355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Финк » Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания » Текст книги (страница 24)
Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:04

Текст книги "Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания"


Автор книги: Виктор Финк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 43 страниц)

Глава пятнадцатая

Итак, Софрону Бастанике было все-таки не очень спокойно носить свое новое звание. Он как-то побаивался, что могут произойти неприятности. Во всяком случае, он не был уверен, что они не произойдут. Но... Есть неприятности, и неприятности...

Если бы какой-нибудь безумец осмелился предсказать ему и другим комитетчикам самую возможность ареста и суда, они хотя и вздули бы подобного пророка за дерзость, но не встревожились бы нисколько: они не приняли бы подобных предсказаний всерьез. И правильно. Для того чтобы произошло что-нибудь подобное, надо было бы, чтобы свет опрокинулся вниз головой и вверх ногами.

Поэтому, когда их арестовали и посадили в тюрьму, а потом привезли обратно в Петрешты и судили, да еще прямо на базарной площади, чтобы побольше народу видело, что они сидят под стражей точно, оборони господи, злодеи какие-нибудь или какие-нибудь арестанты, то весь комитет в полном составе, от председателя, который пользовался славой умного человека, и до Хряка, который такой славой не пользовался,—весь комитет был уверен, что свет действительно перевернулся, и только одно удивляло: почему дома стоят все-таки по-старому– крышами вверх, а не крышами вниз.

Бастаника затрясся, когда увидел, что за судейский стол усаживается Дмитрий Степанович Брагуца. Бастаника не знал, что такое «общественный обвинитель», но не видел ничего для себя хорошего в этой встрече со старым знакомым.

Едва только началось разбирательство, все пошло плохо, плохо, хуже быть не могло.

Казалось бы, суд допрашивал свидетелей только о подпаивании избирателей и присвоении общественного имущества. Уже одно это было достаточно неприятно. Зачем же люди рассказывали суду еще и такие вещи, про которые их и не спрашивали?

Вот подходит какая-то молодая женщина с мальчиком лет десяти и сквозь слезы докладывает, показывая на ребенка:

– Это мой Думитру. Он больной, он совсем больной, а лечить его не на что. Мы с мужем работаем у Баста-ники. С рассвета до темноты. А лечить ребенка у нас не на что. У нас был еще один ребенок. Он умер в больнице. А теперь больница требует тысячу лей. Если бы у нас была тысяча лей, мы могли бы кормить своих детишек и они были бы здоровы. И ведь новая власть не велит платить в больницу. А Бастаника требовал, чтобы я хоть разорвалась, а внесла ему эти деньги, а он передаст их в больницу. «Иначе, он сказал, я тебя сгною в Сибири».

Софрон сидел хмурый, мрачный и растерянный. Он исподлобья поглядывал на женщину, как бы с укоризной спрашивая ее, зачем морочить головы тем, о чем никто не спрашивает.

Но не успела отойти от судейского стола эта молодая женщина с ребенком, как подошла другая, старая, и рассказала другую и тоже неприятную историю. Шесть лет тому назад ее покойный муж получил в банке ссуду – сто пятьдесят кило пшеницы на семена. Пшеница стоила тогда три леи кило. А банк посчитал по девять лей. Потом муж умер, и она не могла заплатить. А месяца полтора тому назад банк прислал ей счет на девять тысяч лей. Говорят, это за какие-то проценты. Старуха сказала, что не знает, что такое проценты. Она добавила, что с нее требовали также сорок тысяч лей штрафа за то, что она продала бутылку вина без акциза. Всего с нее требовали сорок девять тысяч лей. А у ней нет и сорока лей. Но пришли Советы – пусть бог пошлет им долгую жизнь – и сказали, что такие долги платить не надо. А Бастаника говорит, что платить все-таки надо, хотя бы по частям.

– И чтобы я выплачивала ему, а он передаст деньги в банк, – докладывала старуха.

Комитетчики были напуганы и возмущены не меньше, чем их председатель.

Хряка, например, особенно возмущало, что судьи позволяют так много говорить женщинам. Он усматривал в этом непорядок. Бабу нельзя к таким делам близко подпускать, считал он. В большой розовой голове Хряка стала даже ворочаться утешительная для него мыслишка о том, что не продержится долго такая власть, которая дает волю бабам.

