Текст книги "Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания"
Автор книги: Виктор Финк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 43 страниц)
– Пойдем в редакцию «Тетрадей». Это близко, на улице Сорбонны. Быть может, мы застанем их обоих – Пеги и Роллана.
Облик автора «Жан-Кристофа», живший в тумане моего воображения, обретал реальные очертания. Сейчас он спустится на землю.
– Идем!
Редакция производила жалкое впечатление: простой стол, пара табуретов – и все. На стенке – приколотые кнопками портреты Толстого и Горького, по-видимому вырезанные из газет или журналов. Только это одно и говорило о том, что в этом убогом помещении проживает Мысль. Во всем прочем оно скорее походило на лавчонку, в каких нищие крестьяне из Оверни торговали углем и сосновыми щепками.
Мы потом приходили сюда еще три раза и никого не заставали. Консьержка даже сказала, что нечего ноги бить: мсье Пеги живет где-то в деревне, в редакции бывает редко и нерегулярно, а мсье Роллана она и вовсе не знает.
– Тогда напишем Роллану, – предложил де Брассак.– Он живет где-то на Монпарнасе. Я узнаю адрес у отца...
Но тут начались экзамены, потом был разъезд на каникулы, потом еще что-то... Потом началась война, мы ушли в солдаты.
Я написал Ромену Роллану спустя двадцать лет. Встреча произошла еще позже.
2
В роте я занимал должность ординарца-самокатчи-ка. Целый день приходилось носиться по дорогам. И вот в Шампани я как-то проезжаю мимо одного лесочка
в райдне Понтавер и вдруг слышу сзади свистки и оклики:
– Стой! Легион, стой! Стой!
И конский топот.
Оборачиваюсь: чучело верхом на гнедой лошади машет мне руками. Я не предвидел ничего приятного: было известно, что в лесочке стоит замаскированная артиллерийская батарея. Нам, самокатчикам, строго запрещалось шляться у пушек под хайлом. И вот я попался. Я не ждал добра.
И вдруг я вижу, что это самое чучело – не кто иной, как Гастон де Брассак. Он служил в драгунах, тоже, подобно мне, был ординарцем и тоже шатался по дорогам.
Встреча была бурной. Мы трясли друг другу руки, хлопали друг друга по спине, смеялись, и оба одновременно поняли, что не можем не .свернуть в ближайшую деревню распить бутылку.
За вином пошли расспросы о житье-бытье, о том, как кормят, хватает ли вина, много ли вшей, что за люди начальники. Это была беседа двух гарнизонных крыс, которая и велась к тому же на языке солдатских повестей Жоржа Куртелина.
Нам было весело.
Мы могли сообщить друг другу, что живется в общем ничего. Гастон сказал, что жизнь в общем неплохая, одно плохо: война, немец сильно докучает.
Острота не была лишена сочности.
Внезапно наступила пауза. Мы оба знали, о чем молчим, и все-таки молчали.
Мы сидели одни в полуразрушенной таверне, вино было выпито, я раскуривал трубку, Гастон нервно ломал спички, и мы оба молчали.
Наконец Гастона прорвало. Он заговорил глухим голосом, его слова могли бы постороннему человеку показаться неожиданными. Они не вязались с предыдущим.
– А ведь как красиво все начиналось! Как красиво! Помнишь эти толпы на улицах Парижа! Как все кричали: «Да здравствует война за Право!», «Да здравствует война за Справедливость!» И мы с тобой тоже здорово драли глотки. Как было весело, какой красивой казалась война за столь высокие идеалы! Мы кричали: «В Берлин!», «В Берлин!», точно мы были нетерпеливые женихи, а в Берлине по нас сохли влюбленные невесты. Помнишь?
– Помню! – ответил я, тоже, вероятно, не слишком весело.
– И все обман, обман, обман! Наглый обман! Справедливость– обман, и Право – обман! И все, что нам внушали, – обман.
Он перевел дух и спросил:
– А Легион что говорит? Нет, ты скажи, что говорит Легион?
У нас в Легионе рассуждали точно так же.
