Текст книги "Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания"
Автор книги: Виктор Финк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 43 страниц)
– Арсеньев, – назвал он себя, когда нас знакомили.
Он оказался наделенным даром живой речи, его движения были стремительны, веселый и наивный блеск внезапно вспыхивал и сверкал в его глазах.
Я сказал ему, с каким восторгом мы всей семьей читали описания его путешествий.
Удивительно, как он сразу смутился, сконфузился. Он даже перебил меня и заговорил о другом.
– Теперь смотрите, пожалуйста, – сказал он, – ведь все мои проводники убиты...
Его первое слово было о безвестных маленьких людях, темных жителях тайги, которые помогали ему в его путешествиях. Поминутно повторяя: «Теперь смотрите, пожалуйста», он назвал не менее двадцати своих проводников – гольдов, орочей, тунгусов и удэге, которые были убиты, и все с целью грабежа. Один нес из тайги панты, другой – соболей, третий – корень женьшень, и всех находили мертвыми. Он даже назвал мне одного удэге, которого убили, чтобы забрать его жену.
– Теперь смотрите, пожалуйста, ведь и Дерсу Узала убит. – Владимир Клавдиевич назвал это имя с теплой и нежной грустью. – Дерсу Узала! – повторил он. – Какой был чудесный, трогательный человек. Однажды он прибежал ко мне совершенно расстроенный: пропала моя чернильница. Бедняга был в отчаянии, просто жалко было на него смотреть. А ведь он не знал, какова ценность этой баночки чернил, да и о самих чернилах имел смутное представление. Он даже не знал, собственно, как их назвать, и только сказал мне, что потерял «грязную воду». Но ему было мучительно, этой честной душе, при мысли, что он обманул мое доверие.
И после^ грустной паузы еще одно воспоминание:
– Однажды, на привале, я читал солдатам «Сказку о рыбаке и рыбке». Дерсу сидел тут же и что-то мастерил. Я даже не заметил, что он слушает. А он, оказывается, слушал. Когда я кбнчил чтение, он сказал задумчиво: «Верно! Много такой баба есть. Шибко старика жалко. Надо было лодка делай, другой места кочевай». Ах, Дерсу, Дерсу!.. Он был силен и вынослив, как зверь, уверяю вас, но добр, простодушен и доверчив, как дитя... Да они все такие, эти удэге, и гольды, и орочи, и тунгусы. И в этом всегда было их несчастье. Потому что, доложу вам, на земле мерзавцев много. Очень много.
Арсеньев читал в Институте курс этнографии Дальнего Востока. Он только что закончил лекцию и был свободен.
– Хотите, пройдемся? – предложил он.
Во время прогулки он спросил, что больше всего понравилось мне на Дальнем Востоке.
Ответить было легко. *
– Тайга!—сказал я.
– Правильно. Далеко заходили?
Я описал маршрут.
Владимир Клавдиевич спросил, охотничал ли я в тайге. Я рассказал историю о том, как тигр перехватил у нас изюбря, можно сказать, под самым носом.
Арсеньева это приключение развеселило, но не удивило.
– Эка невидаль – тигр в тайге! – сказал он, смеясь. – Когда я поселился во Владивостоке, и даже много позже, тигры заходили прямо в город. Прямо сюда, на улицу Ленина. Она тогда называлась Светлановской. Воображаете картинку: солнечная погода, на улице полно народу, господа офицеры говорят комплименты дамам, и вдруг – не угодно ли? – тигр вот с такими усищами!
Он смеялся по-юношески громко, закидывая голову и сверкая крепкими белыми зубами.
– Вам смешно, – сказал я, – а мы сколько страху набрались. Впрочем, Савич говорит, что с вами было посерьезней.
– Со мной? Что именно?
– Савич говорил, в вас стреляли?
– Ах, это? – протянул Арсеньев. – Это пустяки. Это просто меня хотели убить. Перекупщики разные. Из мести. И за дело, если говорить честно. Но было и другое. Я тоже как-то страху набрался. По самое горлышко.
Он рассказал, как однажды в тайге отошел в сторону от своих, утомился и лег поспать.
– Люблю, знаете: тишина, покой!
