Текст книги "Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания"
Автор книги: Виктор Финк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 43 страниц)
Что-то было ужасное в этой уличной сценке. Внезапно раскрылась будничность, домашность этой войны, то, как нахально она втерлась в жизнь.
Каждый раз, когда я смотрю на эту фотографию, я испытываю щемящее чувство. Мальчики представляли тогда молодое испанское поколение. Их судьба была первой ставкой в этой войне. Они были молодой Испанией. И вот итальянские летчики забрасывали эту молодую Испанию бомбами, германские танки ее топтали, полудикие мавры, грязные, лохматые и зловонные, носились по ее городам, крича: «Арриба, Эспанья!» («Подымись, Испания!»), и работали ножами.
Но они не победили. Победы не было. Был нож между лопаток.
Это надо знать. Народы борются, и им надо знать пример Испании. Он назидателен.
Испанская война имела специфические особенности. Они вытекали из истории народа, из его традиций, психологии, темперамента и характера.
Некоторые из этих особенностей лежали прямо на поверхности.
Однажды большая группа делегатов отправилась на один из отдаленных участков фронта.
Недалеко от Мадрида нас остановил парень с винтовкой и, открыв дверцу автомобиля, спросил, нет ли среди нас какого-то Родриго. Мы ответили, что нет.
– Можете ехать.
Поехали. Нас остановили через полкилометра и опять спросили, нет ли среди нас Родриго. Мы ответили, что нет. Нам позволили ехать дальше.
Это повторялось через каждые полкилометра.
Потом оказалось, что этак разыскивали опасного шпиона. Он бежал из тюрьмы, власти отдали приказ о его задержании, а крестьянские парни из военной охраны просто не знают, как взяться за такое дело. В этой честной стране не умели ловить преступников. Парни разыскивали беглеца так, как почтальон разыскивает подписчика, чтобы вручить ему газету.
Одной из роковых особенностей испанских событий и было то, что народ не имел никакого, даже самого элементарного, представления о том, что такое война. Со времени наполеоновского нашествия никто не стрелял в Испании, разве только охотники и дуэлянты. Гитлер и Муссолини обрушились на народ не только безоружный, но даже психологически не подготовленный к войне.
На террасах кафе с утра до вечера сидели молодые люди с усиками и бачками и пили вермут или оранха-дес. Никто не тревожил этих бездельников. Служба в армии была, по-видимому, не более обязательна, чем участие в спортивных командах. Кто хочет – пожалуйста. Кто не хочет – не надо.
И даже лучше, если не хочет.
Мы были очевидцами самого откровенного саботажа со стороны представителей правительства и командования.
Я уже рассказывал выше, как штаб Франко приветствовал наш приезд отборной бранью, едва мы стали располагаться в гостинице.
Все знали, что в Мадриде есть несколько радиопередатчиков и приемников, которые поддерживают со штабом Франко регулярную связь. Но власти ничего не делали, чтобы запеленговать их и выловить.
Однажды вечером я пришел в гостиницу, где жили некоторые руководители Интернациональных бригад. Там же снимал комнату и Михаил Кольцов. Именно его мне и надо было видеть, но его не оказалось дома. Товарищ из бригады проводил меня в его комнату; затянул штору и лишь потом зажег свет.
– Если начнется бомбардировка, – сказал он мне, – не подходите к окну: в доме напротив живут фашисты, они будут стрелять в окна.
С понятным изумлением я спросил: почему же этих фашистов не убирают? Но тот ничего мне не ответил. Он лишь улыбнулся и взглянул на меня, как смотрят на наивного человека.
Саботировать было в Испании проще простого, – сколько угодно!
Я познакомился с командиром одного из полков Интернациональных бригад. Француз, коммунист, он прошел первую мировую войну в чине майора и имел немалый боевой опыт.
– Представьте себе, – рассказывал он, – недавно я поймал шпиона. Прямо за руку его поймал, мерзавца, когда , он подавал неприятелю световые сигналы. Что мне было с ним делать? Расстрелять! Что же еще? Но он оказался испанцем, и за него встали грудью все испанцы моего полка. «Конечно, враг, – говорили они.—
Но что из этого? Значит, у него такие взгляды! Надо удалить его с линии фронта, вот и все!»