– Видишь?! – воскликнул де Брассак. – Все почуяли, что кругом обман. Да разве можно доверять генералам, если среди них есть вояки, которые разглагольствуют вроде этого командира дивизии Шерфиса? Ты читал в «Матэн», как он всех уверяет, что «чем оружие более совершенно, тем оно менее смертоносно»? Видал ты подобного барана? А ты слышал, как он проблеял, что людям только кажется, будто война приносит разрушения? А дошел до тебя ослиный рев писателя Леона Бурже о том, что война – возрождение?
Встреча перестала быть приятной. Мысли, высказанные Гастоном, давно уже терзали и меня самого, и моих товарищей. В роте мы даже условились больше этих вопросов не касаться. Зачем? Только себя мучить. Попались– ну и молчите!..
Я заплатил старухе за вино, встал, взялся за руль велосипеда, а Гастон все сидел неподвижно и молчал. Он точно не видел, что я собираюсь ехать.
Но я слишком хорошо знал его. Я знал, что он не все еще излил и потому не отпустит меня.
Так и было. Я протянул ему на прощанье-руку, а он вдруг схватил меня за локоть и начал все сначала:
– Ты мне скажи, где были все, кому народ привык верить? Почему они все молчали, как соленая треска, когда нас обманывали, когда нас водили вокруг пальца, как деревенских дурачков на базаре? Ведь все происходило среди бела дня, у всех на глазах. Где ж они все были?
– Кто? Кого ты имеешь в виду?
– Как кого? – взъелся де Брассак. – Прежде всего я спрашиваю: где были социалисты? Всю жизнь они грозились перегрызть горло любому, кто обидит их рабочий класс. И лязгали зубами. Да? Почему же они не защитили свой возлюбленный рабочий класс от войны?
– Что ты хочешь, – ответил я, – германские социалисты тоже голосовали за войну и поддерживают Вильгельма. Они не лучше французских.
– Это правда?
– Правда.
– Так какого же черта стоит такой социализм, скажи, пожалуйста? Кому он нужен?
– А Жорес? – воскликнул я.
– Что Жорес? Один Жорес! Убили его – и больше некому?!
Что я мог ответить? О выступлении большевиков – депутатов Государственной думы я тогда не слыхал. О Ленине, Либкнехте, Люксембург мы знали слишком мало.
Я спросил Гастона, читал ли он рождественский номер «Виктуар»..
– Ты видел рисунок? Детская колыбель и в ней артиллерийский снаряд. И подпись: «Се Искупитель». Искупитель напечатано с заглавной буквы. Пусть все знают, что редактор – социалист Густав Эрвэ – приравнивает снаряд к Христу.
Гастон расхохотался, но в его смехе слышались обида, горечь и озлобление.
– Густав Эрвэ! Помнишь, какой он был антимилитарист? Утром он бился задом о тротуар, вечером башкой о фонарь, – такой он был антимилитарист! С ним конвульсии делались. А теперь он вопит – дай ему войну до победного конца.
И после маленькой паузы:
– А писатели?!.. Возьми Анатоля Франса! О боже мой! Анатоль Франс! Зачем он обратился к военному министру с просьбой взять его в солдаты? Ведь ему семьдесят лет!..
Мне становилось все больше не по себе.
– Увы, – сказал я, – автор «Острова пингвинов» и «Харчевни королевы Педок», видимо, утратил чувство юмора...
Но Гастона мое замечание не удовлетворило.
– Прискорбная утрата! – огрызнулся он. – Тем более что самому старцу эта просьба ничем не грозила, в солдаты его взять не могли. Но его записка к военному министру свое дело сделала. Газеты разнесли ее по всей Франции. И если кто-нибудь еще сомневался в разумности и справедливости этой войны, то теперь он отбрасывал сомнения. Как же иначе? О чем тут думать, если сам Анатоль Франс, величайший из современных французских писателей, и тот просится в солдатики, маршировать ать-два и стрелять пиф-паф?..
Гастон раскраснелся. Он тяжело дышал.