Покой оказался относительным. В кустах послышался шорох, вышел известный всему краю, давно разыскиваемый и неуловимый грабитель и убийца, или, как их почтительно звали в те времена, «промышленник».
Арсеньев сказал, что здорово испугался, – он узнал этого человека, – однако хвататься за ружье не хотел: это значило бы подать сигнал к стычке. Владимир Клавдиевич решил, что благоразумнее сохранить спокойствие. Видимо, на «промышленника» это подействовало.
– Ночуете? – спросил он.
– Ночую, – ответил Владимир Клавдиевич.
– Отлично. И я с вами...
Он лег рядом и действительно заснул.
– А я глаз сомкнуть не мог, – сказал Владимир Клавдиевич. – Я думал, он притворяется, он только ждет, когда я засну, тогда он меня ограбит и прикончит. Теперь смотрите, пожалуйста, ночь прошла спокойно. А утром он меня спрашивает, в какую сторону я собираюсь идти. Я сказал. Тогда он говорит: «И я с вами». Час от часу не легче! Целый день вместе пробродили. Я все жду, когда он, наконец, убьет меня. А теперь смотрите, пожалуйста, не убивает, однако. И вот надо нам взобраться на какой-то утес. Трудно. Он-то взобрался, а мне мешало ружье. И вдруг он говорит: «Давайте ружье!» Ну, думаю, сейчас конец. А он уловил мое колебание: «Вы что, боитесь? А чего вы боитесь? Меня? Да если бы я хотел, я бы давно мог вам пулю подарить. Не бойтесь». И теперь смотрите, пожалуйста, ведь это было вполне логично! Если бы он хотел убить, что ему мешало? Я подумал и как-то успокоился. А вечерком мы увидели вдали, у подножия сопки, костер, огонь горит. Тут мой «промышленник» и заявляет: «А теперь я ружье спробую. А ты смотри: донесет ружьишко или не донесет?» Он вскинул ружье и сразу выстрелил. Сразу, почти не целясь. И тотчас у костра началось смятение: видимо, он кого-то ранил, может быть, убил. Это ему понравилось. «Значит, хорошее ружье, говорит, правильное!» Вот оно какие приятные встречи бывают в тайге, – закончил свой рассказ Арсеньев. – И зачем он за мной увязался и почему не застрелил, понятия не имею.
– А вы не думаете, Владимир Клавдиевич, что он точно так же знал вас, как вы его? И именно поэтому не убил?
– Возможно! Кто их разберет, этих одиноких волков?! Что у них на душе и за душой и какие крушения и катастрофы загнали их в тайгу? Одно скажу – страху я тогда хватил во сколько!..
Я сказал Арсеньеву, что, только побродив немного по тайге, стал я понимать, сколько труда он положил на свои экспедиции и сколько лишений, должно быть, перенес. Я вспомнил, как мне рассказывали, что он с голоду ел собак, и спросил, правда ли это.
– Правда, – сказал он глухо. – Люди думают, путешествовать– одно удовольствие. А на деле – мы однажды с голодухи шесть своих собак съели.
Он, видимо, прочитал у меня на лице некий вопрос.
– Удивляетесь? Я вас понимаю: вы спрашиваете, на какого черта мне все это нужно? Почему я не сижу дома, ведь дома спокойнее?
И продолжил:
– А призвание? Это вы куда денете? А поэзия любимого труда, а его романтика? Трудно, опасно, зверь, дожди, болота. И собаки... Не представляете, до чего же было их жаль! Но что из этого?
Я провел во Владивостоке несколько дней, встречался с Арсеньевым почти каждый день и раза два или три был у него дома.
Я не сразу принял его приглашение, хотя сделано оно было в простой и милой форме.
У меня была своя причина. Не предвидя поездки во Владивосток, я выехал из своей таежной берлоги в чем был, не захватив городского платья. На мне была кожаная куртка, кожаные брюки и высокие болотные сапоги, обильно смазанные дегтем. Мой квартирный хозяин всегда расхваливал свой деготь. Он уверял, что этого дегтя, одного его запаха, боится даже сама нечистая сила. Это было правдоподобно. От меня шарахались в поезде, в гостинице, в ресторане – всюду, где я появлялся.