Сколько этот француз ни убеждал, что безнаказанность одного шпиона послужит поощрением для сотен других, его и слушать не хотели. Тогда он поехал в Мадрид, к главнокомандующему генералу Миаха, и добился у него (тоже не без труда) разрешения судить шпиона и расстрелять его. Но, вернувшись в полк, он узнал, что судить-то уже некого: птичке открыли клетку, птичка выпорхнула. Через два-три дня была перехвачена неприятельская газета. Птичка сама рассказала в ней все дело, и притом в весьма веселом, даже игривом тоне.
– Было бы не так обидно, – сказал мне командир полка, – если бы ему помогли бежать какие-нибудь другие шпионы. Но в том-то и дело, что его выручили честнейшие люди. Каждый из них готов сто раз умереть за свою родину. Но умереть им, кажется, легче, чем расстрелять испанца, даже если это заведомый шпион: ведь он «дал слово, что больше не будет»! Они поверили. Разве можно не верить испанцу, когда он дает слово?
Под охраной этой «кастильской чести» работали шпионы Франко, и агенты парижской сюртэ, и румынской сигуранцы, и польской дефензивы, и итальянской овры. Мерзавцы пробирались на командные посты и угоняли людей на верную гибель.
Под охраной «кастильской чести» работали троцкисты. У них были свои военные силы, чтобы срывать планы командования Интернациональных бригад. И еще были анархисты – мощная партия беспорядка, с которой тоже приходилось считаться.
На фронт приходили пушки без замков, снаряды, начиненные песком, патроны, не подходившие к калибру оружия. Фронт требовал чистки и смены командования и штабов. Но во всех инстанциях, куда можно было направлять жалобы, сидели люди Франко.
Достойно удивления: как же это Мадрид продержался почти три года?! Город был осажден, предместья были изрыты траншеями, в квартале Карабанчель Бахо шли рукопашные бои, кровь стекала в Мансанарес по городской канализации, а ворваться в Мадрид немецкие танки смогли, только когда правительство заключило мир с генералом Франко, верней, капитулировало перед ним через голову армии и народа.
Но тут надо кое-что уточнить.
Если бы Франко рассчитывал только на своих солдат и мавров, он бы с места не сдвинулся, не было бы никакого мятежа.
То, что1 происходило в Испании, было открытой интервенцией Гитлера и Муссолини, предпринятой для ликвидации Народного фронта.
Ах, эти Народные фронты, эти грозные объединения левых партий в Испании и Франции! Вся мировая буржуазия сходила с ума от трепета и страха. Ей мерещилась советская власть. Это было для нее пострашней, чем пресловутый Страшный суд, предрекаемый Библией. В него никто не верил: если бы история с этим судом содержала крупицу правды, ему бы уже давно пора было состояться, а между тем его никто не видел.
А советская власть имеет реальные очертания. Ее видят все.
В чем же спасение? Кто спасет?
Как это —кто? Гитлер спасет! Только не надо ему мешать!
Мешать? Господи, да мы ему поможем!
И помощь была ему оказана в высшей степени существенная.
Едва военные действия начались, правительства двух великих так называемых демократий, Англии и Франции, организовали «Комитет по невмешательству в испанские дела». «Невмешательство» выразилось в том, что Франция отказала Республике в выдаче давно заказанного и оплаченного оружия. Англия же со своей стороны блокировала побережье Республики, дабы никто не мог туда доставить оружие и снаряжение со стороны моря. Совершенно очевидно, в чем была цель этого хваленого «невмешательства»: не мешать Гитлеру.
Испанский народ был вынужден бороться почти безоружный и голодный.
Но он боролся.
Он боролся с яростью отчаяния, и эта ярость нагоняла смертельный страх на всю мировую буржуазию. Она звала Гитлера уже истерически, как зовут на помощь в минуту гибели.
Но Гитлер не мог прийти: не пускали испанские республиканцы.
