Текст книги "Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания"
Автор книги: Виктор Финк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 43 страниц)
Но на следующий день стало очевидно, что со Старым что-то случилось. В Тирасполе его не было, значит, он утонул на переправе. Не мог же он остаться в Бендерах. Это было бы чистейшим сумасшествием. Зачем ему лезть к волку в пасть? i£to так делает? Все считали
минуты, чтобы скорей уйти из Бендер: там.уже ловили коммунистов, сгоняли в крепость и спешно расстреливали. Не мог здравомыслящий человек вернуться в город. Что случилось со Старым?
А дело было так;
Когда.отчалила последняя лодка с людьми и на берегу больше делать нечего было, Старый пошел задами и переулками к своим друзьям железнодорожникам. На улицах было пустынно4, все попрятались, Григорий Иванович никого не встретил, его тоже никто не видал. И он вполне благополучно добрался, куда ему было нужно. А рано утром на берег пришло много женщин с ведрами и цапками. Это были жены железнодорожных рабочих, их дочки и сестры. Стоял сезон огородных работ, и женщины шли в плавни, на свои огороды. Солнце сверкало очень задорно. Его как будто и не касались ни события, лишь накануне происшедшие в городе, ни то, что творилось ночью в крепости и сигуранце. Солнцу было весело. Бабы и девчата, по-видимому, тоже не скучали: они громко пели, в особенности когда проходили мимо караульных, стреляли в них глазами, обменивались шуточками и громко смеялись, показывая белые зубы.
Среди этих милых огородниц две были мужчинами. Это выражение, несомненно, вызовет упреки со стороны ревнителей грамматики, но интересно, как выразились бы сами эти ревнители, узнав в одной из огородниц Григория Ивановича, а в другой – его племянника Федю Борисова, который состоял при дяде для ответственных поручений?
Надо отдать справедливость полковнику Попеску: он подумал о возможности такого подвоха, и караульным было наказано смотреть в оба и задерживать всякого, кто только попытается пройти в плавни. Но в районе плавней ни один человек даже не показывался. Только бабы и девчата каждое утро проходили на огороды, а ио вечерам возвращались.
Но не все: Григорий Иванович оставался в плавнях. Зачем? Что он там искал? Безопасность? Но где же было бы ему безопасней, чем на левом берегу? Ведь он переправил туда столько народу!.. Зачем же он сам остался в Бендерах, где Попеску прямо в руки тычет сто тысяч за его голову?
Но что ему было делать, если работы невпроворот, и как раз такой, какую он мог проделать только в плавнях?
Те же огородницы и тем же способом каждый день приводили к нему нужных людей. Вместе с этими людьми был пересмотрен и перегруппирован весь личный состав партийных организаций города и периферии; были найдены новые явочные квартиры вместо провалившихся, новые люди вместо арестованных и расстрелянных – главным образом железнодорожники, находившиеся в гот день восстания в отъезде и потому в нем не участвовавшие. На машинистов было возложено вывезти и укрыть в надежных местах подпольные типографии бендерского комитета – русскую и латинскую, .которая печатала листовки для румын и французов. Надо было спасти станки, шрифт, краску, бумагу. Надо было подумать о тех двух тысячах партизан, которые готовились к восстанию и, по известным читателю причинам, в нем не' участвовали. ' Надо было их перегруппировать, не дать им пасть духом; надо было позаботиться о них; надо было спасти оружие; надо было широко оповес1-ить все подполье, что тайные переправы через -Днестр несомненно провалены и пользоваться ими нельзя.
Дел было невпроворот.
Я чуть было не забыл еще об одном деле. На первый взгляд оно прямого политического значения не имело, но рассказать о нем следует.
Двадцать девятого во второй половине дня, когда пришлось начать отступление к реке, наши пошли к переправе, по Протягайловской. Внезапно в воздухе зловеще просвистел снаряд и разорвался. На улице стояла ватага мальчишек. В те годы дети еще были непуганые, они еще войны не видели и ничего не боялись. Когда в городе стала слышна ружейная стрельба, рев пушек и свист снарядов, мальчишки, конечно, не могли усидеть дома. Их потянуло на улицы, посмотреть, как взрослые по-всамделишному играют в солдаты.