Мог ли я пойти в таком виде к Арсеньеву, зная, что 'у него жена?
. Так я ему и сказал.
Но он только весьма добродушно пожал плечами.
– Моя жена? Вам перед моей женой неловко? Эх, голубчик вы мой, чем вы ее удивите? Она, бедняжка, ко всему привыкла, что вы!
Я рискнул пойти.
Хозяйка дома приняла меня радушно, как ни в чем не бывало. Видимо, она в самом деле ко многому привыкла.
Арсеньевы занимали небольшую квартиру, обставленную скромно, однако украшенную множеством разных диковинных предметов, вывезенных из тайги. Тут были и охотничьи берестяные трубы, и деревянные божки, которым кое-кто еще поклонялся в тайге, и каменные топоры, которыми кто-то еще пользовался, и многое, многое другое.
– Да у вас целый музей! – сказал я. – Савич говорил, вы и письма получаете интересные.
– Есть, есть! – смеясь, подтвердил Владимир Клавдиевич.
Он стал рыться в столе и достал письмо, написанное детским почерком. С позволения Владимира Клавдиевича я списал его.
Вот оно: «Владимир Клавдиевич. Мне учительница задала работу про зайцев. Напишите, как и чем они добывают пищу. Мне больше от вас ничего не надо. Пишите скорей: работу надо сдать в четверг». Следует подпись. К письму была приложена переводная картинка,– по-видимому, гонорар.
Это было наивное и трогательное подтверждение слов Савича о том, что у Арсеньева слава не только писателя и ученого, но «просто доброго человека».
Однако едва я об этом заговорил, он опять смутился и перебил меня:
– Вы завтра вечером свободны? Можете прийти обедать? Мы обедаем в шесть. Хорошо?
Он что-то довольно громко воскликнул не по-русски" Тотчас вошел китаец в белой поварской куртке. Арсеньев заговорил с ним по-китайски, и так же свободно, как со мной по-русски.
– Завтра вечером будете кушать трепанги, лишаи и еще всякую всячину китайскую. Вы еще такого не ели. Пальцы оближете, – сказал он мне.
Необычайно острые приправы было очень нелегко выдержать. Но Владимир Клавдиевич предался некоторым отдаленным воспоминаниям, и это оказалось настолько интересным/, что я даже не заметил, как съел кушанье, от которого у меня буквально горело во рту.
Владимир Клавдиевич рассказывал о себе.
В девяностых годах прошлого века он окончил в Петербурге Владимирское пехотное училище и был выпущен подпоручиком в Третий западносибирский батальон, расквартированный в Красноярске. Однако, прибыв на место назначения, подпоручик Арсеньев, к изумлению своему, узнал, что его воинская часть давно покинула Красноярск – уже три года, как она переведена во Владивосток.
– Теперь смотрите, пожалуйста, – сказал Владимир Клавдиевич, – в Петербурге об этом не знали. Ни в военном министерстве, ни в Главном управлении Генерального штаба. Недурно?
Подпоручику ничего не оставалось, как пуститься вдогонку своей части. Но это было не так просто: дальше Красноярска железная дорога не шла. Ехать пришлось на перекладных. Отмахав несколько тысяч верст по первобытному сибирскому бездорожью, Арсеньев увидел военный бивак. У солдат на погонах был шифр «8 В.-С. Б.» Это оказался Восьмой восточносибирский батальон.
– А где Третий западносибирский? Не встречали? – допытывался Арсеньев у солдат.
– Мы самые и есть Третий западносибирский, ваше благородие, – отвечали солдаты. – Так что переименовали.
Арсеньев не поверил и пошел к командиру, части. Все оказалось правдой. Третий западносибирский отправился к месту нового назначения в походном порядке, то есть пешком. Шли вот уже три года. Сменились солдаты, сменились офицеры, офицерши нарожали детей, а батальон все шел и шел. Зимовали в попутных деревнях, продвигались вперед в хорошую погоду. Куда спешить? Ведь не на богомолье шли! Никто никого не торопил. Три года шагали – до Владивостока оставалось триста верст.
Когда Арсеньев закончил эту чудовищную историю, из-под бровей выглянули насмешливые глаза.