Тогда поднажали на испанских правых социалистов, которые стояли во главе правительства. Они все поняли и капитулировали.
Оригинального в этом нет ровно ничего: Иуда опередил их на две тысячи лет. Они только эпигоны.
Вспоминая свое недолгое пребывание в Испанской республике, я думаю не о расторопной прислуге франкистов.
Я вижу борющийся народ и вижу героические Интернациональные бригады. Я вдыхаю напоенный романтизмом подвига воздух Испании.
СНОВА В ПАРИЖЕ 1
Почти весь 1937 год я прожил в Париже.
Поезд пришел вечером, около десяти часов. Я оставил вещи в гостинице рядом с вокзалом, пошел в ближайшее кафе, сел на террасе и сразу почувствовал себя так, точно и не уезжал отсюда.
А прошло двадцать с лишним лет!
В этом и состоит одна из самых притягательных особенностей Парижа: вы никогда не чувствуете себя здесь чужим.
Здравствуй, Париж!
Автобус доставил меня на Большие бульвары. Все было знакомо – шумная толпа и небо, красное от световых реклам.
«Альба! Одевайтесь у Альба!»
«Носите обувь Эйро!»
«Да, но Робби шьет лучше!»
«Сапожник Жозеф – друг чувствиильной ноги!»
«Щадите вашу печень, пейте водку Анти!»
Все было как двадцать и тридцать лет назад. С каждым пройденным кварталом я чувствовал себя уверенней, проще.
Утром я встал рано и пошел бродить по городу.
Не было трамваев, не было извозчиков, не было конных омнибусов. Улицу запрудили автобусы, такси и автомобили. Их было очень много, они уже только мешали друг Другу.
Город был похож на клокочущий котел. Но и это не было ново: когда я приехал в Париж впервые, лет за тридцать до описываемого дня, мне тоже казалось, что меня бросили в клокочущий котел.
Здравствуй, Париж! Здравствуй, ясное голубое небо, веселый воздух, аромат цветов, улыбки женщин,.,
Здравствуй, Париж!
2
После того, как на войне погиб Гастон де Брассак, у меня остался в Париже только один старый товарищ– Ренэ Дериди. С первого курса мы с ним сидели на одной скамье, жили у одной хозяйки на улице Сом-мерар, и оба ушли в армию, когда началась война.
Ренэ родился и вырос в Париже, он был француз по воспитанию, но по бумагам считался иностранцем и тоже попал в Иностранный легион. Во второй роте он был моим капралом.
Я нашел его по телефонной книге, в списке адвокатов, и утром позвонил.
Отозвалась секретарша. Я прошу ее доложить, что говорит такой-то.
И тотчас раздраженный мужской голос переспрашивает:
– Кто говорит?
Я называю себя. Тот раздражается еще больше. Он два раза переспрашивает, я два раза повторяю, а он уже в бешенстве. Я начинаю думать, что не туда попал, а на всякий случай спрашиваю:
– Простите, мэтр, в Иностранном легионе вы служили? '
Небольшая пауза, и тот же голос говорит, однако уже не раздраженно, а скорей оторопело:
– Служил.
– Ах, служили?! – говорю я. – В таком случае я должен сказать вам...
И тут я сразу перешел на арабский язык.
Я говорил недолго – минуту или, быть может, две,– ровно столько, сколько мне было нужно, чтобы высыпать все слова на этом языке, какие легионер узнает в первые дни службы и запоминает на всю жизнь. Не стану переводить их: им соответствуют только те крепко просоленные русские выражения, о которых, кажется, Герцен говорил, что объяснять их никому не надо, потому что всякий сам понимает.
Едва я закончил свою тираду на арабском языке, как услышал истошный крик:
– Это ты?
Наконец-тоР
И вслед за каким-то грохотом до меня донеслось:
– Ничего! Это я опрокинул кресло! – И тут же капральским тоном:– Марш сюда-а-а-а! Жи-ва-а! Бегом!
Я вскочил в такси.