Когда разорвался снаряд, все дети повалились и лежали неподвижно, некоторых просто разорвало на куски.
Старый заметил, что один мальчик все-таки шевелится. Значит, жив. Григорий Иванович подбежал, посмотрел– мальчик был действительно жив. Старый отправил его в больницу.
Сидя в плавнях, Григорий Иванович поручил узнать,, как мальчик себя чувствует и кто его родители. Ответ был такой, что врачи обещают выздоровление, а родители– рабочие. Тогда Григорий Иванович наказал товарищам собрать между собой немного денег и отдать матери мальчика, чтобы она могла подкормить его, потому что после такой передряги надо питаться усиленно Думаю, полковник Попеску этого не понял бы. Я бы даже не стал ему об этом рассказывать, хотя он наверняка поверил бы. В чувство ненависти, которую полковник питал к Григорию Ивановичу и ко всем таким людям, как Григорий Иванович, входило и смутное, тревожное сознание их высокого духовного превосходства
Глава двенадцатая
В Тирасполе друзья Старого ждали его три дня, пряча друг от друга тревогу. На четвертый день тревога стала мучительной. Ее трудно было скрывать. Каждый гнал ее от себя, но она нахально развивалась у каждого в мозгу и в сердце.
На восьмой день сели писать некролог. Газета требовала дать некролог обязательно.
Писать было трудно. Люди ‘были искушенные, все проделали войну империалистическую и войну гражданскую, и каждый вдоволь всего насмотрелся. А поверить в гибель Григория Ивановича не хотел никто: слишком тяжело было думать, что Старого больше нет.
Но писать надо было.
Написали, что отец его был русский отставной солдат Иван Борисов, служил при царе Николае I, – стало быть, промаршировал левой-правой тридцать восемь годков. А выйдя в отставку, работал в Бендерах, в железнодорожных мастерских. Мать была молдаванка, из крестьян. Учился Григорий Иванович на медные гроши: окончил начальную школу. Потом работал в тех жебеи-дерских мастерских в качестве столяра. До сих пор биография была крайне обыкновенной. Но вот в жизнь молодого парня врывается ветер революции. В 1904 году – демонстрация против японской войны, и за это тюрьма– первая тюрьма, лиха беда – начало. Едва освободившись, Борисов уже опять в тюрьме, в Луганске: за
организацию забастовки. Отбыв наказание, он едет па Полтавщину и подымает там крестьянское восстание. За это – четыре года одиночного заключения в крепости. Потом мировая война. Борисов солдат. В 1917 году он приезжает прямо с фронта в Петроград – и прямо в Смольный. Из Смольного, командированный партией, едет на родину, в Бендеры, на партийную работу.
Писали некролог коллективно. Когда дошли до 1918 года, кто-то сказал:
– Тут начинается самое главное.
– Да! – поддержал другой. – Мало нас тогда было, коммунистов? А кто понял и почувствовал, что надо поехать в Москву, посоветоваться с Лениным? Кто догадался? Старый! Вот это его главная черта: он умеет понять, почувствовать, подумать и сказать сегодня то, что другие подумают и скажут завтра. Это первый талант революционера, – как хотите, он был прирожденный руководитель.
У сказавшего вырвалось: «был руководитель», но он спохватился, покраснел и закашлялся, чтобы скрыть волнение.
Потом стали вспоминать, как Старый и Дьячишин поехали в Москву. Дело было очень сложное: надо было пересечь две границы, пробираться тайком. Пробрались. Пришли в Кремль, сказали, что хотят видеть товарища Свердлова, не решились сказать, что приехали к самому Ленину. Попросились, значит, к Свердлову. Да и то думали, что сейчас начнут секретари перебрасывать их к секретаршам, а те назад к секретарям. Вышло иначе. Они только сказали про Свердлова, красноармеец повертел телефон, подал им трубочку – и сразу:
– Свердлов слушает.