– Ведь вот она какая была, Расеюшка-то наша! Вы подумайте! Теперь смотрите, пожалуйста, – выходит, я как бы мост, живой мост между Расеюшкой и социализмом! А?
И, чуть переведя дыхание, продолжил:
– Кончилась Расеюшка! Хотите знать, много времени не пройдет, и даже тут, на Дальнем Востоке, будет культура. Руку даю на отсечение, здесь будут фабрики и заводы, промышленность. Этим я хочу сказать – труд будет умный! Вы знаете, кто здесь, на Дальнем Востоке, теперь работает? Комиссия по изучению производительных сил! Государственная комиссия, само государство назначило!
Я сказал, что знаю об этом от Савича и знаю также, чья это заслуга.
– Не в заслуге дело – во времени, – оборвал меня Арсеньев. – Мало я до революции толкался по канцеляриям с этой идеей? А какой был прок? Кто о них когда-нибудь хотел слышать в России, о производительных силах? Кто интересовался ими? Кому в голову приходило, что в основе всего должно лежать знание, изучение, наук?! Руку даю на отсечение, что скоро здесь все пе* ременится. И главным лицом здесь станет не перекупщик, сукин сын, который отбирает у таежного жителя соболей в обмен на блестящую погремушку. Вот помянете когда-нибудь мое слово – главным лицом на Дальнем Востоке будет инженер, учитель, ученый, образованный человек. И будет их много, и каждый сможет стать образованным человеком. Вот увидите. Тогда скажете: Арсеньев предсказывал...
Тихонько открылась дверь, и на пороге показался худощавый человек небольшого роста, с лицом монгола, но явно не китаец, а скорей всего гольд, или ороч, или удэге. Он только показался на пороге, но не переступил его, увидев, что за столом сидит гость. Сколько ни звали его, он не решился войти и даже закрыл за собой дверь.
Владимир Клавдиевич вышел, а его супруга сказала мне, что это пришел удэге Геунка.
– Славный малый, – сказала она, – но очень робкий. С ним была страшная история.
Это оказался тот самый удэге, которого Арсеньев вытащил из лап перекупщика.
Вскоре Владимир Клавдиевич вернулся.
– Видали? Знаете, кто это?
– Знаю, Владимир Клавдиевич, – ответил я. – Мне Савич о нем рассказал.
– Значит, вы убедились, что можно взять так называемого «дикаря», посадить его за письменный стол, и он окажется не хуже людей, то есть будет восприимчив к культуре?!
– Я не сомневался в этом никогда.
– Правильно делали. Нечего сомневаться.
Он снова словно зажегся:
– Вот иногда говорят – мост. Наше поколение – мост между двумя эпохами. Верно! Но если мы можем сказать это о себе, то что же должен испытывать такой Геунка? Он – удэге. Знаете, что это за народность? Она почти вся вымерла незадолго до революции. Трахома. Точней, последствие трахомы – слепота. А еще точней – народ вымер от голода, потому что слепые не могут добывать себе пропитание охотой. А государство и не подумало оказать им помощь. Так что их теперь мало осталось.
– Я слыхал об этом, Владимир Клавдиевич. Говорят, они искусные стрелки и знаменитые охотники?
– Верно. Но стоят-то они совсем-совсем на грани первобытности. Удэге не приносит к себе в шалаш тушу убитого зверя. Ему легче перенести шалаш, и скарб, и семью к тому месту, где лежит туша, и жить там, пока туша не будет съедена. Вам ясен уров.ень культуры?.. Теперь смотрите, пожалуйста, ведь этот мой Геунка в таком именно шалаше и родился. А сейчас он грамотен, и жадность до ученья у него необычайная.
– Савич говорит, вы из этого удэге интеллигента хотите сделать? – сказал я.
– То есть как это я хочу?! – взорвался Арсеньев.– Геунка хочет! Вот в чем штука!.. Они все хотят. Их всех потянуло к знаниям. Будете в Хабаровске – непременно пойдите в школу для народов Дальнего Востока. Увидите нечто феноменальное.
– Я там был, Владимир Клавдиевич.