Ренэ встретил меня, окруженный семьей. Нарядная дама стояла рядом с ним и приветливо улыбалась. Двое детишек замерли в почтительной позе. Горничная в крахмальной наколке и белом переднике таращила глаза из-за спины хозяйки. Все с любопытством смотрели на мсье из Москвы, в особенности дети и горничная. Советских граждан называли тогда «человек с ножом в зубах». Везде и всюду можно было видеть изображение такого человека: лохматый, обросший дикой бородой, курносый, с бешеными глазами, в папахе набекрень и с длинным кухонным ножом в зубах.
Моя внешность нисколько не совпадала с рисунком. Мсье из Москвы был тщательно выбрит, причесан, носил мягкую шляпу, в общем, был настолько похож на обыкновенного человека, что, если бы не знать наверняка, вряд ли кто поверил бы, что он действительно из Москвы, что это и есть человек с ножом в зубах.
За завтраком было весело. Ренэ великолепно подражал петушиному голосу профессора Кана, у которого мы в свое время слушали римское право. Потом он стал изображать в лицах экзамен:
– Что вы знаете о школе бартолистов?
Студент молчит.
– Мне начинает казаться, мсье, что я задал вам нескромный вопрос?..
Студент молчит.
Кан, поджимая губы:
– Можете ли вы по крайней мере сказать мне, когда они жили, эти славные бартолисты?
Студент молчит.
– Вы хотите скрыть это от меня? Вы хотите, чтобы я сам искал их? Где? Между потопом и второй пунической войной? Запомните, мсье, хорошенько: они жили в четырнадцатом веке. Вы ничего не слыхали об этом?
Студент молчит.
' Кан, багровея:
– Я очень сожалею, мсье, что ворвался в пустыню вашего невежества... Не смею задерживать-...
Самое смешное в этой чудесно разыгранной сценке было то, что Ренэ почти точно скопировал ее с натуры. Отличие состояло лишь в том, что тогда, на подлинном экзамене, он сам и был тем бессловесным студентом, которого сейчас изображал.
Потом Ренэ стал говорить со своей пятилетней дочкой по-капральски, и девочку это страшно смешило.
Ренэ разливал вино, пил, пел, веселился и был великолепен. Я видел жизнерадостного, довольного своей судьбой человека и радовался за него.
3
На следующий день я зашел за Ренэ во Дворец правосудия.
С каким благоговением взбегал я двадцать пять лет назад по широким ступеням этой знаменитой лестницы, чтобы слушать прославленных судебных ораторов, набираться опыта у судей, заглядывать в наболевшие и трепещущие сердца людей, приходивших сюда за справедливостью и не понимавших, почему их так часто постигает разочарование.
Дворец стоит на главной улице Латинского квартала, на знаменитом бульваре Сен-Мишель, более широко известном под прозванием «Буль-Миш».
Вместе с Ренэ мы пошли бродить по бульвару и по кварталу. Нас обоих влекло туда, где некогда проходила наша молодость.
Все оказалось на месте.
Мы заглянули в здание нашего факультета, в библиотеку св. Женевьевы, – все по-старому. В доме, где мы жили в студенческие годы, комнаты по-прежнему сдавались студентам, внизу по-прежнему была прачечная, на углу по-прежнему лавка старьевщика. На каждом повороте мы вспоминали: «Тут, за углом, была парикмахерская, а за ней булочная». Или: «Сейчас должна быть мясная, а потом аптека». И т. д.
И все так и было.
Мы просидели несколько часов на террасе кафе «Пантеон», завсегдатаями которого состояли еще в студенческие годы. Потом настало время обедать, и мы пошли – опять-таки как когда-то – в ресторан «Голубая звезда», где столовались в студенческие годы. В «Звезде» было полно студентов. Мы сели на свои старые места – у окна, справа от входа. На нас были серые фетровые шляпы марки «Борсалино», и никто не догадывался, что это шапки-невидимки, под которыми скрываются два пожилых человека, разыскивающих свою молодость.
Мы ее не нашли.
Молодость была, но не наша. Мы говорили о том, что смерть – это, в конце концов, не больше чем отсутствие.