И их повели к Свердлову. Они сказали ему, что их Молдавия, собственно говоря, отрезана от ’ России – между ней и Москвой лежит Украина, где дерутся Петлюра с гетманом, да еще и немецкая демаркационная линия по дороге. Поэтому они хотели бы получить точные партийные указания, как им быть и какой тактики держаться.
Тогда Свердлов сказал, что им лучше всего посоветоваться с Лениным, и предложил прийти завтра в таком-то часу.
А когда они пришли и просидели с Лениным три минуты, всякая робость у них прошла, как будто они зашли к соседу по квартире, с которым знакомы сто лет. Беседа продолжалась долго. Когда прощались, Ленин спросил, как они устроились с едой. Они не знали, что сказать, и получилась пауза в несколько секунд, из которой Ленину стало ясно, что с едой у них плохо. Тогда он распорядился, чтобы их накормили в столовой для ответственных работников. Старый потом рассказывал меню, весело смеясь: ответственным работникам выдавали по четверть фунта черного хлеба с мякиной, да по кусочку сухой-сухой вяленой воблы, да немного каши без масла – и кушайте на здоровье. Больше ничего нет.
Да, не бог весть как широко жили в те времена товарищи ответственные работники!..
Все изложенное вспоминали, сидя в уездной чрезвычайной комиссии, в кабинетике шифровальщицы Катр Алмазовой, а некролог не подвигался. Он был закончен только десятого июня, .спустя двенадцать дней после исчезновения Старого.
А когда некролог был написан и все разошлись, к шифровальщице вошел председатель ЧК Громобой, моряк с походкой вразвалочку, и сказал:
– Катюша, знаешь, что я тебе скажу! Звонили с погранзаставы – нашелся Старый. Он переправился с того берега. Я послал за цим лошадей.
Глава тринадцатая
Месяца через три после бендерских событий мне пришлось покинуть Бессарабию.
Я жил тогда в Бельцах и работал в уезде. У меня, как, впрочем, у многих моих товарищей подпольщиков, было обыкновение записывать, в каком порядке лежат вещи в чемодане и книги на полке. Однажды, вернувшись после недельного отсутствия, я заметил, что кто-то рылся в моем чемодане. Ничего не пропало, – рылись не воры. Книги тоже стояли на месте, но порядок был нарушен. К тому же хозяйка держала себя как-то странно, смущенно. Я понял, в чем дело, и сказал ей, что иду за папиросами и скоро вернусь.
Я не вернулся. Я поехал в Бендеры. Старого уже там не было. После бендерских событий оккупанты приговорили его к смерти, – правда, заочно. Оставаться в Бендерах ему было бы уж слишком рискованно, и он руководил организацией, проживая в Тирасполе. Его заместитель сказал мне, "что велик мой бог, который подсказал мне унести ноги из Бельц: там разговорился один арестованный подпольщик, и сигуранца теперь завалена работой. Уже переловлена масса народу, , и, по-видимому, подходила моя очередь. Однако и из Бендер надо уезжать немедленно, пока цел.
Едва он сказал это, как внезапно, но необыкновенно остро я почувствовал, что люблю этот край, и людей, и даже все, что было трудного в здешней жизни. Как я мечтал уехать домой, спать в настоящей постели, ходить по улицам, не оглядываясь и не прячась, есть мамины пирожки! И вот передо мной открывается такая возможность,– я уезжаю, через несколько дней я буду дома. Почему же мне так грустно и тоскливо?
Заместитель Старого направил меня в Борисовку, к некоему товарищу Николаю, который должен был мне помочь.
Я пришел в маленький домик и постучал особым образом, как мне было указано. За дверью послышалась возня, наконец мне открыли. Я увидел молодого рабочего.
– Вы уже послали груши тете Соне? – спросил я.
На это он мне ответил:
– Я послал ей билет в оперу.
Так мы установили личности и полномочия, и я был впущен в дом. Я изложил, в чем мое дело, и Николай обнадежил меня.