– Были? Видали? Нет, вы пойдите, когда будут съезжаться новички. Они растеряны, напуганы, им страшно, но они ни за что не согласились бы бросить школу и вернуться назад, в тайгу.
Я сказал, что у меня сложилось такое же впечатление.
– Вы не находите, – спросил Владимир Клавдиевич,– что каждый из них чем-то напоминает слепорожденного, которому должны сделать операцию и вернуть зрение? Вернуть?! Он его никогда не имел. Он не знает, что такое зрение. Стало быть, он не знает, что такое слепота. Но он слышит незнакомые слова, незнакомые запахи, его пальцы касаются незнакомых предметов, он слышит звяканье инструментов. Сейчас его будут оперировать. Ему страшно. Но он не убежит. Он ни за что не убежит. Потому что выше всех страхов и сильней их – жажда прозрения. Что же это за жажда? Откуда она? Ее принесло дыхание эпохи. Ведь какая эпоха! Какая эпоха! Что в России будет лет этак через двадцать пять, тридцать!
Он прищурил глаза, точно хотел лучше разглядеть, что же будет в России, и, удовлетворенный увиденным, воскликнул:
– Эх, помирать не надо! Ей-богу, не надо! Расчета нет, – как бы пояснил он и продолжал доказывать эту мысль:—А какой смысл помирать? И зачем, собственно? Что за удовольствие? Вот я, например, если бы меня спросили, я и в мыслях не имею...
И так дальше, и так дальше.
Интересно было смотреть, как он распалился: резкие жесты, быстрые движения, искры из глаз, громкий голос.
Когда профессор Савич говорил мне, что Арсеньев «просто добрый человек», я думал, что все-таки увижу сурового таежного волка, у которого доброе сердце запрятано под густой и жесткой шерстью и клыки тоже есть. А все оказалось по-иному. То, что Савич называл добротой, – приветливость, удивительная простота в обращении – милые черты, украшающие всякого, даже того, кто не имеет никаких других качеств, – все это было у Арсеньева наружу, на ладони. Это я увидел при первой же встрече.
Но не весь человек был в этом. По-настоящему понял я, что такое Арсеньев, лишь тогда, когда он заговорил о будущем России.
Мне показалось, что где-то я уже слышал речи на эту тему. Но кого, когда, при каких обстоятельствах? Кого напоминал мне этот человек, заговоривший о будущем?
Позвольте, да ведь просто-напросто доброго старого русского интеллигента, героя Чехова!
Не удивляйтесь. Арсеньев действительно был из тех людей, которых описывал Чехов. Верно, чеховский герой был убежден, что лучшее будущее удел далеких потомков, что оно наступит через двести, триста, а быть может, и через тысячу лет, Арсеньев же ставил срок в двадцать пять лет. Верно, чеховский интеллигент был человеком грустным, мягким, немного беспомощным. Но не был ли он таким по причине страшного несоответствия между гуманистическими стремлениями русского мыслящего человека, между его жаждой плодотворной деятельности и возможностями, какие ему предоставляла жизнь? Русский интеллигент, человек, рожденный для трудного призвания, для большого примера, отодвигал лучшее будущее на столетия, чтобы вовсе не отказаться от веры в него. Эти далекие сроки были для него убежищем, тайником его надежд.
В начале столетия, когда Чехов писал «Трех сестер», Арсеньев служил в армии, он был капитаном. Я легко представляю его себе рядом с поручиком Тузенбахом и подполковником Вершининым. Все они говорят о том, как хорошо будет в России через тысячу лет. Но из них троих один Арсеньев дожил до наших дней. Он дышал тем, что сам называл дыханием эпохи. Он видел, как стремительно сокращаются сроки, как быстро надежда превращается в уверенность, как будущее становится настоящим.
Он прищуривает глаза, видит его, это будущее, как на ладони и все твердит:
– Помирать не стоит! Ей-богу, вот что хотите, – не стоит помирать!
ФОРТ БРИМОН – голицыно
В январе 1936 года я жил под Москвой, в Голицыне, в Доме творчества писателей.
Однажды – это было перед вечером – из коридора послышались шум, голоса, скрип дверей: кто-то приехал в соседнюю комнату.
Не прошло получаса, ко мне постучали.