Весьма возможно, что это именно так.
Потом я сказал Ренэ, что все-таки удивительно: ничего не переменилось в Парижё!
Он ответил мне, что не переменились только камни. В жизни города произошли перемены, и очень значительные.
Он сказал это с оттенком грусти.
Мы решили совершить еще одно паломничество: на Могилу Неизвестного Солдата.
Ренэ согласился не сразу.
– Не люблю я туда ходить! – буркнул он. – Однажды мы собрались там, остатки Легиона. У меня душу вывернуло. Противно было видеть самого себя повторенным несколько десятков раз. Целая орава старых дураков. В 1914 году мы поверили всем бредням. Потом оказалось, что нас обманули, как деревенских простаков. Чему тут радоваться?
Он говорил полушутя, но я почувствовал горечь .в его словах.
Все-таки мы поехали. Не могли не поехать.
На площади Этуаль мы обнажили головы и прошли под Триумфальную арку.
Прикрытая венками, цветами и лентами, лежит под аркой громадная плита.
На ней высечено:
«Здесь покоится Неизвестный Солдат, умерший за Францию».
Синий пламень поднимается над изголовьем Могилы. Торжественная тишина окружает ее.
Меня охватила смутная тревога.
Кто лежит здесь? Кто этот Неизвестный?
В 1920 году под Верденом, на месте боев, выкопали из едва притихшей, измученной земли трупы восьми безымянных солдат, наспех засыпанных в суматохе битвы. Трупы уложили в гробы и перенесли в цитадель – в то, что от нее осталось. Здесь, в торжественной обстановке, отобрали по жребию один гроб и увезли в Париж, под Триумфальную арку.
Он лежит в самом шумном месте великого города, но для него здесь созданы покой и тишина. Слава незримо реет над ним. Победа высоко подняла над ним свое знамя. Франция обнажает перед ним голову.
Кто он?
Внезапно я заметил, что на проезде Великой армии, на тротуаре, начинает скапливаться народ, в большинстве люди пожилые. Были здесь и пожилые женщины, пришло и несколько молодых. Все приветствовали друг друга, как знакомые.
Потом они построились по-военному. Конечно, настоящей выправки не было, но все же они сразу перестали быть толпой, гурьбой.
Их было -человек пятьдесят. Пожилой господин, стоявший впереди, обернулся, окинул всех молчаливым, но строгим взглядом и зашагал к Могиле. Все пошли за ним. Полицейский-регулировщик поднял свою белую дубинку, автомашины застыли на месте, люди смогли пройти.
Когда они пересекали проезжую часть улицы и были уже недалеко от Могилы, им навстречу вышли из сторожевой будки два сержанта-инвалида. Один бил в барабан, другой подал старшему из пришедших шпагу. Острием тот повернул конфорку, вделанную в изголовье
593
20 В. Финк
Могилы. В конфорке тускло горел газовый огонь. После толчка шпагой он вспыхнул с новой силой.
Я наблюдал за людьми издали. Они стояли молчаливые и грустные. Ренэ объяснил мне, что это ветераны, что каждый день, по расписанию, сюда приходят группы ветеранов – остатки дивизий или полков. Вместе с ними матери их убитых товарищей, вдовы, дети...
Тяжело было смотреть на этих людей, в особенности на старух в черном: это были матери. Кто бы ни лежал под аркой, но кому-то он был сыном, и по нем плачут вс& матери Франции.
Перейдя через площадь на тротуар Елисейских полей, мы увидели картинку, уже необычную для Парижа: у одного из парадных подъездов стоял одноконный экипаж, запряженный караковой лошадкой в больших шорах. Кучер с баками и бритой губой, надутый, чопорный, в цилиндре с кокардой, в ливрее, в белых лосинах и ботфортах, сидел на козлах как деревянный и строго держал вожжи.
Это было видение другого века. Ренэ сказал, что конный экипаж, уже едва ли не единственный в Париже, принадлежит некоей старой маркизе. Она не выезжает в автомобиле: это было бы слишком большой данью современности со стороны благородной особы, предки которой были крестоносцами и воевали за освобождение гроба господня только на лошадях.