– Попомнишь мое слово, – сказал он, – все авторитеты нашего времени полетят когда-нибудь к чертям. И это будет правильно. Если они не пытались даже помешать войне, то пусть идут ко всем чертям.
Я уже готовился все-таки вскочить в седло, когда Гастон многозначительно и загадочно осклабился и сказал с какой-то торжественностью:
– Кроме одного.
– Кого же? – спросил я.
– Ты что, ничего не знаешь? Про Роллана ты ничего не слыхал? – удивился Брассак.
Конечно, я слыхал. Имя Роллана часто мелькало в газетах. Его открыто называли «изменником», «предателем», «врагом Франции», «врагом французов», «врагом отечества», который «вынужден жить в изгнании» и которого только это и «спасает от справедливого гнева народа». Ему вменяли в вину опубликование в швейцарских газетах каких-то статей, которые якобы наносили ущерб обороне Франции.
– И ты веришь? – строго, даже с оттенком брезгливости, спросил де Брассак.
– Газетам не принято верить, – ответил я. – Но что-то, по-видимому, было. Ты можешь сказать, что именно?
– Роллан поднял голос против войны.
– Не понимаю! – воскликнул я. Меня охватило волнение.– Этого не может быть!..
– О, только не подумай, что это что-нибудь вроде «Вставай, проклятьем заклейменный»! Роллан находится в восьмидесяти тысячах миль от этого...
– Тогда что же?
– Просто смятение души. Человек как бы поднялся над Европой и посмотрел вокруг. Плачевная все-таки картинка, что ни говори. Массовое истребление человеческой породы, пожары, разрушения, уничтожение городов, поругание святынь, всеобщее озверение, развал моральных устоев, развал мышления... Короче, он увидел все, чем мы с тобой занимаемся, старик... Плачевная картинка!.. А ведь было две тысячи лет христианской цивилизации, были достижения науки, было цветение искусств, был труд сотен поколений, сотен миллионов людей, труд, муки созидания. И вдруг – своими руками– ломай, жги, руби, взрывай! Только не забудь кричать при этом: «С нами бог!» и «Да здравствует цивилизация!» Тут есть над чем задуматься.
– Так он и написал, Роллан?
– Таков смысл, по-моему. И наша буржуазия в ярости. Слышишь – воздух дрожит от воя?! Это воет Франция. Она осатанела от шовинизма. А Роллан не хочет подвывать. Он считает, что для гуманиста и мыслителя это не занятие. Он при особом мнении. И вот этого-то ему и не прощают.
– Говори ясней!—воскликнул я.
– Какая тебе еще ясность? Роллан не одобряет войну, и многих это пугает и тревожит. Уж не собирается ли мсье Роллан начать докапываться до правды о войне? А кому она нужна, правда? Что ей делать во Франции? Ей здесь не место. Одни на войне наживаются, – на кой черт им правда? Другим было бы просто страшно узнать ее. Попробуй пойди к какой-нибудь несчастной матери, у которой сын погиб на фронте. Пойди и скажи ей, что война ведется не за свободу, право и справедливость, а только за наживу. Пойди скажи ей это! Значит, ее сын – не герой? Он не лучший сын Франции? Так? Выходит, он был просто дурачок? И она, значит, не мать героя, она мать бедного глупца? Вы хотите отнять у нее ее гордость и все ее утешение? У нее и у всех матерей, сирот и вдов Франции? Да вы с ума сошли, мсье Роллан! Вы ополчились против лжи? Вы забыли, какое великое дело она делает, служа Наживе и Тщеславию!.. Не забывайте этого, мэтр Роллан! Не трогайте ее!
Де Брассак был слишком прав. Я воскликнул:
– Иди ты к черту, драгун! Ты мне надоел.
Прошло сорок лет, отгремела война, отгремела еще одна. Тихой деревушке Брэв, родной бургундской земле, вернули прах Ромена Роллана. Прошло еще десять лет, и стал известен никому до тех пор не ведомый огромный труд этого великого гуманиста.