Вошел человек средних лет, смуглый, бритый, с умными, добрыми и веселыми темными глазами, худощавый, подтянутый, одетый скромно и в то же время изящно.
– Я ваш сосед, – сказал он по-немецки и, вероятно, назвал свою фамилию, но я не разобрал.
У него была ко мне какая-то просьба: не то он забыл дома чернила, не то что-то другое в этом роде, сейчас не припомню. По-русски он не говорил. Понимать мой немецкий язык ему, я видел, тоже было не слишком легко.
Тогда на помощь явился третий язык – французский.
– У вас натоплено,' как в солдатской землянке,– сказал немец.
Фронтовик выдал себя сразу.
– Я вижу, вы были на войне,– сказал я.
– Был, – подтвердил немец. – Но не на вашем фронте, не на русском. Я был на Западном, на французском.
– Значит, именно на моем.
– Вы француз?
– Нет.
– Ага, понимаю! Вы были в русском экспедиционном корпусе генерала Лохвицкого?!
Тогда я рассказал, что в 1914 году учился в Париже и пошел во французскую армию волонтером. Едва я только упомянул, что служил в Иностранном легионе, немец неодобрительно покачал головой.
– О-о-о! —г протянул он. – Иностранный легион!.. Головорезы...
– К вашим услугам! – сказал я.
– Не трудитесь, пожалуйста, ради меня. Не стоит, ей-богу, – ответил немец, смеясь. Потом прибавил: – У нас солдаты боялись выходить в ночные патрули или в сторожевые охранения. Говорили, где-то поблизости стоит Легион. Попадешь легионерам в лапы, они с тобой черт знает что сделают...
Я пытался объяснить, что такую славу стяжали себе главным образом наши кадровые капралы и сержанты. Те – да, те действительно позволяли себе всякое. А я был как-никак интеллигент. Я пришел в Легион из университета.
Немец неопределенно пожевал губами.
– А в каких местах вы были? – спросил он.
Я назвал Шмен де Дам на Эне, затем Шампань, Реймс, Тиль, Силлери, форт Бримон...
Тут он встрепенулся.
– Форт Бримон? Когда вы там были?
– Летом 1915 года.
Тогда мой гость поднялся со стула и несколько даже церемонно протянул мне руку.
– Очень приятно познакомиться. Наконец-то я имею честь... – И отчетливо представился: – Меня зовут Фридрих Вольф... Имею честь... Поверьте, уважаемый сосед...
А в глазах прыгали веселые чертенята.
Оказалось, что мы были соседями не впервые.
Летом 1915 года, когда я сидел под фортом Бримон во французской траншее, Вольф сидел в нескольких шагах от меня, в траншее немецкой.
Две неглубоких борозды вились тогда рядом. Кое-где они отходили одна от другой метров на пятьдесят, временами между ними оставалось расстояние не шире коридорчика в нашем голицынском. Доме творчества.
– Да ведь мы слышали ваши голоса! – воскликнул я.
– И мы вас слышали, – ответил Вольф. – У нас были солдаты-поляки. Они вас ругали по-польски. Мы удивлялись, что кто-то отвечал им от вас по-польски.
– У нас в Легионе тоже были поляки. Да и русские с ними весьма охотно переругивались. Особенно любил это занятие мой приятель, татарин Незаметдинов. Он страшно тосковал на чужбине. И вот однажды из вашей траншеи послышались слова, похожие на добрую русскую брань. Как он обрадовался, Незаметдинов! Он был счастлив.
События, крупные и мелкие, но давно забытые, стали возникать перед нами с замечательной ясностью.
– Помните перископы?
В обеих армиях солдаты, наскучив сидеть в траншеях, развлекались тем, что прикрепляли карманные зеркала к штыкам, поднимали их над поверхностью земли и смотрели, что делается в окопе противника. Правда, тотчас раздавался выстрел, и зеркало разлеталось вдребезги.
– А ночные перестрелки помните?
– А взрывы?
– А бомбометы?
– А горные пушки?