Маркиза выезжала только на лошадях.
А вокруг с бешеной быстротой мчались автомобили. Они точно гнались за кем-то или от кого-то удирали. Они жили жизнью Парижа и своего времени.
Полицейский остановил их поток, чтобы дать пройти паломникам, возвращавшимся с Могилы.
С высоты козел надутый кучер одинаково неодобрительно смотрел на грустные лица людей и на озорство автомобилей.
Мы сели на террасе ближайшего кафе и оба молчали.
Я думал о том, как умеют все-таки французы придавать явлениям торжественность.
Ренэ точно угадал мои мысли.
– Понимаешь, как здорово они все организовали, эти ханжи! – вдруг сказал он. – Каждая мать, сын которой не вернулся с войны, получила возможность утешаться мыслью, что Франция избрала именно его на почетное место под Аркой. Точно так же могут думать жены, потерявшие мужей, и невесты, женихи которых не вернулись, и дети, оставшиеся без отцов. Всем лестно!
Потом он выдержал паузу, – я уверен, что для эффекта, – и выпалил:
– А ветераны? Что, по-твоему, могут думать ветераны?
И сам тотчас ответил на свой вопрос:
– Двадцать лет назад они были героями и любимыми сынами Франции, не менее любимыми, чем тот, кто лежит под Аркой. Но они остались живы. Они не виноваты, но для них это несчастье. Потому что они надоели. Им первым урезывают их грошовую пенсию, когда не сходится бюджет. Почему их считали героями? Потому, что они спасли Францию? Так? Но ведь скоро будет новая война, и опять с немцами. Значит, ничего они не спасли! Их подвиг не подвиг, а потерянное время, а сами они просто дураки, и ничего больше!
Помолчав немного, он неожиданно посоветовал мне пойти на Могилу одиннадцатого ноября.
– Непременно пойди! – настаивал он, и в его голосе прозвучали какие-то необычные, неспокойные ноты. – Одиннадцатое ноября! – воскликнул он. – В 1918 году это был денек! Ты уже тогда уехал в Россию, а у нас в атот день утром, в одиннадцать часов, протрубили «прекратить огонь». Если ты думаешь, что на свете может быть более волнующая мелодия, ты ошибаешься! Мы все поднялись, и вышли из траншей, и стали лицом к неприятелю, и ревели, как дети, и некому было нас остановить, потому что сержанты и офицеры тоже ревели. Пятьдесят два месяца мы тащили на себе войну, мы дошли до озверения, потеряли человеческий облик. И вдруг – конец! «Прекратить огонь!» Неплохой был денек. Теперь его объявили национальным праздником. Это день парадов, молебнов и вранья.
Он стал описывать это зрелище – прохождение войск, сверкание кирас, шествие инвалидов, но сказал, что самое главное не это, а то, что он назвал словесной частью. Она заключалась в том, что президент Республики прочувствованно читал по бумажке речь о славе Франции, о величии Франции, о победах Франции, о великом будущем Франции и, само собой разумеется, о великих идеях восемьдесят девятого года, которые... и так далее...
– И все вранье! – с горячностью воскликнул Ре-нэ. – Все вранье! Потому что вся слава Франции, все ее величие, ее победы, ее будущее и великие идеи восемьдесят девятого года, которые... и так далее... уже доставлены на кухню и будут зажарены и поданы на стол, когда состоится парадный обед в честь Гитлера. И господа министры сами будут прислуживать ему за столом, и улыбаться, и лебезить перед ним, и ползать перед ним на брюхе во славу Франции. Они мерзавцы! Они только о том и мечтают, чтобы Гитлер поскорей приперся. Тогда они смогут умыть руки и избежать, ответственности перед Францией за все то, что они с ней делают.
Так, впервые на живом примере, я познал тяжкую правду Триумфальной арки: кто бы ни лежал под плитой, все равно рядом с прахом убитого лежат горечь, обида и разочарование живых, целого поколения живых. И я понял, что означают часто слышанные мною слова «поколение, принесенное в жертву».