1 января 1955 года в Москве, в Ленинской библиотеке, в торжественной обстановке был вскрыт пакет, присланный Ролданом в 1934 году с распоряжением снять печати не раньше, чем через двадцать лет. Такие же пакеты и с такими же распоряжениями получили от Роллана Государственная библиотека Швейцарского Союза в Берне, Библиотека Нобелевского фонда в Стокгольме и Библиотека Гарвардского университета в Нью-Йорке.
Во всех четырех пакетах, оказались машинописные копии труда Ромена Роллана «Дневники военных лет».
В подзаголовке пояснение: «Материалы для изучения моральной и политической жизни Европы в годы 1914—1919».
Вскоре этот замечательный труд был издан во Франции с некоторыми сокращениями. В сокращенном издании оказалось около двух тысяч страниц.
Дневник? Конечно. Но своеобразный. Ничего личнобытового. Восьмидесятилетие отца отмечается одной строкой. Смерть матери – столь тт скупо. Все остальное– письма, полученные Ролданом в годы войны от разных лиц и относящиеся прямо или косвенно к войне, и ответы на эти письма; записи бесед с разными лицами, самые разнообразные документы эпохи, вплоть до программы симфонического концерта, данного в лагере военнопленных самодеятельным оркестром.
Кто только не писал Роллану!
Французские солдаты из интеллигенции и из простого народа, военнопленные французы и немцы, народные учителя, ученые, солдатские матери и вдовы, католические священники, лютеранские пасторы, венский раввин, американские квакеры. Вы читаете письма Ж.-Р. Блока, Барбюса, Бернарда Шоу, Г. Уэллса, Верхарна, Гауптмана, Уолдо Фрэнка, Луначарского, Горького, Леонида Андреева. Кто только не приезжал лично побеседовать с писателем, кто не побывал в гостиной Роллана! Игорь Стравинский, Альберт Эйнштейн, Луначарский, Стефан Цвейг, Шпителер, интернированные солдаты, католические священники, лютеранские пасторы, ученые и простолюдины, швейцарцы, французы, немцы, русские, итальянцы. Даже какой-то прусский профессор тайком приехал сказать Роллану, что единственное спасение Германии в разгроме немецкого милитаризма.
К парижскому изданию «Дневников» приложен список упоминающихся в тексте имен. Сорок две страницы имен корреспондентов и посетителей!
Почему же именно к Роллану обращалось так много встревоженных душ?
Мучительные вопросы Гастона де Брассака были мучительны в то время далеко не для него одного. Их задавали себе миллионы людей. В армии и в тылу назойливый червь сомнения делался наглее с каждым днем. Он оставлял в покое едва ли не только убитых, остальных он точил, точил неутомимо, нашептывая одно и то же: где были те, кому народ верил? Где они были, когда кто-то затеял войну и погнал людей воевать? И как их назвать, если они даже не пытались спасти народ? Раньше солдату давали однозарядное ружье, теперь – восьмизарядное, да еще пулеметы, и скорострельные пушки, и дальнобойные орудия, и бомбардировка с воздуха... Говорят, скоро появятся бронированные автомобили с пушками и еще черт знает что... Значит, совсем хотят истребить солдат? Всех поголовно? Значит, все мы приговорены к смерти? За что? Нам морочили головы россказнями про цивилизацию и справедливость, а, похоже, мы погибаем за то, чтобы богатые стали еще богаче! А все авторитеты как ни в чем не бывало стоят сбоку, и лупят глаза, и твердят все то же самое: «Да здравствует справедливость!» Кому же они нужны после этого?
Эти вопросы зияли, как свежие раны. Но от них отворачивались писатели, ученые, общественные деятели. Семидесятилетний Анатоль Франс даже попросился в армию! Роллан называет еще одного такого рекрута, своего друга, директора департамента Высшей школы Байе, который тоже попросился в солдаты. Ему было шестьдесят шесть годиков от роду. А Морис Баррес? А Метерлинк? Они тоже, конечно, подали заявления о приеме рядовыми в пехоту. Каждому из них было порядочно за шестьдесят.