– Это можно! В лучшем виде! – сказал он. – У нас есть мастер на эти дела, – прямо скажу, профессор!
Он толкнул дверь в соседнюю комнату, и оттуда вышел не кто иной, как Сережа Голиков!
Полтора года прошло с тех пор, как я уехал из Кишинева. Мы, правда, виделись с Сережей раза два или" три, но урывками – на конференциях. Мы очень друг другу обрадовались. Сережа рассказал, что кишиневские буржуа, у которых он жил, выехали в Румынию и порекомендовали его своим бендерским друзьям, господам Тирбах: у них растёт балбес лет шестнадцати, изнемогающий в неравной борьбе с арифметикой и правописанием. Сережа ему помогает.
Он обещал переправить меня на левый берег, но подготовка требовала двух-трех дней. А мне негде было прожить это время.
– Плевать! – сказал Сережа.
Он ушел и скоро принес мне вполне приличный летний костюм, шляпу, ботинки и чемоданчик. У меня сразу сделался даже, я бы сказал, элегантный вид, и Сережа смог без стыда представить меня своим хозяевам как двоюродного брата, журналиста, который приехал в Бендеры дня примерно на два. А я пустил в ход немецкий язык, которым владел тогда свободно, и хозяева настолько растаяли, что сами предложили Сереже не отпускать меня в гостиницу, а предоставить диван в своей комнате. Что нам и требовалось!
Но шататься по улицам мне не следовало, поэтому у приезжего журналиста, едва он вошел в дом, сразу начался приступ малярии. Фрау Тирбах ахала и охала, она запретила детям шуметь, сама ходила мимо моей комнаты на цыпочках и носила мне лимонную воду с сахаром, уверяя, что ее тетка Гертруда в Штутгарте именно благодаря такой воде окончательно излечилась от малярии.
«Приступ» длился до тех пор, покуда Сережа не подготовил мне переправу. Тогда я и уехал.
Но в Бендерах меня ждала еще одна встреча. Она произошла в доме Сережи.
Окно нашей комнаты выходило во двор.
Сидеть у окна и смотреть во двор можно даже малярикам. Я сидел у окна. По двору ходили цесарки и павлины. Лениво потягивалась собака, вывалив длинный обвислый язык. Хромой дворник аккуратно подметал двор.
Дворник показался мне знакомым. Я только от неожиданности не сразу узнал его. Но, присмотревшись, понял, что это Сурду.
Он еще больше исхудал, скулы стали как будто еще шире, подбородок еще острей, глаза запали еще глубже
Сурду был поражен встречей со мной и рассказал мне грустную историю.
Горячий ветер, бич Бессарабии, сжег его скудный урожай. Крохи, которые удалось снять, забрал кулак за аренду земли. Сурду оставил дома голодную семью, а сам отправился на заработки. В Бендерах ему посчастливилось найти место дворника. Правда, немец-хозяин вечно ругается и лезет с кулаками. Но в жизни нельзя быть чересчур обидчивым, не то пропадешь. Платит хозяин гроши. Но если питаться не слишком жирно, то можно посылать Марии»
Во время нашей беседы появился Сережа, и дворник, точно испугавшись, быстро отошел от окна.
– Вы его знаете, этого беднягу? – спросил Сережа.
– Как же! Однополчанин! – ответил я.
– А ведь это он тогда выступил на крестьянском съезде с требованием земли, и его за это били шомполами! Помните, я вам рассказывал?!
Ночью Сережа проводил меня к реке. Недалеко от Генуэзской крепости он негромко свистнул. Ему ответил такой же свист, повторенный дважды. Мы сделали еще несколько шагов. Из темноты вышла незнакомая фигура. Сережа пожал мне руку и ушел. А незнакомец молча повел меня к реке.
Там ждала небольшая лодка. Весла были обмотаны тряпьем, всплесков не было слышно.
Прощай, Бессарабия! Прощай, милый Сережа! Прощай, Сурду, бедный друг! Какая ждет вас судьба?
Через несколько минут я высадился на левом берегу.