А Ренэ сидел мрачный, насупившийся. В голосе его только что прозвучало озлобление, желчность. Это было клеймо. Жизнь наложила его даже на этого человека, который еще вчера казался мне счастливым, довольным своей судьбой, потому что он занимался любимой профессией, был здоров, имел хорошую семью, хорошо зарабатывал и жил, как говорится, в свое удовольствие.
Новое раскрывалось каждый день.
4
На площади перед Собором богоматери ставили мистерию «Страсти господни».
Мистерия состояла из нескольких живых картин. Началось с Тайной вечери по Леонардо да Винчи. Христос со своими учениками за столом. Потом приход Иуды, поцелуй Иуды. Затем ликторы хватают Иисуса. Затем заседание Синедриона.
Действие сопровождалось музыкой: внутри храма пел хор, играл орган. Радио усиливало звуки. Они приходили на площадь из невидимого источника и казались небесными.
Зрелище развертывалось днем, при полном свете летнего солнца. Позади наскоро сколоченных трибун, на которых сидело свыше десяти тысяч зрителей, а также справа и слева от трибун текла обычная шумная жизнь Парижа. В нескольких шагах слева от меня поминутно открывалась и закрывалась стеклянная дверь ресторана.
Мистерию окружала реальность, будни. Но мистерия поднималась над реальностью. От этого щемило сердце.
Внезапно я услышал позади себя движение и, обернувшись, увидел римских всадников в латах, верхом на могучих конях. Окруженный ими, шел Иисус – в рубище, с изможденным лицом. Приговоренный шел на Голгофу, изнемогая под тяжестью огромного креста, на котором ему предстояло быть распятым.
^Кони громко и равнодушно цокали копытами по асфальту.
Публика оцепенела. Мы сидели затаив дыхание, боясь единым звуком нарушить охватившее нас волнение.
Площадь лежала посреди шумного людского моря, но сама она была островом тишины.
Иисус и всадники пересекли ее и скрылись позади Собора.
В молчании прошло несколько минут, и вот откуда-то сверху – быть может, с вершины одной из соборных башен – понеслись звуки необычно высокого, ясного, почти прозрачного, нежного и строгого голоса. Девушка пела о чистой душе, которая завершила свой подвиг и ныне покидала землю, где ей больше нечего было делать.
Воплощенная в образ живыми исполнителями и показанная на фоне Собора, восемь столетий возвышающегося над католическим миром, легенда о Христе становилась почти такой же неопровержимой реальностью, как сам этот Собор. Что-то было во всем этом зрелище наивное и величественное.
Но было и еще что-то. Я не мог определить сразу, что именно. Впечатление было слишком велико, и это мешало разобраться в сопутствовавших ему чувствах.
Наконец я понял.
Во Франции церковь была отделена от государства в 1905 году, ее имущество конфисковано, церковные школы закрыты, священники отбывали воинскую повинность в солдатах, наравне со всеми. Бог был объявлен частным лицом, его обязали соблюдать правила уличного движения, он не мог устраивать собраний под открытым небом, как не могли этого'делать ни частные лица, ни даже политические партии.
И вот он открыто появляется в самом центре Парижа, он собирает на площади тысячи людей и показывает им, как было дело с его сыном, который поднялся на Голгофу, чтобы спасти род человеческий, погрязший во грехе. Этим он как бы напоминает людям, что никто, кроме Христа, и не может по-настоящему спасти их.
Вечером я рассказал это Ренэ.
– Так ведь со страху! – почти весело воскликнул он и рассмеялся.
Я был в недоумении:
– При чем тут страх? Почему со страху?
– Потому что очень уж много наша буржуазия нажила на этой войне и наворовала, – ответил Ренэ. – Очень уж нахально шло ей все впрок. Чертовы патриоты! Они посвятили себя служению коммерческой стороне кровопролития и научились богатеть даже на торговле с неприятелем.
Он рассказал мне, как через нейтральных посредников – преимущественно швейцарцев – французские дельцы продавали Германии французские стратегические материалы, главным образом никель.