Мы вспоминали меловую почву Шампани, беспредельные заброшенные, поросшие шампанским сорняком– красным маком – поля, покинутые виноградники, разрушенные деревни, развалины старинных замков, камни, разбитые артиллерией и залитые кровью городские улицы, на которых все дома давно были разрушены до основания. Давно без остатка вывезены руины, давно поросли травой площадки, на которых эти дома стояли, давно развеяно по ветру тепло поколений, которые строили эти дома, жили в них, трудились, рожали в них детей и умирали.
Мы сами не заметили, как стали говорить полушепотом и оглядываясь, точно все еще служили во враждующих армиях и могли побеседовать о своем, о солдатском, лишь пока не видят начальники. Мы спрашивали друг друга, как кого кормили, хватало ли табаку, что за люди были командиры.
– У вас офицеров убивали? – спросил я.
– А как же! Как раз в Шампани! Капитана Шмидта убили. Я описал это в одном рассказе. Солдаты его ненавидели. Он был убит так называемой шальной пулей. Но шинель оказалась обожженной: эта странная шальная пулька была выпущена в упор. А у вас?
– У нас KannfaHy вставили пулю прямо в затылок. Рота вздохнула, осиротев. Этого капитана многие хотели убить. Один даже пытался, но не сумел и на этой почве сошел с ума.
– У нас тоже сходили с ума. Между прочим, снайпер один. Помните снайперов?
– Еще бы их не помнить, будь они прокляты!..
На бримонском участке немецкие снайперы были нашим страшилищем. Нельзя было на секунду заглянуть в бойницу, чтобы не получить пулю в глаз, в нос, в лоб, в рот. Война удрала с поверхности земли. Она зарылась в ямы и все свое дело доверила снайперам.
– Вы помните, какое небо в Шампани? – спросил я. – Какое оно голубое? И дни тогда стояли ясные, и вино было дешево. У нас этот участок считался тихим. Прыгали кузнечики в маках. Но вместе с кузнечиками прыгала смерть. Ее выпускали ваши снайперы.
– Да, – сказал Вольф, покачивая головой.– В немецкой армии было выгодно быть снайпером. За двенадцать4 метких выстрелов, то есть за двенадцать убитых французов, снайпер получал двухнедельный отпуск. Представляете? Две недели отпуска!
Он, видимо, что-то вспомнил и продолжал после паузы:
– Я расскажу вам про одного снайпера. Его звали Циглер. Ефрейтор Циглер. Типичный прусский солдат и феноменальный стрелок. Он уже уложил семь ваших. Конечно, за стрельбой снайпера наблюдали в телескопы один офицер и один капрал. С каждым выстрелом отпуск становился для Циглера все более реальным. Весь батальон с волнением следил за своими двадцатью снай-
перами: кто из них раньше заслужит отдых? Ефрейтор Циглер тем временем уложил девятого француза. Вся рота гордилась им. Циглеру вбили девять гвоздей в приклад винтовки. Десять... Одиннадцать... Атмосфера азарта в батальоне накалялась. Наш Циглер шел впереди на трех убитых. И это все были ваши, легионеры. Не скрою от вас, уважаемый коллега и сосед, всем нам было особенно приятно, что щелкал он именно легионеров. Примите это без обиды, прошу вас.
– Пожалуйста, пожалуйста! – отозвался я.
– И вот наступило утро его двенадцатого выстрела. Был час рассвета. В Шампани светает быстро, – вы помните! Прибегает кто-то и говорит, что на поверхности есть французы.
– Мы по ночам укрепляли проволочные заграждения,– объяснил я.
– Вот кто-то и задержался. Все бросились к брустверу. Циглер уже стоял позади стального щитка, в котором был прорезан маленький глазок. Мы стали всматриваться. Вы знаете это место: справа от форта. То есть от вас оно было слева. Там был такой разбитый лесок.
– Помню, конечно.
– Его прозвали «Зубная щетка». Потому что он поредел очень здорово – артиллерия разбила. Так вот, у самой Щетки, метрах в пятидесяти от нас, даже меньше, конечно меньше, возились на поверхности трое ваших. Они, видимо, забыли, что на свете есть снайперы, и решили немного поразмяться. Может быть, и вы были среди них, уважаемый коллега и сосед? – неожиданно пришло моему гостю в голову.
– Возможно...