Но в эту минуту к судейскому столу подошел новый свидетель. Это был некий Калистрат Мардарь, петреш-тинский житель, бедняк из бедняков, ничем, кроме исключительной бедности своей, не замечательный. Хряк только подумал про себя: «Какого черта ему здесь надо?», как пошло такое – не приведи бог!

Жалоба Мардаря восходила ко времени земельной реформы. Мардарю тогда прирезали полгектара, и он был доволен. Правда, надо было за землю заплатить, и очень дорого, но обещали рассрочку на сорок лет, и Мардарь понадеялся, что все-таки сможет выплатить. А тут вдруг перчептор стал требовать, чтобы все было выплачено в один год. А кто не может выплатить – у того землю отберут. Мардарь не хотел своей земли отдать. Тогда к нему пришли примарь Бастаника, и Хряк, и жандармы и выбросили все его вещи из хаты и его самого тоже, вместе с женой и с ребенком, а хату заколотили досками. Дело было осенью. Пошли дожди, стало холодно. Тогда пришел Гудзенко, дай бог ему здоровья. Он пришел с топором и с клещами, отодрал доски, раскрыл двери, и вся семья вернулась в хату, и затопили печку. А ребенок ночью умер. Днем снова пришли примарь, и Хряк, и жандарм и сняли с хаты двери. А те полгектара перешли к члену комитета домнулэ Хряку, который сидит вот перед всеми и мотает головой, как настоящий хряк.

Хряк действительно мотал головой и хлопал ресничками. Он изнемогал от напряжения: ему трудно было ворочать мозгами, потому что две группы вопросов мучали его одновременно. Группа первая: зачем пришел Калистрат? Мало тут без него неприятностей? Что ему надо? Откуда только берутся такие недобрые люди?

И кто бы подумал на Калистрата? Такой бедняк, такой несчастный бедняк, а вот ведь тоже разговорился!

Вторая группа вопросов: что теперь будет? Чем это кончится? Есть ли бог на свете? Видит ли он? Почему он допускает? А может, его и нет? Что ж тогда будет? Сколько штрафу потребуется?

Сквозь эти трудные мысли Хряк расслышал, как Ка-листрат сказал, что и Хряк, и Бастаника, и все остальные комитетчики – мошенники, все до одного.

И этак вот десятки людей подходили к столу и открыто, при всех, – а народу было тьма, – называли комитетчиков мошенниками, душегубами, кровососами, кровопийцами, пауками, живоглотами, живодерами и всякими другими, но тоже неприятными словами.

Бастаника сидел и слушал и переглядывался с комитетчиками, и все они как бы спрашивали друг у друга глазами: «Откуда только у людей смелость взялась, прости, господи, и помилуй?1 Всю жизнь молчали1 А теперь их точно прорвало!»

Подсудимые не представляли себе, чем дело может кончиться. Они считали, что теперь мыслимо все. Уж раз то, что они сделали, считается преступлением, раз уж из-за этого можно хотя бы только начать судебное дело и позорить людей перед всем светом, значит, все возможно, даже самое худшее.

Речь общественного обвинителя была недолгой. О самих подсудимых Брагуца говорил очень мало. Он начал с того, что новая власть советует гнать свинью из огорода.

– А что произошло в Петрештах? – спросил он и сам ответил: – То произошло, что свинью поставили огородником! Ну хоть бы и обманом пробрался Бастаника. А почему народ позволил? Почему народ молчал? Почему люди шапку перед ним ломали, кланялись ему, боялись его? А я вам скажу почему, – пояснил Брагуца.– Потому, что не поняли вы, люди, и не поверили, что она в самом деле пришла, святая наша мужицкая правда, что кончилась убогая наша жизнь, бесправие наше.

В общем Брагуца-старший развивал перед земляками те самые мысли, которые кратко сформулировал еще в Тирасполе, в разговоре с секретарем обкома, в памятный день, когда машина выезжала на правый берег:

«Надо же людям сказать, что они теперь люди. Это ж будет такая новость для них!»