Правда, можно не судить этих стариков слишком строго: германское нашествие 1914 года было вторым в их жизни, и таким же грубым, как первое. Страдания Франции, ее разорение, ее позор, ее страх перед будущим могли, конечно, повлиять на ясность их суждений. Они не по возрасту экспансивно проявили свои чувства, но не в этом была главная беда. Главная беда пришла позже, когда народ и армия стали понемногу прозревать. Души были встревожены, умы возбуждены, правда страшила, как пропасть. И тут-то оказалось, что простой народ опередил интеллигенцию, людей мысли. Те еще долго ничего не видели, ничего не понимали, ни в чем не сомневались. Многие из них до самого конца продолжали изображать войну как красивый и к тому же почти безопасный подвиг.
Известный историк профессор Олар упрямо внушал фронтовику, что «нынешняя война является войной сторонников мира против сторонников войны». Морис Бар-рес утверждал, что «убитые на этой войне создадут то зрелище возрождения, которое мы все увидим, когда будет заключен мир»; престарелый историк, профессор Лависс, письмом в редакцию газеты «Тан» извещал, что «счастлив дожить до этой войны». Анри де Ренье воспевал гальского петуха, который вот-вот. выклюет глаза германскому орлу. И даже Октав Мирбо, потративший всю свою жизнь на ожесточенную борьбу с военщиной и с шовинизмом, внезапно плюнул на все, чему служил и во что верил, и стал требовать Эльзас и Лотарингию и войну до победного конца.
Вот в чем была истинная беда французской интеллигенции, в особенности писателей. В трудную, в роковую минуту истории они не сумели стать выше самой реакционной части буржуазии.
О чем же было разговаривать народу с этими людьми? История требовала ot интеллигенции дерзания, а она оказалась беспомощной.
Удивительно ли, что именно к Роллану обращал свои строки какой-то солдат-фронтовик.
«Ваша деятельность, – писал он, – единственное благо, способное воодушевлять в нашу эпоху общего поражения».
Письмо было написано в 1915 году. Что же означают слова «эпоха общего поражения»? Ведь никакого военного поражения не было.
Речь идет о поражении моральном: солдаты поняли, что их обманули, что они дали себя обмануть и все это видят и молчат.
В этом было главное.
А что подразумевается под словами «ваша деятельность»?
К тому времени Роллан едва успел опубликовать одну-две статьи, да и то в швейцарских газетах. Во Франции, на фронте, мало кто их видел. До фронта доходили только отзвуки, точней, яростная ругань врагов Роллана. Но солдат все-таки почуял, что нашелся человек, который трезвыми глазами взглянул на то, что творится в мире, и ужаснулся, и призывает народы опомниться, одуматься. И, почувствовав в этом человеке своего заступника, солдат обратил к нему взор благодарности.
4
Во всей Западной Европе самые прославленные писатели долгое время оставались самыми ожесточенными сторонниками войны до победного конца: Анатоль Франс во Франции, Герберт Уэллс в Англии, Гергардт Гауптман в Германии.
Прискорбный эпизод войны – разрушение Лувена – столкнул этих писателей между собою.
То, что немцы натворили в этом древнем бельгийском городе, было, конечно, актом варварства. Они разрушили даже университет, который был одним из древнейших в Европе.
Роллан был потрясен. И вот в «Журналь де Женев» появляется его открытое письмо знаменитому германскому драматургу Г^ргардту Гауптману. Письмо полно негодования и заканчивается вопросом, – правда, весьма риторическим, – кем же являются немцы: «сыновьями Аттилы» или «сыновьями Гёте»?
Гауптман не задержал с ответом. На столбцах германских газет он писал Роллану:
«Если вам угодно, называйте солдат нашего великолепного ландсвера сыновьями Аттилы... Гораздо лучше, чтобы вы называли нас «сыновьями Аттилы» и оставались по ту сторону наших границ, чем чтобы вы пришли сюда и написали сентиментальную эпитафию на нашей могиле, называя нас «сыновьями Гёте».
Еще не улеглись страсти, поднятые этой полемикой, как немцы бомбардировали Реймс и разрушили знаменитый собор.