– М-да... Но двое быстро исчезли. Хорошо, что вы были одним из них. Потому что третий погиб. Он уже тоже начал было спускаться в окоп, но вдруг задержался. Ему захотелось прочитать письмо. Чудак! Он забыл обо всем на свете за своим письмом и сидел неподвижно, как будто позировал фотографу. Сумасшедший! Настоящий сумасшедший! Или, быть может, письмо было от женщины и его приятно было читать среди такой красоты? Вы помните, какие красивые утра были в Шампани? Небо совсем, совсем голубое, бледно-голубое, и земля вся в маках. И тишина... Пока солдаты не стреляли и не горланили своих дурацких песен,– какая стояла тишина!..
Он умолк, о чем-то задумавшись, но быстро спохватился.
– Да. Так, значит, этот чудак сидел на поверхности и читал. У нас все пришли в страшное возбуждение. Подумайте сами: человека расстреливали, а он не знал, что его расстреливают, и читал письмо от женщины. Все пришли в страшное возбуждение. Все боялись, что он спустится в траншею раньше, чем Циглер возьмет его на мушку. Все затаили дыхание. Все хотели, чтобы именно Циглер вышел победителем из соревнования снайперов. Наконец ваш товарищ свалился, как если бы его сразило молнией. Капрал на радостях тут же вколотил Циглеру в приклад последний гвоздик. Готово, две недели верной жизни!
Вольф умолк. Он погрустнел, опустил голову, потом стал как-то растерянно смотреть то па сторонам, то на меня. Однако, я думаю, видел он не то, что нас окружало, а нечто совсем другое, далекое.
Молчание становилось слишком тягостным.
– Что было дальше? Почему вы остановились? – спросил я.
Вольф встрепенулся.
– Что? Как вы сказали? Вы спрашиваете, что было дальше? – Он производил впечатление человека, которого только что разбудили. – О чем мы говорили? Ах, да, о Циглере, о снайпере Циглере. Извините, я на минуту подумал,– до какого страшного озверения все мы дали себя тогда довести. А Циглер?.. Что ж Циглер. Все радовались за него, кричали, шумели, и всей гурьбой мы проводили Циглера к ротному командиру, от которого он должен был без задержки отправиться прямо в тыл, на железную дорогу, и домой, домой, в Саксонию. Он был саксонец.
Солдаты спешно строчили письма и записки, чтобы передать их с Циглером. Но внезапно из помещения ротного послышались отчаянные крики, звон разбиваемой посуды, глухой шум, точно падают тяжелые Предметы. Кто-то звал на помощь.
Я вбежал туда. Циглер лежал на полу, двое денщиков связывали его по рукам и ногам, один, придавив ему грудь коленом, пытался зажать ему рот. А тот вопит, воет, кусается, и пена бьет у него изо рта.
Но где же капитан? Смотрю, капитан забился в угол, все лицо в крови, и писарь делает ему неумелыми руками перевязку. Что же вы думаете? Этот Циглер, едва войдя к ротному, Стал размахивать винтовкой и петь. Сначала подумали, что это он так на радостях разошелся. Но вот он разбил лампу, стал бить посуду, крушить что попало. Поднялся переполох, все попрятались. Но он все-таки успел два раза хватить прикладом по голове самого капитана.
Снайпер сошел с ума. На радостях...
Наша первая беседа длилась долго, и говорили мы только о войне. Было удивительно, как цепко держались фронтовые воспоминания в нас обоих. Война, вся, вся, шаг за шагом, воскресала в маленькой комнатке подмосковного писательского домика.
Мы говорили о том, как чудно все-таки сложились жизни каждого из нас и многих миллионов других молодых европейских интеллигентов: когда мы попали в солдаты, никто по-настоящему не знал, отчего и почему происходят войны. Университетская наука поддерживала в нас политическую слепоту. Похоже, что эта слепота входила в программу университетского образования. В обоих враждовавших лагерях знаменитые ученые, писатели и молодые люди вроде нас, и десятки миллионов простых людей, и мальчики, которые играли в солдатиков,– все были одинаково наивны и слепы в том, что касалось самого главного. В этом было горе нашей эпохи и нашего поколения. Людям понадобилось много крови, чтобы промыть себе глаза.