Глава четырнадцатая
Я думал, что уезжаю навеки. Это было ошибкой. Прошло время, – правда, немалое, шестнадцать лет,– и служебная командировка привела меня снова на Днестр.
С волнением отправлялся я в дорогие и уже на всю жизнь незабываемые места, с волнением готовился увидеть старых товарищей.
Поездка началась с Тирасполя: этот город был тогда административным центром Автономной Молдавской Республики.
По счастливой случайности первым человеком, которого я встретил, выйдя на улицу, оказался Нарцов. Бывший партизан ходил безоружный, он был теперь директором молдавского Истпарта. Мы не проговорили пяти минут, как он предложил:
– Айда сию минуту к Старому!
Григорий Иванович занимал тогда пост председателя Молдавского Совнаркома. Он мало изменился, или мне так показалось? Я видел его таким, каким знавал шестнадцать лет назад, в бурные и героические годы: спокойный, уравновешенный, и глаза все так же светились умом, волей и добротой.
Старый рассказал мне, что его друг Иван Кононович Дьячишин после гражданской войны пошел учиться и теперь занимает в Одессе пост директора публичной библиотеки. Были сведения и о Сергее Голикове: он просидел в тюрьме в Бухаресте десять лет, после освобождения снова работал в Бессарабии в глубоком подполье.
Вечером Григорий Иванович познакомил меня со своей женой. Екатерина Семеновна оказалась той самой шифровальщицей Катюшей Алмазовой, в рабочей комнате которой товарищи со скорбью писали после бен-дерского восстания непригодившийся некролог о гибели Старого.
Надышавшись воздухом героики и дружбы, я на другой день рано утром выехал по маршруту командировки.
Это были годы второй пятилетки. Я встречал ее каждый день, на каждом повороте дороги. У нее было по горло дела, всюду выходили из ее рук электростанции, консервные заводы, оросительные системы, школы, табачные плантации, больницы. Она быстро и круто меняла облик здешней земли, которую голодный крестьянин еще так недавно ковырял тупой сохой.
В двухстах метрах, на другом берегу, лоскутки крестьянских полей лепились по буграм и оврагам, над убогими хатенками висела безжизненная тишина горестной старой России. Так, разделенные неширокой рекой, лежали рядом два мира. Они лежали как в музее, как материалы для изучения истории нашего времени.
В четырех километрах от Тирасполя я заехал в село Терновку. Дела у меня не было, но не повидать Тер-
новку я не мог. В Терновке некогда произошло событие, взволновавшее весь цивилизованный мир.
Я был тогда мальчиком, собственные мои воспоминания смутны, но случилось так, что незадолго до отъезда из Бессарабии я нашел в Бельцах, у квартирной хозяйки, старые журналы, в которых рассказывалось о терновском деле. Оно произошло в 1897 году, когда правительство объявило всенародную перепись.
Российская деревня отнеслась к известию настороженно и даже подозрительно: зачем будут «народ считать»?
Одни понимали дело так, что не иначе, будет война с турком; другие были уверены, что подготовляется восстановление крепостного права; третьи опасались, как бы не кончилось все дело тем, что продадут народ в неволю; четвертые были убеждены, что после переписи все покойники, воскреснут для вечной и блаженной жизни; многих это прельстило, пошли самоубийства.
В Бессарабии жило много раскольников. Их предки бежали сюда из России в XVII веке, спасаясь от религиозных преследований.
Когда заговорили о переписи, в раскольничьем селе Терновке объявилась пророчица Виталия. Ее описывали как женщину огромного роста, со жгучими глазами и не громким, но покоряющим голосом.
Услыхав о предстоящей переписи, Виталия сразу сказала, что все ясно: народился антихрист. Она призывала к смерти: только смерть может спасти от встречи с антихристом.
Двадцать семь человек терновских жителей – мужчины, женщины, в том числе родители с детьми – вышли ночью в плавни и с пением псалмов вырыли там большую яму. Потом бросили жребий – кому остаться в живых, чтобы засыпать яму, когда в нее лягут остальные.
