теперь он был совсем один на свете. Он хотел остаться похоронить беднягу, ему не разрешили: мы были солдаты, мы уже не принадлежали самим себе.
В Блуа, в казармах сто тринадцатого линейного полка, который в то время уже был на фронте, нас ждали прибывшие из Северной Африки инструкторы – солдаты, капралы и сержанты Иностранного легиона. Мы впервые увидели легионеров. Это были матерые волки пустыни. Зной и ветры Северной и Экваториальной Африки, Индокитая и Мадагаскара обожгли их лица. У них были острые глаза, точные движения, повелительные голоса. Мы смотрели на них со смешанным чувством любопытства и тревоги.
Капрал, к которому попали мы с Незаметдиновым, был небольшого роста, подвижной, быстрый в движениях блондин с наглыми глазами. Легионеры звали его Шакалом.
Это был Миллэ.
Незаметдинову военное обучение не давалось. Он был неповоротлив и неуклюж. К тому же он не понимал по-французски. Мы переводили ему слова команды, но он плохо понимал и по-русски.
Миллэ это выводило из себя. У него передергивалось лицо. Рубец на левой щеке – в Аннаме какой-то туземец хватил его жилой носорога – багровел и сжимался. Миллэ обзывал Незаметдинова верблюдом, медведем, бревном, скотиной и падалью. Но Незаметдинов не понимал и этого.
Незаметдинов был одинок. Он тосковал.
Очень скоро его отправили на фронт.
Смерть скакала на огненных копытах, и белье кишело вшами.
Одно было хорошо – Миллэ остался в Блуа. Однако прошло несколько недель, капрал прибыл с командой пополнения на фронт и попал как раз во вторую роту, во взвод Незаметдинова.
Для татарина снова начались горькие казарменные дни. Капрал придирался к нему, назначал на внеочередные наряды и дежурства, пулеметной своей скороговоркой давал ему издевательские поручения вроде: «Поди принеси ключи от окопа второй линии». Незаметди-нов не понимал, он только по лицам товарищей видел, что капрал над ним издевается.
Однажды ночью я услышал плач.
– Чего ты ревешь, Незаметдинов?
Татарин отвернулся.
2
После ранения я попал в госпиталь Отель-Дьё в Па-риже.
Однажды утром, едва раскрыв глаза, я увидел новых соседей. Это были Ренэ и Незаметдинов. Я подумал, что у меня опять начался бред: прошло три недели, как я оставил их на фронте, и вот они рядом со мной.
У Незаметдинова была перевязана нога. Ренэ был весь забинтован и обмотан, как египетская мумия. Это мешало ему говорить и даже писать. Он с трудом нацарапал на клочке бумаги:
«Наши артиллеристы – свиньи! Они укоротили прицел и посолили нас шрапнелью, когда мы обедали. Кроме меня и Незаметдинова ранены были капрал Миллэ (ура!) и Бейлин. Не знаю, куда их эвакуировали».
Незаметдинов ничего не сообщил. Ему было не до ° того – очень болела нога.
Радость нашей встречи прошла через пятнадцать минут. Больничная скука сменила окопную. Обходы врачей, мучительные перевязки, вонь, стоны, плач, бред, скверная еда...
– Зачем на война пошел? – простонал однажды молчаливый Незаметдинов.
Я сначала подумал, что вопрос относится ко мне.
' – Долго рассказывать, – ответил я.
Но я ошибался, Незаметдинов обращался не ко мне, а ко всему миру и прежде всего к самому себе. Это самого себя с упреком и горечью спрашивал он: «Зачем на война пошел?»
Он часто повторял этот вопрос.
Нас всех троих выписали одновременно и отправили в депо на формирование, в Блуа – туда же, где мы проходили подготовку в самом начале войны.
Вот он снова, тихий, провинциальный, древний город, голубое небо Турени, фруктовые сады, мелководная Луара, рагу из кролика, жареные улитки и непобедимые патриоты в мелочных лавочках, в кофейнях, парикмахерских и бильярдных.
Вот они, старые, знакомые казармы. Вот она, базарная площадь, где мы производили учение. Невысокие, но крепкие дома мягкой романской архитектуры все так же окружают ее. Сады, церковь с высокой колокольней.
Но еще выше церкви деревянное здание хлебного рынка. 1
В телегах, запряженных ослами, мулами и крутоспинными арденами, на площадь все так же приезжают каждое утро дородные крестьяне в широкополых шляпах и синих блузах и крестьянки в высоких корсетах и сарпинковых кофтах.