Его зычный голос гремел, и народ слушал затаив дыхание.

Брагуца не ссылался на статьи закона, не называл меры наказания, и у подсудимых даже как будто немного отлегло от сердца. Однако после Брагуцы слово получил прокурор. Тут уже замелькали статьи закона, и пошли всякие такие неприятности – хоть караул кричи.

Бастаника настолько растерялся, что, когда суд предоставил ему слово, он встал и сказал нечто не имеющее видимого отношения к делу.

– Что ж, господа судьи, дорогие товарищи! – сказал он дрожащим голосом. – Теперь я, конечно, стою перед вами как арестант. А раньше начальники ко мне приезжали, и я их во как угощал! – Слезы не дали ему продолжать.

У Бастаники сорвалось с языка не совсем то, что он хотел. Он имел в виду сказать, что если бы судьи пожаловали к нему раньше, во время оккупации, они увидели бы, как он был богат, как он бывал рад угостить людей значительных и опасных, каковыми всегда считал судей, они увидели бы, какая у него была власть, как все ему кланялись, они увидели бы, сколько народу от него зависело. Короче говоря, они увидели бы его величие. И что же? Вот он приравнен к арестантам, то есть он стал теперь совсем как арестант какой-нибудь, а если прямо, без обиняков, то просто арестантом стал. Что же тут сказать–что в последнем слове, что в первом?

День выдался необыкновенно жаркий. Людей сжигал зной, душила пыль. Однако площадь была запружена народом до отказа. Здесь были не только все Петрешты. Население многих окрестных сел и деревень тоже было растревожено и потрясено громом этого необычайного процесса. Люди стояли и прямо на земле, й на телегах, и на крышах. И хотя из-за множества народа, из-за толкотни, давки и пыли большинство ничего не видело и не слышало, люди все же не расходились до самого конца судебного разбирательства. Они не могли уйти: они не были публикой в этом процессе – они были одной из сторон, это был их процесс.

Падение Бастаники!

Каждая из мельчайших подробностей этого стремительного падения, начиная с расправы во дворе Сур-ду, – расправы, которая сделала Бастанику, грозного как библейский бог, посмешищем мальчишек, – и включая суд на площади, страх и униженность подсудимых, и слезы, катившиеся из глаз Бастаники, – каждая из мельчайших подробностей падения Бастаники взрывала вековые представления о силе, власти и могуществе богатых. Вместе с Бастаникой падал и разбивался мир рабства, казавшийся незыблемым.

Глава шестнадцатая

Жизнь стала меняться быстро и стремительно сейчас же после процесса. Точно какая-то непостижимая сила перебросила людей в мир мечты, не давая им времени ни оглянуться, ни опомниться...

Главное происходило в поле.

Там с утра до вечера работали выборные мерщики. Не день и не два продолжалась их работа, но с самого рассвета и до вечерней темноты в полях толпился народ. Затаив дыхание, замерев, смотрели люди, как, медленно откидывая трехметровый измерительный шест и вбивая колышки по меже, мерщики делили землю и отмеряли, сколько кому положено, и отдавали беднякам:

– Берите! Ваше!

Новые хозяева простирались ниц и целовали землю, и она отвечала им своим теплым и влажным дыханием, как бы обещая каждому беречь и уважать его труд и вознаграждать его обильным урожаем.

– Наша земля! Наша земля! Что же это, господи, делается! Ведь вот у нас своя земля! – не переставали повторять потрясенные люди.

Они получали наделы вместе с урожаем: хлеб еще не был снят.

Вечные должники богачей получали землю, которую они сами вспахивали и на которой колосился хлеб, еще посеянный их руками.

Люди растирали колосья между огрубелых ладоней, раскусывали зерна, нюхали, глубоко вдыхая их аромат.

Все ломалось, перестраивалось, переделывалось, все кружилось в неудержимом и веселом вихре.

401

14 В. Финк

Иногда петрештинским людям казалось, что эта их новая жизнь, так явственно поворачивавшаяся в сторону счастья, давно уже стояла на месте, но что-то прикрывало ее и делало невидимой. Теперь завеса падала, и становилось все видней, как жизнь хороша.