Жребий пал на некоего Федора Ковалева. Это был дюжий мужик тридцати лет. Ковалев был безутешен: ему было страшг-' остаться в живых, он боялся встречи с антихристом. Но Виталия приказала, и ослушаться он не посмел. Чтобы укрепить его, дать ему силы устоять, когда под видом счетчика придет антихрист, Виталия приказала ему провести трое суток в посте и молитве. Так Ковалев и сделал. На четвертые сутки он поел огур-
цов и* остался жив. Еще через сутки началась перепись. Ковалев опять остался жив.
Впоследствии его предали суду. Так как преступление он совершил не из корысти, а из побуждений религиозных, его приговорили к церковному покаянию и заточению в монастырь. Это наказание он отбывал в Суз-дали.
Благодаря усердию достойных монастырских пастырей Ковалев очень скоро отрекся от раскольничьего двуперстного крестного знамения и признал трехперстное, православное. Тогда его отпустили, и он укатил назад, . в Терновку.
История эта сливалась у меня в памяти со всем тем, что я в разное время читал о смутном и жестоком XVII столетии, о патриархе Никоне, о расколе, о борьбе за власть между царем Алексеем Михайловичем и церковью. История казалась мне легендой.
В 1935 году легенда ожила: я побывал в Терновке. Мне, собственно, давно следовало ее повидать: именно здесь высадился я в ту осеннюю глухую ночь 1919 года, когда мне пришлось покинуть Бессарабию. Но тогда было темно, к тому же меня сразу увезли в Тирасполь, на явочную квартиру. Не удалось мне пройти в Терновку и в последующие дни: эпоха не благоприятствовала туризму.
В 1935 году Терновка оказалась обыкновенным советским селом: электричество, радио, клуб, две средних школы, две начальных, библиотека, стадион...
Федор Ковалев был жив, но видеть его мне не удалось: он не пожелал. Он вообще избегал встреч с незнакомыми людьми. Но заместитель начальника пограничной заставы познакомил меня с одним стариком раскольником, предупредив, что старик этот мог бы многое рассказать, но к нему надо уметь «подобраться». Это оказалось совсем не так трудно. Для раскольников табак «бесовское зелье». Едва мы завидели этого старика, я сразу вынул изо рта свою трубку и убрал ее в карман. Он оценил это проявление уважения. И вот мы сидели со стариком на лавочке у сельпо, и он простодушно рассказывал кое-какие подробности Ковалевского дела. Приведу одну из них.
– Стоит это, знатца, Федор и заваливает яму, а Парамон, шуряк его, из ямы и кричит: «Чего ты все на
ноги валишь? Чижало ногам-от! Ты на голову кидай!» Ну, он ему тады на голову и стал кидать.
Я уверен, что этот старик сам полежал в яме, но дал ходу в последнюю минуту: уж очень он просто и правдиво рассказывал, – как человек, который все своими глазами видел.
Я уходил из Терновки потрясенный. В каком, труднопостижимом смешении света к тьмы жила Россия еще вчера!.. Был XIX век, век великих гениев в русской литературе, в искусстве и науке. И этот блестящий век закончился терновским делом!
Я думал об этом, идя пешком из Терновки в Тирасполь, и внезапно вспомнил, что ближе к нашим дням, всего за семь лет до Октябрьской революции, здесь же, на Днестре, разразилась еще одна вспышка мракобесия, тоже кровавая и исступленная. Она породила массовый психоз и стала бедствием целого народа.