Это было еще более тяжелым ударом, чем разрушение Лувена. Собор был дорог всей Франции и как католическая святыня, и как историческая реликвия, и как одно из наиболее прекрасных чудес готической архитектуры XIII столетия.
Под впечатлением горя, – ибо для него это было горем,– Роллан излил душу в письме к своему лондонскому издателю Хейнеману. А Хейнеман не спросясь размножил письмо Роллана и послал на подпись целому ряду видных деятелей культуры, намереваясь опубликовать потом этот коллективный протест.
Нечего говорить, подписали многие. Однако произошла неожиданность. На первый взгляд она может показаться невыигрышной для Роллана: Бернард Шоу не захотел поставить своей подписи. Он ответил Хейнеману письмом, которое полно здравого и весьма едкого смысла.
«...Будь я офицером, на которого возложена оборона Реймса, – писал Шоу, – я бы установил на крыше собора наблюдательный пункт; а если бы я был противником, мне пришлось бы подвергнуть собор бомбардировке... Если эта война будет тянуться достаточно долго, в Европе не останется ни одного собора. Хороша она будет! Единственный способ спасти соборы – перестать стрелять, а не пользоваться храмами как камнями и не швырять их друг другу в голову. Я не подпишу. Ваш Б. Шоу».
Увы, во всей западноевропейской литературе оказался всего один человек, наделенный таким ясным здравым смыслом.
Положение Роллана, повторяю, внешне было невыгодным. Но только внешне. Как ни великолепна острота Бернарда Шоу, мое восхищение ею быстро уступило место сожалению: писатель так метко высказался о войне только в частном письме, не предназначавшемся для печати. На открытой арене Шоу не появлялся. Между тем его ядовитое остроумие было бы, несомненно, более понятно массам, более доходчиво, более активно, нежели трудная, возвышенная проза Роллана. Шоу мог бы многое сделать, открыто выступив против войны, включившись в борьбу, вместо того чтобы критиковать методы этой борьбы, самому оставаясь в стороне.
Мне часто приходит в голову: что подумает о полемике этих писателей наш современный читатель?
Но что думаю о ней я сам?
С тех пор прошло сорок пять лет. И вот я читаю воспоминания Роллана и эту его переписку с Гауптманом и Бернардом Шоу и вспоминаю войну, и горе разрушенных городов, и горе безутешных матерей, и горе людей, оставшихся без крова, и наше собственное горе, горе солдат, которых убивали круглые сутки... Вспоминаю, и мне становится как-то не по себе от язвительного изящества этой литературной переписки.
Взять хоть бы Реймс и этот разрушенный собор.
Во время войны, году, кажется, в пятнадцатом, где-то недалеко от него находился один из многочисленных наших штабов. Я часто бывал там. Я видел разбитый собор, который в течение семи столетий был исторической святыней французского народа.
На паперти, в уголке, очищенном от руин, сидели цветочницы. Весь город был разрушен и безлюден. Но несколько женщин сидели на низеньких стульях на паперти, и перед ними стояли корзины пышных шампанских роз. Вязальные спицы в руках женщин ловко скрещивались, и отскакивали одна от другой и снова скрещивались, как рапиры фехтовальщиков; неторопливо текла беседа, и благоухали цветы в корзинах, совсем как если бы кругом еще была жизнь.
– Сколько стоит роза?
– Какая вам нравится?
Женщина отложила вязанье и стала рыться в корзине. Выбрав самую пышную из роз и подавая ее мне, она спросила:
– Эта? Возьмите ее. О, нет, нет, платить не надо. Я дарю вам эту розу...
Сначала я решил, что женщина не захотела денег потому, что видела перед собой оборванного солдата колониальной армии. Но нет. Ведь в Реймсе трудно было встретить кого-нибудь, кроме солдат, и все мы были достаточно оборваны. На что же могли рассчитывать эти цветочницы в полуразрушенном, пустынном и голодном городе, в нескольких километрах от фронта? Странная торговля!..