Кулаки опомнились не сразу. Памятуя наставления Брагуцы, они решили, что надо в самом деле жить тихо, и перестали соваться на выборные должности.

– Буна зиу, добрый день, домну товаришул при-марь! – вежливо бормотали они, встречая на улице председателя сельского Совета Ивана Тихоновича Гудзенко.

Они вспоминали также совет Брагуцы думать о шкуре. Это было самое неприятное. Никто не знал, как это делается, как именно надо думать о шкуре. Им никогда не приходилось бояться. Но все, что они делали или чего не делали под влиянием страха, одинаково приводило их в столкновение с новой властью.

Они боялись, что их заставят платить большие налоги, что им не позволят торговать, что нельзя будет сдавать хлеб ростовщикам на комиссию. Со страху одни не снимали урожая, другие не сеяли.

Иван Тихонович говорил почти мечтательно о тех и других:

– О це добре было б им по зубам пройтись! Да нельзя, никак нельзя, что ты будешь делать?!

Он вызывал саботажников к себе.

– У вас, хозяин дорогой, нема такой думки, чтоб урожай снять со своего поля? Нема, говорите? Что ж, я вас не насилую. Значит, вам хлеб не нужен. Значит, мы сами его снимем и раздадим, кому надо. До свидания!

Другому он делал такое же предложение насчет вспашки или посева:

– У вас, хозяин дорогой, тридцать гектаров. А вы обработали два. Значит, двадцать восемь мы возьмем себе! Зачем земле пропадать? А? У нас есть, кому ее отдать.

Новые порядки, новая жизнь обступила кулаков со всех сторон.

Иван Тихонович весело говорил о них беднякам:

– Всю жизнь они нас топтали ногами. А теперь они нас боятся. У них от страха печенка играет, вот как они

нас боятся! Значит, есть правда на свете, если на кулаке шкура не держится.

Но по-настоящему кулаки все поняли лишь несколько позднее.

Была минута, когда дела их, казалось, начали поправляться: бедняки стали приходить за помощью – за семенами.

Отказа не было.

– Пожалуйста! Бери, сколько надо! Возьмешь три пуда – отдашь четыре!

Иные брали.

Но тут сельский Совет получил семена и сам стал выдавать нуждающимся. Побежали к кулакам, возвращать взятое. Но те потребовали четыре пуда за три.

– Как перед богом обещался, так и отдай. Бог все видит. Помирать все будем – что большевики, что христиане. Бог со всех спросит.

Тогда пошли в сельсовет.

Гудзенко вызывал к себе ростовщиков и спокойно, негромко спрашивал их, не хотят ли они прокатиться к Бастанике.

Никто не хотел прокатиться к Бастанике.

Когда поля были обработаны и засеяны, вот тогда-то кулаки по-настоящему поняли, что они разгромлены. Они увидели, что люди выпутываются из нищеты, ничто больше не гонит их в кабалу. Разваливался кулацкий мир. Все в нем шло прахом...

Был темный вечер, без луны и без звезд. Гудзенко шел домой с работы. На улицах было пустынно. Неожиданно из-за угла выскочили двое. Один схватил Гудзенко за грудь, другой – за руку. Но Иван Тихонович оказался не из пугливых: первый получил ногой в живот и свалился, пролетев шагов восемь. Второго Гудзенко оглушил ударом палки.

Через два дня он встретил на улице парня с перевязанной головой. Это оказался сын Хряка.

. Сын был наделен не более живым умом, чем папаша. На допросе он отпирался не больше пяти минут и назвал сообщника. В деле разобрался военный трибунал.

А жизнь в Петрештах продолжала идти своей новой дорогой – вперед и вперед.

Тогда застучал топор в кулацких садах и виноградниках: озлобленные хозяева вырубали фруктовые деревья и лозу.

Их сажали в тюрьму, они догоняли Бастанику, а жизнь продолжала идти своей новой дорогой – вперед и вперед.

Глава семнадцатая

Да, по-новому, совсем по-новому закружилась жизнь в наших Петрештах.

Однако если бы нас спросили, как среди ее шума и быстроты поживают Миша Гудзенко и Катя Сурду, мы должны были бы признать, что среди шума и быстроты жизни они едва не потеряли друг друга.