Некий молдаванин Ванька Левзоров, ходивший в Одессе по дворам с шарманкой и попугаем, предсказывавшим судьбу, постригся в монахи под именем Иннокентия и пошел по родной Бессарабии из села в село, предвещая молдаванам близкую гибель мира. Беднота поверила сразу. За монахом пошли толпы, целые деревни. Тогда встрепенулись кулаки. Они оценили возможности и вскоре объявили Иннокентия богом, который «проглотил голубя». За это Иннокентий со своей стороны признал их своими апостолами. Апостолы убеждали своих односельчан освобождаться от земных благ. Это облегчит им переход в мир праведный. Беднота опять поверила. Апостолы скупали у нее земельные наделы, скот, хаты, домашний скарб. Платили гроши – рубль за лошадь. Разоренные до нитки, оборванные, ободранные, голодные, с голодными детьми на руках, тысячи людей уходили в Балту, под стены монастыря: в монастыре жил их Иннокентий, и они хотели быть поближе к своему богу в минуту, когда наступит кончина мира.
Но «богу» было не до праведников: у него в келье денно и нощно лилось вино, гремели песни и плясали веселые бесстыдницы.
Праведников принимали все те же апостолы, они отбирали у несчастной паствы еще не проеденные гроши и благословляли идти по России, просить милостыни.
Один бог знает, сколько их сошло с ума от отчаяния, сколько умерло от голода, сколько костей молдавских осталось под снегом на севере, сколько истлело на юге.
Едва успел я написать эту страницу, у меня начались неприятные пререкания с собственной памятью. Не то чтобы она упрекала меня в отступлении от правды. Напротив* она находила, что все написанное верно, и даже-сама подсказала мне детали, которые могут только дополнить рассказ, – например, то, что я два раза сам, своими глазами, видел этого ражего детину Иннокентия. У него была обыкновенная пьяная рожа,– она распухла от водки и непотребной жизни. Но, боже мой, разве в этом было что-нибудь особенное, недостаточно-привычное, редко встречающееся? Потрясал не Иннокентий. Потрясал экстаз, в который впадали тысячные толпы, едва завидев его, потрясало доверие, с каким они внимали кулакам, когда те говорили, что Иннокентий – бог, что он проглотил какого-то голубя.
Именно на этой почве и пошли у меня передряги с моей памятью. Просто я не решался писать эту страничку: боялся, читатель не поверит. Да и как поверить, что описанное происходило не бог весть где и когда, а в европейском государстве, в XX веке? Никто не поверил бы! Я решил вырвать эту страницу.
«Не имеешь права! – внезапно повышая голос, заявила память. – Ты пишешь историю нашего времени? Все и пиши! Читатель должен знать, что застала революция здесь, на Днестре, что получила она в наследство от ушедших поколений. Боишься, не поверят? А ты свидетелей выставь! Неужели не найдется у тебя свидетелей?»
Я сдался. И пригласил в свидетели Семена Дмитриевича Брагуцу, с которым познакомил читателя еще на первых страницах этой повести, и его отца —Брагуцу Дмитрия Степановича, который появится несколько позже.
Семен Дмитриевич был мальчиком, ему было тринадцать лет, когда его отца втянул в иннокентьевщину, а затем разорил и пустил по'миру местный петрештин-ский апостол Софрон Бастаника.
Дальше все пошло как по писаному – семья ушла пешком в Балту. В монастырь Софрон не пустил: за это надо было внести много денег, а их не было. Осеннее ненастье встретили за монастырем, в поле, под открытым небом. Там мать постигла ужас и непоправимость их положения. Она сошла с ума и утонула или утопилась в речке Кодыме. Отцу Софрон приказал отправиться собирать подаяния в пользу монастыря. Отец взял мальчика и ушел. Это было в 1913 году. В скитаниях они потеряли друг друга и снова встретились на Днестре, только когда кончилась гражданская война.
В Петрешты нельзя было: там торчали оккупанты. Отец остался крестьянствовать на левом берегу, в Пав-лештах, как раз против Петрешт, и был избран там председателем колхоза. Перед сыном лежала другая дорога. Она открылась перед ним во время гражданской войны, в коннице Котовского, где парень научился грамоте.
Не без некоторого смущения Брагуца признался мне, что учиться оказалось гораздо, гораздо трудней^ чем крошить беляков шашкой. Он умолял, чтобы его приставили на всю жизнь к лошадям, лишь– бы освободили от учебы. Была минута, когда он почувствовал себя счастливым – командир эскадрона рассердился и прогнал его от себя:
– Марш ко всем чертям на конюшню! И на глаза мне не попадайся!