Я уезжал из Реймса, нагруженный штабными пакетами. Было неудобно держать розу в руках, я привязал ее к рулю велосипеда. Дорога проходила среди развалин, растоптанных виноградников и изуродованных садов. Великое оскорбление было нанесено в Шампани труду и разуму человека. Но небо оставалось голубым. Роза мерно покачивалась на ходу и вздрагивала на ухабах. Так я привез ее в нашу пропахшую прелой соломой землянку. И все мои товарищи, давно огрубевшие, грязные, раздраженные, измученные, вшивые, утратившие человеческий облик, заулыбались, увидев ее. Для нее нашли чистый сосуд, ей меняли воду, и роза прожила среди нас несколько дней, как напоминание о красоте, труде, разуме, возможности счастья.
Я потом часто вспоминал реймских цветочниц. Зачем они сидели со своими цветами под собором, который подвергался обстрелу? Простые крестьянки, они по привычке приходили на то место, где всю жизнь торговали цветами. Покупателей не было, а цветочницы все же приходили. Это было сохранение дорогой традиции. Это было усилие, сделанное для того, чтобы не порывалась связь времен, это было сопротивление, это была надежда, это была верность.
Пусть простится мне, но я и сейчас думаю, что в сидевших на паперти цветочницах заключалось нечто неизмеримо более простое, теплое и человечное, нежели в бесплодной перебранке знаменитых писателей. Чего уж тут, право, копаться в метриках, – происходят ли немецкие артиллеристы от Аттилы или от Гёте, если английские авиаторы без всякой военной необходимости налетели на оккупированный Брюссель и подвергли его жестокой бомбардировке?
Разрушив достаточное количество домов, оставив после себя достаточное количество убитых и раненых, англичане улетели, позабыв о своем родстве с Шекспиром.
А французские авиаторы? Они налетели на Карлсруэ. День был праздничный, на улицах масса народу.
Триста человек, в том числе восемьдесят два ребенка, не вернулись домой. Семьдесят два малыша было ранено. Так ли уж важно, от кого они произошли, эти французские летчики, – от Паскаля или кого-нибудь другого?
Все хороши!
Полемика Роллана с Гауптманом и Шоу выглядит в наши дни какой-то странной, старомодной словесной игрой.
Однако и к ней надо отнестись не то что снисходительно, а с пониманием. Надо отдать дань времени, эпохе, классическому образованию и, главное, все тому же еще не изжитому в ту пору идеализму XIX века. У него никогда не было ничего, кроме добрых намерений. И это делало его беспомощным и немного жалким перед огромностью бедствия.
5
Атмосфера травли сложилась вокруг Роллана тотчас после появления его статьи «Над схваткой». Эта статья была стоном гуманиста, который сокрушался, видя, что вот и XX век тоже начинается с массового истребления молодежи Европы, с зарева зловещих военных пожаров.
Почему же автора сразу объявили изменником?
Надо перенестись в общественную атмосферу Франции военных и предвоенных лет.
Ребенок еще не научился читать и писать, но он уже достаточно наслышался о том, что у него есть смертельный враг – Германия. В войну 1871 года она захватила Эльзас-Лотарингию, а это – земля его предков, без этой земли он не может жить. Уже ребенком француз знал, что в 1871 году немецкий главнокомандующий Бисмарк наступил побежденной Франции коленом на грудь и, содрав с Франции разбойничью контрибуцию, еще сказал с прусской грубостью, что жаловаться Франции в общем не на что, потому что он был великодушен, оставив ей глаза, чтобы она могла плакать.
Распространение таких взглядов и настроений всегда называлось пропагандой реваншизма. Пропаганда была поставлена ^отлично и делала свое дело.
Но было в народе и еще кое-что гораздо более серьезное, чем старые обиды.
Невыносимо грубый и так называемый «голодный» немецкий милитаризм каждый день, с утра до вечера, бренчал шпорами и саблей под окнами у соседей Германии, в особенности под окнами Франции.
Вздернутые усы кайзера Вильгельма торчали, как шишаки прусской каски, и лезли в глаза каждому, в особенности французам.