Читатель помнит, что произошло между ними в арестном помещении, когда они ожидали отправки в сигуранцу: Катя услышала первые слова любви, да и Миша, собственно, впервые признался не только ей, но и самому себе, что любит ее и что это – нечто очень большое и важное в его жизни. Давно, давно хотел он сказать об этом Кате, но не умел, не знал, как сказать, не решался. Нужно было несчастье – арест, побои, угроза тюрьмы и долгой разлуки, – чтобы слова сами собой слетели с его уст. Но Мише показалось тогда, что вместе с ними куда-то вылетело и его сердце. Мишу охватида томительная и нежная мука.

Целые сутки просидели они тогда рядом, на полу, держась за руки. Так же сидели они и в телеге, когда Ионеску вез их в Сороки, в сигуранцу. Общность тяжелой судьбы как бы отделяла их от остального мира, но она же и сближала их, делала нужней друг другу, дороже и любимей.

Свобода предстала перед ними внезапно, залитая неизъяснимо ярким и веселым летним светом. Казалось, никто не мог препятствовать им двигаться по солнечному простору к мечтам и счастью.

Но именно на этом-то солнечном просторе они едва и не потеряли друг друга.

Конечно, они встречались, и даже по нескольку раз в день. Катя была секретарем сельсовета, Мишу избрали секретарем комсомольской организации. Сельсовет и

райком комсомола помещались в одном доме, в смежных комнатах. Так что, разумеется, они виделись по нескольку раз в день, но всегда на людях, всегда в водовороте, всегда занятые делами, захваченные новизной этих дел, стремительностью их движения. Каждому казалось невозможным заговорить о своем, о том, что так рвалось из сердца. Каждому казалось, что его нежное чувство было нужно другому только в беде, в несчастье, как убежище сердца в том страшном, что на них надвигалось, и что это чувство, быть может, совсем и не нужно в новой жизни. Каждый так думал о другом, каждому казалось, что другой избегает его, каждому казалось, что лучшие минуты жизни были те, когда они сидели рядом, на полу, в арестном помещении.

«Почему он больше не говорит о том?» – с тревогой думала Катя.

А Миша Гудзенко проклинал свою робость.

«Чего же ты молчишь?» – сотни раз повторял он самому себе.

Но как вдруг заговорить о любви? Как вдруг сказать Кате, что она и его любовь к ней – самое прекрасное среди всей красоты жизни?

Как-то в воскресенье Катя сидела дома одна. В сенях скрипнула дверь, затем раздался глухой удар, точно упал тяжелый, но мягкий предмет, и вошел Миша.

Странно, он снова показался Кате тем самым «гайдуком», каким она знавала его когда-то. В глазах у него опять прыгали дорогие, милые, любимые чертики.

Катя даже испугалась. Уж не выпил ли он? Этого никогда не бывало. Но мало ли случается в жизни такого, чего раньше никогда не бывало? И этот стук в сенях... Уж не упал ли он там спьяна?

– Михай!—строго спросила Катя. – Ты трезвый?

– Та щоб дуже, то ни! Бо я, хочь и не пил ничего, але тим часом трохи пьяный, – ответил Миша, а черти баловались у него в глазах и орали во всю свою чертовскую глотку, что Мишка, хотя он, быть может, и не пил ничего, а все-таки несомненно пьян и не «трохи», а «дуже».

Катя сидела у окна, склонившись над шитьем. Иголка ловко и быстро ходила в ее маленьких, но крепких

пальцах. Был конец дня, и Катя немного щурила глаза, напрягая зрение. Во всей ее фигуре и в этих прищуренных глазах, почти совсем закрытых бахромой ресниц, и в ее шелковистых волосах, падавших на лоб и выбивавшихся из-за небольших розовых ушей, было нечто такое невиданно прекрасное, дорогое и близкое, что секретарь комсомольской организации утратил дар речи.

Молчала и Катя.

Но она в конце концов заговорила первой.

– Когда до войска идете? – негромко спросила она.