Но уже через два дня парень затосковал. На третий день он стоял перед комэска понурый и красный, и у него стучали зубы. Комэска рассмеялся и, ни о чем не спрашивая, выпалил:
– Ну что, черт некованый? Пришел? Марш на занятия! Жива-а-а!
Брагуца окончил Тимирязевскую академию. Когда мы с ним познакомились и подружились, он был директором агрономического института в Тирасполе. Он рассказал мне свою биографию. Это была история нашего времени. Теперь она предстала предо мной не в виде двух различных и несхожих миров, лежащих рядом в пространстве или во времени, а в облике обыкновенного человека, через жизнь которого прошла революция.
Спустя несколько дней я случайно оказался проездом в Павлештах и вспомнил, что там живет Брагуца-отец. Мне захотелось повидать его.
Это оказался еще бодрый старик лет шестидесяти, высокого роста, сухопарый, широкий в кости, бодрый и деловитый.
Мы сидели за беседой, когда вошел очень еще молодой командир-пограничник и с шутливым упреком сказал:
– Что же это, товарищ председатель? Соседи за урожай во как борются, а вы и не почешетесь. Идите, смотрите!
Мы вышли во двор. Он спускался прямо к берегу. По ту сторону реки по иссохшим полям медленно проплывал крестный ход. В бинокль пограничника все было видно как на ладони.
– Вот и вам бы крестный ход пустить, папаша,– сказал пограничник.
На это старик ответил довольно сухо:
– Следовало бы! Да вот нет у нас попа в Павлеш-тах, и дьякона тоже нема... Вот достал бы ты себе облачение да сам бы и повел нас крестным ходом. Может, это было бы даже лучше, чем над чужой темнотой смеяться и над чужим горем.
Старик обиделся за свои Петрешты.
Вот он какой старик был!
Я провел у него не меньше двух часов и все присматривался к нему, стараясь представить, как он выглядел в свои молодые годы, когда Бастаника держал его в зубах, как кошка держит мышонка, а он был покорен и молчал.
Ничего не получалось у меня. Не мог я представить себе этого старика покорным и робким.
Дела мои приближались к концу. Я уже наметил было день отъезда, когда Нарцов, собиравшийся по своим делам в Рыбницу, предложил мне поехать с ним:
– Повидаетесь с партизанами.
Я согласился.
В Рыбнице мы подъехали к небольшому домику. На выбеленной стенке красовалась жестяная табличка, возвещавшая, что в годы гражданской войны здесь помещался штаб партизанского отряда Н. А. Нарцова.
По-видимому, слух о том, что мы едем, летел впе-
реди нас со скоростью, превышавшей скромные возможности автомобиля, который мучается на ухабах, рытвинах и песках. Поэтому бывшие партизаны ожидали нас у крыльца. Они повели нас в дом.
На столе стояло вино, миски с орехами и глубокая тарелка с солью. Орехи раскалывали в сильных ладонях, окунали в соль и запивали красным вином. Это такое местное угощение. Соль имеет свойство вызывать жажду, вино ее утоляет. Едва она утолена, надо поесть орех с солью. Благодаря этому приему мы довольно скоро стали петь песни. Пели «Яблочко», «Узкоколееч-ку» и другие.
Мы не были пьяны, просто приятно было встретиться. Радость встречи и разбуженные старые воспоминания – вот что заставляло нас шуметь.
Говорили все разом, громко и нестройно. Но, в общем, говорили дело. Кто-то – я не разобрал, по какому поводу, – вспомнил, как деникинцы расправились с Антошей Глимбовским. Этот Антоша, деревенский парнишка лет шестнадцати из села Ержово, был в отряде Нарцова разведчиком. Деникинцы поймали его, стали задавать разные вопросы: где штаб отряда, где спрятано оружие, где боеприпасы и т. д. Бились-бились они с Антошей, пытали его и мучали, а он ничего им не сказал, и они положили его живого в паровозную топку.