Всему свету осточертели речи этого кайзера. По свидетельству мемуаристов, он был человеком ограниченным, попросту говоря – глупым. На горе Германии и Европы, он имел генеральский чин и на этом основании, подобно гоголевскому герою, считал себя рожденным для военных подвигов. Барабанный бой дворцовых гренадер ка[ждый день разжигал в нем это опасное заблуждение, и кайзер каждый день грозил войной какому-нибудь другому государству.
Летом 1911 года, в июле, выдалось утро, которое к обеду обещало войну: кайзер Вильгельм направил канонерскую лодку «Пантера» к берегам Марокко, в Агадир. Марокко находилось под протекторатом Франции, Агадир был фактически французским портом. Появление германского военного корабля явилось откровенной провокацией, рассчитанной на то, что французские береговые батареи откроют огонь и начнется война.
Поднялась необычайная тревога. Все европейские державы давно объединились в два военных блока; война, где бы и из-за чего бы она ни началась, должна была неизбежно охватить всю Европу.
Но никакие увещевания не помогали. Вильгельм сказал, что из Марокко не уйдет, – пусть уйдет Франция. Тогда Франция бросила ему кусок – Конго. Уступая главным образом своим министрам, которые еще не считали Германию достаточно подготовленной к войне, Вильгельм нехотя согласился отступить.
Жорес сравнивал эту сделку с соглашением двух охотников относительно участков, где каждый из них будет охотиться на зайцев. Роль зайцев была предоставлена колониальным народам.
Но это уже другая сторона вопроса. Она не снимает того факта, что Вильгельм был все же разочарован: добыча далась ему без войны и потому казалась пресной.
Ему нужна была война. Ди эрстэ колонне марширт, ди цвайте колонне марширт, стреляют пушки, пылят пехота, уланы скачут, барабанщики бьют в барабаны, все горит, все рушится, все гибнет. Остаются только казармы. В них сидят германские солдаты, они едят гороховый суп и горланят: «Дейчланд, Дейчланд юбер аллее».
Так было в течение целого ряда лет, предшествовавших войне четырнадцатого года.
Во всей Европе свирепствовали кризис, деловой застой, падение торгового оборота, безработица: это кайзер Вильгельм держал народы, – в особенности Францию,– в лихорадочном состоянии, «на грани войны», если пользоваться терминологией одного американца, который отравлял жизнь роду человеческому через сорок лет после Вильгельма.
Не удивительно, что во всем мире жила не только распространяемая правительствами, но и стихийная ненависть к кайзеру и к германскому милитаризму.
Но, конечно, эта ненависть была весьма выгодна французской буржуазии, потому что мешала разгадать ее цели и планы.
Я уже рассказал о старых писателях: об А. Франсе, Метерлинке и других. Прочитайте в «Дневниках» Ролдана, что писал ему Жан-Ришар Блок, и вы узнаете, как смотрела на войну молодая часть передовой интеллигенции.
«Возобновляется война революции против феодализма,– пишет Блок. – Принесут ли армии Республики победу демократии в Европе, завершат ли они дело 1793 года? Это будет нечто больше, чем война против домашних очагов, это будет пробуждение свободы. И да будет угодно демиургу, чтобы свалилось наконец с французской души бремя поражения, которое давит на нее сорок четыре года и сковывает ее самые великолепные порывы...»
Письмо написано в день мобилизации. Блок уже был капралом в пехотном полку.
Бедный мой, дорогой Жан-Ришар! Перед войной он был преподавателем французской литературы в Италии, во Флоренции. Он, собственно, для того и был рожден, чтобы пропагандировать свою любимую Францию и ее культуру, и как раз именно во Флоренции, в городе, который был колыбелью Ренессанса. Как мне трудно во-
образить его капралом! Жан-Ришар обучает солдат приемам штыкового боя! Жан-Ришар кричит! Жан-Ришар ругается! Жан-Ришар проверяет солдатские пожитки! Жан-Ришар стоит навытяжку перед полуротным!..
Сколько раз подбирали его на фронте истекающим кровью, в почти безнадежном состоянии!