Голос у нее был сдавленный, не свой. Но этого

Миша не заметил. Его рассмешило, что Катя обратилась к нему на «вы», как бы желая еще больше увеличить расстояние, которое невесть как возникло между ними. Это так его рассмешило, что, не отвечая на вопрос, он сам спросил:

– Катю! А ты знаешь, що я тебе принес? Ось, нехай я лусну, не угадаешь!

– А кто ж тебя, козаче, знае? – уже отказываясь от «вы» и даже шутливо спросила Катя. – Може, яку бумагу ты принис на подпись?

– Бумагу? – изумился Миша, забывший, что имеет дело с секретарем сельсовета. – Бумагу? А птицу не хочешь?

– Яку птицу?

И тут Миша бросился в сени и притащил туго набитый мешок.

– А ну! – каким-то неожиданно ликующим голосом воскликнул он. – А ну! Кыш! Кыш, птицы! Кыш!

Из мешка вывалился Катин ковер. Краски заиграли на нем, подожженные последними лучами заходящего солнца, и в хату влетели волшебные птицы.

Катя схватилась за сердце.

– Шукал я его по всему селу, – сказал Миша,– а его Хрячиха украла!

Ресницы забились у Кати, как пойманные мотыльки, и покраснели глаза. Она вспомнила, как Мазура доказывал ей, что самый красивый ковер все равно не сможет украсить ее жизнь.

Забудет ли она этот день?

Как улыбалось солнце! Как были напоены ароматом цветущих яблонь все улицы! Она слышала этот аромат, даже оскорбленная и обманутая Мазурой. Все праздновало весну, пору надежд, и только она одна отрывала от сердца вместе со своим приданым свои девичьи мечты о счастье.

Катя вспомнила, клк плакала в тот день она, как плакала ее мама.

Но, взглянув на Мишу, она внезапно увидела то же выражение, те же глаза, какие были у него в страшный и счастливый миг в арестном помещении, когда он назвал ее своим сердцем.

Катя вся засветилась волшебным светом. Она отложила шитье. Миша осторожно взял ее руку, свободно лежавшую на подоконнике. Рука ответила теплым пожатием.

Больше они не разлучались.

Осенью, когда в городе открылись курсы трактористов, оба уехали учиться, и весной оба пахали на тракторах.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Новая жизнь действительно пришла, но утвердиться она не успела: Молдавия сделалась местом ожесточенных боев с первых же дней мировой войны и на целых три года снова попала под гнет оккупантов.

Кое-что о том, как жил и боролся молдавский народ в эти трудные годы, можно узнать из дневника Дмитрия Георгиевича Сурду, и я приведу здесь без изменений выдержки из этого горького и правдивого документа.

ДНЕВНИК Д. Г. СУРДУ

Октябрь 1941

Я все плачу и плачу по ночам и не могу сказать никому, как мне тяжело! Я решил завести дневник, чтобы записывать все мои горькие мыели, все, что лежит у меня на сердце.

Огонь горит теперь по всей Бессарабии. Всюду стоит стон и плач. Солдаты грабят и порют шомполами, жандармы вешают и убивают.

Везде расклеен приказ маршала Антонёску:

«Малейшее сопротивление со стороны населения нужно карать расстрелом. Всякий опасный гражданин, который высказывается против нас, должен быть истреблен».

Что же это произошло с нами? Почему только один год знал я настоящую жизнь, а потом вернулось все старое? Теперь оно кажется мне еще более тяжелым и гнусным, чем раньше.

Дело было так.

Семнадцатого июня у нас закончились экзамены. А восемнадцатого, в среду, я уже был дома. В Петреш-тах шли приготовления к празднованию годовщины Освобождения. В бывшем парке Дидрихса должно было состояться большое гулянье.

Оно не состоялось. В воскресенье двадцать второго июня рано утром на Петрешты упала бомба. Жертв не было. Но счастливая жизнь наша кончилась. Она продолжалась один только год. Да и то неполный: неделю не дотянули до года.

С утра люди еще не знали, что именно произошло. Не догадывались. Даже когда днем стало известно, что началась война, и тогда не все поняли. Скорей всего, не хотели верить, что свалилось такое^горе.