– Правда, – прибавил он, – этот товар очень скоро возвращался во Францию. Но уже в виде артиллерийских снарядов. Он врезался в наши ряды и кричал нам: «Привет и братство, бородачи! Вот я снова дома!»
Далее Ренэ сказал, что рядом с дельцами богатели на этих делах интенданты, богатели прикрывавшие их депутаты, и сенаторы, и молчавшие об этих злодействах редакторы и издатели газет, и прокуроры, смотревшие сквозь пальцы, и красивые светские дамы, через которых передавались взятки влиятельным, но осторожным людям, и еще сотни и тысячи разных других, крупных и мелких, деятелей и покровителей кровавой патриотической наживы. Когда война кончилась, все они были возмущены: они находили, что прекращение огня – вопиющая несправедливость в отношении их.
Я со своей стороны сказал, что ничего нового в этом нет, и даже напомнил Ренэ известные слова Вольтера о том, что во время войны, пока солдаты гибнут на фронте, ловкие люди в тылу всегда перекачивают к себе в сундуки несметные богатства, а народу приходится потом в течение долгих лет выплачивать военные долги.
– Оставь! – оборвал меня Ренэ. – Ты ничего не понимаешь! Во времена Вольтера и еще сто пятьдесят лет после него во всей Европе можно было по пальцам пересчитать людей, которые разбирались, почему бывают войны и для чего они бывают. А после вашей революции вся эта смесь патриотизма, грабежа и наживы стала понятна каждому и всякому. Ее поняли миллионы людей, в том числе и наши французы. У нас есть коммунисты, и буржуазия живет в страхе. На нее перестали действовать снотворные порошки, и она повернулась лицом к богу, которого в 1905 году сама же выставила за дверь. В ту пору она ничего не боялась. А теперь ей страшно, и она зовет его назад. Богов создал страх. Лукреций сказал это еще за сто лет до рождения Христа.
И, подумав о чем-то, продолжил:
– Вот ты говоришь – мистерия. Ведь это все-таки искусство! Это театр! Но это в Париже. А поехал бы ты на большие заводы и посмотрел, как пресвятая церковь ставит молодых кюре к станку, чтобы они всегда были рядом с рабочими. Потому что кругом коммунисты. А в сельские приходы назначают молодых кюре побойчей, чтобы в воскресенье, после мессы, они были на футбольной площадке, – долой сутану, долой шляпу с кисточками, долой все, и давай играть с парнями в футбол. После матча, если парни хотят пойти выпить, надо пить с ними. Если они хотят горланить песни,– не псалмы, а соленые деревенские или солдатские песни,– надо горланить с ними. Кюре должен быть славным малым, весельчаком, даже забулдыгой, лишь бы он охранял молодую паству и не отходил от нее, потому что кругом коммунисты. А.ты не видишь ничего нового! Подожди, еще увидишь! – буркнул Ренэ и многозначительно улыбнулся.
Он оказался прав. Я видел много нового. Иногда оно представало передо мною в удручающем виде.
5
Объявили забастовку рабочие и служащие продовольственных магазинов фирмы Люсьен Дамуа. Бастующие остались на месте работы и объявили, что не разойдутся до разрешения конфликта. •
Для Франции это была новая форма забастовочной борьбы.
Буржуазия рвала и метала. Она чувствовала себя ущемленной в своем самЪм священном'праве – привести штрейкбрехеров – и вопила, что если не будут приняты меры, то завтра, – вот увидите, – завтра после обеда во Франции будет советская власть.
Десятки магазинов Дамуа разбросаны по всему городу. Вокруг них с утра до вечера бродили газетные репортеры и фотографы. Они ждали, когда забастовщики начнут разграбление и вывоз товаров. На это надеялись. Об этом мечтали. Какое было бы облегчение, если бы можно было вызвать полицию, – караул, грабят! – и дискредитировать забастовщиков и коммунистов.
Но господь не послал этой радости. Напротив, в газеты стали просачиваться сведения, непостижимые уму: забастовщики вносили в кассу деньги за каждые взятые ими с полки сто граммов сахару или кофе.