Поняли и поверили поздней. Когда кулаки стали улыбаться. Когда они стали ходить веселые, гордые, когда они стали подшучивать над нами. Один сказал мне:

– Ну что? Радовались вы, голота поганая? Скоро придут румыны и немцы, тогда посмотрим, что еще с тобой будет. Ты студент?

Он надвинулся на меня, глаза вот-вот выскочат– такой он был злой. Он не говорил, а рычал:

– Студент?! Отвечай! Ты студент? Образованный? Ничего, погоди, мы тебе еще покажем образованность!

Я дал ему по морде и убежал.

Потом я долго думал, да и сейчас нередко думаю, как же это так случилось, что я решился дать ему по морде? Он против меня – слон, а я дал ему так, что у него зубы хрустнули. Как же это случилось? И вот я думаю, что это хороший знак. Этот подлец сразу раскрыл мне, что это за война, для чего она ведется. Для того, чтобы Фока Мазура вернулся в Петрешты. И он, и

все другие кулаки, которые поудирали в прошлом году. Даже тот самый жандарм Ионеску!

Что было, что было в Петрештах! Они ходили из дома в дом, били, резали, пороли, жгли! Дядю моего, Трофима Рейляна, били шомполами, он ушел чуть живой. Одного бывшего члена сельского Совета, Чабана, повесили на дереве перед примарией и не позволили хоронить. Была минута, когда им в лапы чуть не попала моя сестра Катерина. Она уезжала в Россию вместе с Гудзенко и его женой. Уже они сидели на телеге, чтобы ехать на станцию, когда вдруг появился Унтила и схватил лошадей под уздцы.

– Стой! Куда едешь?!

Он давно мечтал свести счеты с Гудзенко.

А Гудзенко сразу смазал его кнутовищем по лицу – раз и два, крест-накрест, – и тот свалился с ног и выл и визжал целый час как свинья, которую резали и не дорезали.

А Гудзенки – муж и жена – уехали, и Катя с ними. Где они теперь? Где Миша Гудзенко? Он еще летом ушел в армию. Вероятно, уже где-нибудь воюет, сражается. Я ему завидую.

Ионеску совсем осатанел. Он решил повесить моего отца. Но тут Мазура показал свое «великодушие»: он выпросил у Ионеску «прощение» для папы. Мерзавец! Просто отец нужен ему на мельнице: другого такого мельника нет в Петрештах. И, конечно, он заставляет отца работать на него почти задаром.

И вот пошло в Петрештах новое хозяйничанье.

В доме Дидрихсов была больница? Вон! В конторе была школа для взрослых? Вон! В доме Хряка была амбулатория? Вон! В доме Мазуры был детский сад? Вон! И так дальше – назад в нищету, в темноту, в горе! Вот для чего нужна эта война.

Народ ходит грустный, поникший.

И тут мне случилось еще раз увидеть, что за человек моя мама. Однажды она приходит и видит, что я сижу убитый. Конечно, она понимала почему и подсела этак ко мне, погладила меня по голове, посмотрела мне в глаза и говорит так тихо, душевно:

– Что ж ты думаешь, сынок, люди будут терпеть и молчать? Нет! Так не будет! Наши молдаване только

год прожили при новой власти, но и они мириться не будут! А Россия – двадцать пять лет...

Посмотрел я на нее, – глаза у нее горели, вся она раскраснелась, помолодела. Она была красива в эту минуту, моя бедная старенькая мама.

И вот она говорит:

– Ничего! Можно землю забрать, дома, и школу, и машины – все можно забрать у народа. Только память у него отнять нельзя. И силу у него не отнимут. Значит, будем бороться.

Вот какая у меня мама!

Декабрь 1941

Между Котовском и Балтой свалился под откос немецкий поезд. Это сделали партизаны. В Дубоссарах немцы расстреляли шестьдесят пять человек за то, что они поддерживали партизан. А жена одного расстрелянного пришла в немецкую комендатуру просить, чтобы ей выдали тело убитого мужа. Пришла она с двухлетним ребенком на руках. И тотчас выбежала с криком и плачем: немец застрелил ребенка. Прошло три дня. Тихо они прошли. Вероятно, тот немец думал, что нагнал страху. Только он напрасно радовался: к нему пришли утром, когда он завтракал, и убили его за завтраком. Он перестал радоваться. И на другой день сгорел у немцев военный продовольственный склад. А еще через три дня в комендатуру влетели две гранаты и наделали беды. Затем на дороге между Дубоссарами и Гри-гориополем был уничтожен немецкий обоз со снаряжением и продовольствием.

И теперь все говорят, что это работает партизанский отряд и что командует им та самая женщина, у которой немцы убили мужа и ребенка. Ее зовут Анна Гри-щук.

Февраль 1942

А в Капустянах нас снова кормят впроголодь, снова побои, снова поставили на черные работы!

Март 1942

. Произошло нечто такое, отчего я до сих пор холодею, когда вспоминаю. Хотел сразу же записать – не мог, дрожали руки.

Дело было так.

Утром мы пошли в село, на базар. Подходим, видим– огромная толпа, и у всех какие-то странные, встревоженные, испуганные лица, женщины плачут, дети плачут.

В чем дело?

Подходим ближе, видим: на дереве висит Машко-уцан.

В прошлом году, когда пришла Красная Армия и возле школы народ собрался на митинг, подымается на трибуну наш директор, – чтоб он подох, – и начинает приветствовать советскую власть. Послушать его – можно было подумать, что он только и ждал, чтобы пришли большевики, только об этом богу молился. А он – фашист, настоящий «железногвардеец»!

И вот, когда он стоял на трибуне и разглагольствовал, раздался голос:

– Как же вам не стыдно, господин директор? Что же вы так быстро отрекаетесь от ваших фашистов?

Все вздрогнули и насторожились: у кого это хватило смелости? Смотрим, а это наш школьный кузнец Маш-коуцан. Вышел он перед народом и стал рассказывать про директора всю правду: и про воровство, и про то, что сто двадцать гектаров школьной земли он использует для себя и что триста пятьдесят воспитанников работают на него как батраки. Словом, все, все! И закончил так:

– Как же у вас язык не распух говорить, что вы друг советской власти?

Тут поднялся смех, аплодисменты. А директор потихоньку, бочком, бочком, и вечером того же дня удрал в Румынию.

Впоследствии Машкоуцан был избран председателем сельского Совета.

Не знаю, как случилось, что он не уехал, когда началась война. Может быть, не успел – многие не успели. А может быть, остался нарочно, для подпольной работы.

И вот теперь, в сорок втором году, они его поймали и повесили.

Вовек, вовек не забуду его страшного вида, не забуду его жену и двух детей, которые лежали прямо на земле, под виселицей, и рыдали. '

И вдруг, я слышу, люди зашумели, закричали что-то и стали смотреть вверх. Я тоже поднял голову, и в первую минуту мне показалось, что летят белые голуби. Но тотчас я увидел, что это не голуби, а бумажки. Все стали их ловить. Мне тоже досталась одна. На ней был портрет Ленина. Люди хватали эти бумажки друг у друга из рук.

Вот что там написано:

«Беспощадно мстите кровавым разбойникам. Истребляйте фашистскую нечисть. Не давайте оккупантам ни жить, ни дышать на нашей земле. Молдавия была и будет советской! Смерть немецко-фашистским оккупантам!»

Листовка напечатана на плохой бумаге, шрифт тоже плохой: одна буква большая, другая маленькая. Но понять можно было, и люди читали не отрываясь.

Кто разбрасывал эти листовки? Кто печатал? Кто писал?

Они взлетали стайкой над толпой, и все ловили их и читали. И тут можно было видеть, как сразу менялись лица у людей. Здесь, у ног повешенного Машко-уцана, вспыхнула надежда.

А вечером произошло нечто очень интересное у нас в общежитии.

Мы поздно не спали. Все были слишком расстроены. Говорили о Машкоуцане и об этих листовках. Вдруг расцахивается дверь и влетает директор.

– Вы чего не спите? Почему свет горит? Кто позволил керосин жечь?

И пошел ругаться, как всегда. Вдоволь наругавшись, он потушил лампу и вышел. Стало темно и тихо. Кто-то выходил и входил в темноте, а мы не спали и продолжали беседовать, но в конце концов все-таки заснули.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю