Текст книги "Избранное"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц)
– Но ты же едва успела обручиться со своим будущим мужем!
Она присвистнула.
– А ты сегодня, если верить тебе, два часа, как познакомился со мной, и смотрите, пожалуйста. Лежишь, голым-голенький, в постели с незнакомой женщиной.
– Где же я жил в 1924 году?
– В Лондоне, но ты сказал, что собираешься переехать в Колчестер, работать на тамошнюю «Ивнинг газетт». Я потому это помню, что восхитилась твоими словами: ты, мол, «в данный момент» европейский обозреватель коркского «Экзаминера», а вскоре будешь обозревать новости искусства для колчестерской «Газетт». И твой брат Джим как раз в тот день приехал в Лондон: он освещал спортивную жизнь в ньюкаслской газете. Я была ужасно заинтригована. Никогда прежде не думала, что журналисты могут освещать жизнь. Мне почудилось, будто я попала прямо на кухню событий, на Флит-стрит. Чтоб тебя проверить, я предложила, раз уж мы в галерее, заодно посмотреть картины и убедилась, что бог там тебя знает насчет Европы, а вот в живописи ты знаток: я тайком от тебя взглянула на табличку под картиной Гоццоли и для подвоха говорю: «Смотрите-ка, это наверняка Джорджоне!» – а ты очень величественно отозвался: «Подделка, вероятно! По-моему, это поздний Сассетта. К тому же, как сказал Пейтер о Джорджоне, всякое искусство ищет уподобиться музыке. А вы разве слышите музыку, глядя на эту вещь?» Джорджоне! С какой высоты все это было произнесено!
– Ну и память у тебя!
– Портативный магнитофончик. И если уж я тебе говорю, что ты два года освещал искусство в шеффилдском «Телеграфе», то будь уверен, что так оно и было.
– Неужели?
– Посмотрев картины, мы зашли в кафе за галереей, возле Ирвинг-стрит, ты взглянул через улицу на Гаррик-клуб и спросил, не хочу ли я пойти в театр. Твой братец из Ньюкасла предлагал тебе два билета в партер в «Олдуич», полученные от редактора «Морнинг пост», некоего Э. Б. Осборна, который сам идти не захотел, усомнившись, что спектакль того стоит. Давали фарс Бена Трэверса, играли Том Уоллс и Ральф Линн, и я согласилась на условии, что кормлю тебя обедом в Сохо; поспорили и решили поделить расходы. Мне, как дочке виноторговца, предоставлялось платить за вино.
– Ты же только что говорила…
– Знаю, знаю, что он был врач. Но я же должна была как-нибудь поставить на своем. Я выбрала «Понте-Кане». Как видишь, моей памяти можно вполне доверять.
– А тебе можно доверять?
– Проверяй. Мы обедали в итальянском ресторанчике на Фрит-стрит. Я заказала tette di vacca – думала, что это телячьи мозги, а это оказались четыре коровьих соска, выложенные на тарелке рядком, точно белые сосиски. Ты поинтересовался, что это за кушанье, а я не стала тебя расстраивать: такие, говорю, сосиски, и съела их, к черту, вместе с молочной подливкой. Весь спектакль мы держались за руки, я радовалась каждой реплике и думала, что это самый несчастный вечер в моей жизни, потому что, если бы ты мне сделал предложение, я бы за тебя пошла, а ты, я знала, не сделаешь – из-за этой своей глупой телки. Мне нужно было к Виктории, на метро; ты посадил меня в такси, и я на прощанье сказала тебе, уже из окна: «Я вас буду помнить целую вечность», и ты мне то же самое сказал, а увиделись мы снова только через пять лет.
Мы лежали молча и следили за беглыми небесными отсветами на потолке, словно за шествием света и теней нашей молодости.
Мне виделся двадцатичетырехлетний молодой человек, склоненный к окну автомобиля на Стрэнде и говорящий девушке, что он тоже будет помнить ее целую вечность; автомобиль отъезжает от тротуара и увозит ее к реке, а там по набережной к Виктории, на станцию метро. Будет она, должно быть, сидеть в вагоне поезда Районной линии и всю дорогу до Кью-Гарденз радостно вспоминать: «Что за день!», давиться смешком: «Знал бы Реджи!», или думать: «А что, и правда пошла бы, если б он попросил!», или «Чудесно! Однако! Ах! Ладно!»
И вот так все те пять блаженных лет, что нам выпало пробыть вместе после столь позднего воссоединения, я снова и снова возвращал ее к прошлому, точно археолог, реконструирующий древний выщербленный мозаичный пол во впадинах, как море в час отлива. Бывало, я и проверял ее, по привычке и для пущего удовольствия. И выходило:
– Ну, вот и наш фонтан! Что, может, хватит тебе сомневаться? А это наш старый дом: сюда, в Кью-Гарденз, мы переехали с Олд Бромптон-роуд. Отсюда я каждое утро ездила на метро в школу возле Слоун-сквер. В женскую школу Франсиса Холланда. Нет, не католическую! Мать у меня была набожная католичка; отец отошел от религии, расстался с Ирландией и отбросил половину имени. Он был урожденный Маккарти, но в Англии стал практиковать под фамилией Карти. Он исповедовал терпимость, а насчет меня решалось, как удобнее. Потом, когда я перешла в школу к Верным Приспешникам Иисусовым, близ Айлуорта, я сделалась очень набожной. Это, в числе прочего, сильно привлекало Реджи, врача-иноверца в католическом Дублине. Благочестивые пациенты говорили: «Ладно уж, хоть жена у него католичка». Ты вот тоже, – она погладила мне плечо, – пожалуй что и католик. Смотри! Вон наш театр «Олдуич»! Почему бы нам не зайти в Национальную галерею и не выпить чаю за нашим столиком? Но, увы и ах, ресторанчика нашего больше нет.
В тот самый первый день, лежа рядом со мной, закинув руки за голову и глядя в потолок, она упомянула про Ниццу.
– Забавно получилось нынче утром у Анадионы, когда я показала на тебя Реджи. «Вот, – говорю, – и Бобби Янгер объявился, сколько лет мы его не видели!» Он тебя толком не помнил. «А где, – говорит, – мы с ним встречались?» Я говорю: «Что за вздор! Или ты нарочно притворяешься, будто не помнишь ту ночь в Ницце?» Он говорит: «Конечно, я помню ту дивную ночь в Ницце, но он-то при чем?» Полное затмение памяти. Правда, он тогда был под хорошим градусом. И действительно, все-таки тридцать пять лет прошло. Теперь он без пяти минут алкоголик. А потом Анадиона представляет мне тебя, а ты, оказывается, забыл меня! Здравствуйте! Что я, притягиваю помешанных?
– Расскажи мне про Ниццу.
– Про 1930-й?
Ее голова покоилась на подушках возле моей; я слушал ее голос и различал тихое бульканье всплывавшей и нырявшей вглубь Истины – и понял раз и навсегда, что приятнее всего улавливать внезапные превращения ее перечней событий в оперные арии, сообразуемые с ее же либретто былого. Не то чтобы она, воображая и присочиняя, обманывалась или хотела обмануть меня. Я со своей стороны всего-навсего пытался, сначала вполне насладившись оперной импровизацией, затем притянуть этого многоцветного воздушного змея к земле, посадить его на траву – без малейшего толку, потому что, до чего бы я ни доискивался, она-то вела речь совсем о другом и передавала только свое отношение к делу, предлагала не факты, а свой стиль жизни. Так и установилось в тот ознаменованный супружеской изменой тихий воскресный день, когда по улице за оградой расхаживал скучающий охранник в голубой рубашке, красное солнце на японском флаге обвисло овалом и редко-редко проезжала машина.
– Как прекрасно, что ты снова со мной. Я уж начала бояться, не заболел ли ты. Или, чего доброго, в религию ударился? В давние годы ты был такой замшелый пуританин. Но с тех пор ты многому научился. Да и я тоже. Поцелуй меня еще раз!
– Расскажи мне про Ниццу. Как я там оказался в 1930-м? И почему вместе с твоим мужем? И почему я был замшелый пуританин? Почему ты говоришь, что я многому научился?
– Теперь ты никакой не пуританин. Много лет тебе понадобилось, чтобы «отпеть печали, избыть заботы». «Дон Кихот». Книга третья. Почему ты был вместе с Реджи? В Ницце? В 1930-м? Ты даже это забыл? Даже это? Такого быть не может!
– Очень жаль, если это так важно. Ана! Сегодня утром при мне кто-то назвал мужчину с седыми баками «ффренч». Мне сказали, что он твой муж. Я его видел первый раз в жизни.
Тут-то и начал развертываться свиток. По-японски, справа налево.
– Первый раз ты встретился с Реджи в 1929-м, за два дня до Рождества и через пять лет и несколько месяцев после нашей встречи у фонтанов. Встретился ты с ним здесь в Дублине, у меня в ужасном доме на Фицуильям-сквер, который отец подарил нам на свадьбу по наущению Реджи. До этого я восемнадцать лет прожила в нашем скромном, буржуазном пригородном особняке в Кью-Гарденз. По сравнению с ним этот вычурный дом на площади был просто омерзителен. И фальшив. Расчетливая сентиментальность пополам с чванством – очень в духе Реджи. Наш брак и распался главным образом из-за этого дутого дома.
Я покосился на ее профиль над подушкой.
– Он же до сих пор твой муж.
– Номинально. Он говорил, что любит Фицуильям-сквер. Что она гармонирует с его профессией. Что она такая почтенная, благообразная, привычная, вся из восемнадцатого века. Что это внушает доверие. И утверждал, что зрелище добротности, солидности и прочного достатка поразительно ободряет беременных женщин. Словом, если дублинский гинеколог хочет преуспеть на своем поприще, то предел его мечтаний – медная табличка не где-нибудь, а только на Фицуильям-сквер. Ты хоть помнишь эту площадь?
– Одна из наиболее сохранившихся площадей Европы восемнадцатого столетия.
– Это на открытке. А вот побегай-ка по тамошним лестницам: лифта ведь нет. И центрального отопления нет. Гниль и труха. В уборную идешь, как в прорубь ныряешь. Кухни – сущие застенки. Включаешь свет – разбегаются тараканы. За десять лет у меня перебывало сотни две служанок. Наверху стужа, в цоколе сырость. Стало чуть получше, когда родилась Анадиона и поневоле пришлось обзавестись лифтом, центральным отоплением и внутренним телефоном. Денег ухлопали! Но я сказала Реджи, что иначе уйду от него; чего другого, а этого он, конечно, допустить не мог. Ему уже хватало, что он протестант во святой Ирландии. Особенно когда началось Святое Обновление. Очень мне было на руку это Святое Обновление. Пресвятая Матерь-Церковь дала мне полную власть над Реджи. Стоило мне только намекнуть на развод, и он белел от страха – ведь я могла отнять у него единственную радость, его драгоценную карьеру. Но, когда ты меня навестил, под Рождество двадцать девятого года, никакого лифта и отопления, конечно, еще не было. Не вспоминается?
– Не вспоминается.
– Мы уселись поближе к камину и пили горячий грог, чтобы согреться. Было около пяти часов. Я вдруг поднялась, отошла к высокому окну с теплым стаканом в озябшей руке и стала смотреть на сквер посреди площади. Одинокий уличный фонарь. Туман. Мне еле-еле видна была ограда сквера, деревьев не видать…
Если бы я тогда лучше ее знал, я бы улыбался в предвкушении. Гаснут огни. Под аплодисменты возникает дирижер. Поднимается дирижерская палочка. Увертюра. Занавес раздвигается. Старинная площадь в Дублине; гостиная на втором этаже фешенебельного дома. Время: 1929 год. Ана ффренч стоит у окна со стаканом в руке. Роберто сидит у камина. Она начинает свою знаменитую арию, Si ben mi ricordo [9]9
Если память мне не изменяет (итал.).
[Закрыть].
– Я подумала: «Будь мой брак кораблем, а он бы плыл на этом корабле, он услышал бы то же, что слышу я: дальний стон туманного горна и рокот волн, дробящихся о скалы». Это всегда было жутко вспоминать. А ты так-таки ничего не помнишь про Ниццу?
Роберто встает и подходит к ней. Начинается дуэт.
– Увы, не помню.
– Словно Ниццы и не было?
– А? Нет! Да. Погоди-ка. Что-то мне словно бы видится. Может, фотография? Зыблется, пропадает… Мне было показалось, что я мельком увидел тебя, мою милую, и гавань, и яхту, уплывающую в море, ночью, при луне…
Она протягивает руку, нежно касается моей щеки и грустно говорит:
– Давай оденемся. Надо выпить чего-нибудь. Ты мне лифчик не застегнешь? Я вижу, что должна кое с чем примириться. Примириться, что с того очень давнего дня, как мы впервые встретились у фонтана, ты обо мне теперь ничего не помнишь. Не помнишь ничего о моей жизни, о нашей жизни за сорок с лишним лет. Поразительно! Нам обоим надо чего-нибудь выпить. Пойду-ка я разожгу внизу камин. Лето летом, а мне что-то холодно, старею. Ну-ка, в темпе, как токката Галуппи.
Помнится, так, или примерно так, она говорила, поднимаясь с нашего брачного ложа. Мы оделись и сошли в нижний этаж. Я зажег камин; пока она раздувала огонь маленькими, старинными мехами, я, отпрянув от огня, выпрямился, и голова у меня так закружилась, что пришлось схватиться за каминную доску: я был впервые потрясен – то есть впервые на моей памяти – вопросом человеческих взаимоотношений, одним из тех, которые почти неразрешимы, а этот и вовсе ставил в тупик: «Соблазнительная, жизнерадостная, темпераментная женщина, что она столько лет находила в отразившемся в зеркале над камином старике, который сегодня опять стал ее любовником?» Время от времени я на разные лады задавался этим вопросом впоследствии, и не потому, твердо заверяю сам себя, не потому, что был принижен или подавлен ее зрелостью и привлекательностью, не оттого, что боялся стать безвольным пленником ее властного очарования, женственного изящества, слитого с пылкой чувственностью, природного юмора и артистичной грации. Вопрос этот я ставил только, и еще раз только, потому, что разрешение его могло высветить какие-то мои способности и свойства тех, канувших в беспамятство, времен. Теперь, после ее смерти, я знаю, что ответ забрезжит, лишь когда я с возрастом снова стану таким же юнцом, каким понравился ей во дни ее юности; когда я заодно помолодею и состарюсь настолько, что обрету память прошлого.
В саду было еще светло: он простирался далеко на запад и медленно уступал сумеркам. Мы оба оказали предпочтение виски. Там, у камина, я и узнал от нее, что, когда мы встретились под Рождество 1929-го, она еще была бездетна, а моя помолвка дважды расторгнута. Мы обменивались рождественскими поздравлениями и немногим сверх того: я прислал ей книгу, биографию леди Гамильтон, она мне – шуточную открытку-«валентинку»; была пара случайных писем. Мои открытки приходили с севера Англии или из Лондона, куда я обычно приезжал на Рождество к женатому брату Джиму: он тогда работал в «Морнинг пост». Ее открытки – неизменно из Дублина, с Фицуильям-сквер. Но в двадцать девятом мой брат временно перешел в штат «Айриш таймс», и на этот раз я имел возможность бросить свое поздравление прямиком в ее почтовый ящик. Она вернулась домой после предрождественской беготни по магазинам, позвонила мне, я тут же явился, не убоявшись тумана, и вот мы сидели у огня и болтали – с горячими стаканами в руках; она рассказала мне, почему грог так называется – в честь английского адмирала восемнадцатого столетия Вернона, прозванного «Старина Грог», потому что бриджи у него были из грогрэма, то бишь из фая; рассказала и вдруг отошла к высокому окну, поглядела на почти невидимую площадь, помолчала и обратилась ко мне через плечо.
Как она теперь припомнила, сказано было вот что:
– Лондон. Темза в тумане. Баттерси. Чизик. Ричмонд-парк. Из-за вас у меня mal du pays [10]10
Ностальгия (франц.).
[Закрыть].
Встречаясь с кем-нибудь после долгой разлуки, мы часто говорим: «А вы ничуть не изменились». Это означает всего-навсего, что мы видим сквозь пелену времени то же, что видели всегда, и, сами старея и снашиваясь, утешаемся мнимой неизменностью других. За сорок с лишним лет, от встречи у фонтанов до воскресенья на Эйлсбери-роуд, она, должно быть, сильно изменилась. Но в тот вечер, попозже, я попросил показать мне ее фотографии фонтанных времен, она достала объемистый альбом – и я поразился, до чего она сохранила свой облик сорокалетней давности. Я даже принялся ее нежно поддразнивать: она, мол, докторесса Фаустина, она продала душу дьяволу за вечную молодость; а особенно впечатляло то, что мне, значит, можно безбоязненно и даже радостно молодеть. Она, конечно, все-таки изменилась: иначе была одета, иначе причесана, чем на фотографиях; скрывала старческое увядание под длинными рукавами – я ведь замечал в зеркале свою обвислую, дряблую плоть от подмышки до локтя, – носила жемчуг в несколько ниток на шее, золотые кольчатые браслеты на сморщенных запястьях. Но это за целых сорок лет; а как же мало перемен принесли, должно быть, те пять, от фонтанов до площади: у нее, конечно, была та же точеная девическая фигура и коротко подстриженные по моде двадцатых годов белокурые волосы, когда она стояла у высокого окна в георгианском стиле и видела сквозь мутные сумерки запертый сад своего прошлого.
– Mal du pays? Да, такие слова я, полуобернувшись, сказала тебе в тот сочельник, но слышала-то я в это время, как Реджи принимает у себя внизу пациентку, леди Бреффни, в девичестве Макмагон. Она была из простых; вышла замуж и заважничала. Она носила своего первого ребенка. Реджи на диво умел обходиться с такими женщинами – сочувствовал, ободрял, очаровывал: на нужный срок он обаятелен с избытком. В былые дни, я уверена, особый секрет его обаяния для беременных заключался в том, что они вздыхали по нему, по такому сильному, высокому, бодрому, атлетически сложенному мужчине, жена которого не может родить ему ребенка – они бы смогли.
Я вернулась к огню от туманного окна, села и сказала тебе: «Я хочу развестись с Реджи». Тебя это шокировало – не потому, что ты был католик и не признавал развода – я же говорю, на мой взгляд ты и тогда, по существу, ни во что не верил, а уж потом, – она лукаво улыбнулась, – и того меньше. Шокировала я тебя, объяснив, что вырвать развод у Реджи можно лишь при одном условии: изображать виновницу придется мне. Ты сразу обозвал его свиньей, а я взяла под защиту. Ведь Реджи вовсе не мерзавец, просто ему плевать на все, кроме спорта и своей работы, и, по мне, пусть бы развод обставляли как угодно, только вот мать с отцом огорчатся, когда мое прелюбодеяние будут обличать в английском суде и смаковать в газетах.
Тут ты вскипел, а внизу зарычал автомобиль, хлопнула входная дверь, и Реджи взбежал к нам по лестнице. Я представила тебя как друга семьи. Он пустил в ход все свое обаяние, да ты ему и правда очень понравился, он выпил с нами грогу и просил его извинить – ему надо, сказал он, бегом бежать к себе в клуб, праздновать там сочельник.
– Хотел бы я припомнить, каков он тогда был.
Она повела глазами и указала на дальнюю стену. Я подошел к портрету. В три четверти, за рабочим столом, опершись на правую руку, левая на подлокотнике кресла, голова повернута к художнику или зрителю, легкая, насмешливая, чуть высокомерная улыбка. Белокурые волосы, голубые глаза, выпяченная нижняя губа, свежий румянец, довольно интересное лицо. Я было подумал, что это Орпен, но тут же вспомнил блистательного орпеновского ученика Лео Уилена.
– Когда написан? – спросил я не оборачиваясь, не отрывая восхищенного взгляда от мастерской работы и любопытной натуры. – Кисти Уилена?
– В тридцать пятом. Да, Уилен был тогда в большой моде.
Я возвратился к камину.
– Очень впечатляет.
– В тот день вы встретились впервые, и он на тебя произвел такое впечатление, что мне даже смешно стало, но я не рассердилась и не удивилась, когда ты после его ухода изумленно спросил: «Развод? По-моему, славный малый. Чем он вам плох?» Я подождала, пока снова грохнула входная дверь и его «бентли» отъехал, потом сказала – и ты был первый и последний человек, которому я это сказала, очень уж в гнусном настроении ты застал меня в тот сочельник: «Всем он хорош, хоть и нудноват, – только он ничего не может. А я хочу иметь детей». Тут он, конечно, был чем слабее, тем сильнее: он ведь знал, что ничего подобного я на суде не скажу. Знал, что я понимаю: не быть ему после этого гинекологом, в Дублине во всяком случае.
Неужели все это правда? Импотент? Тот здоровяк, которого я увидел утром в Росмин-парке? У нее же есть взрослая дочь, Анадиона. И они по-прежнему живут вместе. Разве что Анадиона не его дочь?
– Вернувшись в Колчестер, ты написал мне, я ответила, и мы стали переписываться довольно часто. В феврале моя мать заболела, мне пришлось съездить в Англию, ты явился в Лондон, и мы обедали с тобой в ричмондском кафе Шортта. Ты приехал в Ирландию на Пасху. Реджи потащил тебя играть в гольф, а услышав, что ты член Королевского яхт-клуба в Харидже, стал чуть не силком вербовать к себе в экипаж – в середине мая они собирались в Ниццу. Я просила тебя не плыть с ним – всю зиму у нас болезненно назревал развод, и я боялась, что он начнет втягивать тебя в наши дрязги, как мы уже втянули большинство друзей, которые сделались чем-то вроде прокладки: он на одном конце стола, я на другом, а между нами гости. Я знала, что ты полувлюблен в меня, и вовсе не хотела демонстрировать тебе неприглядную сторону моей жизни. И очень обрадовалась, когда ты сказал, что в Ниццу с ним не поплывешь, не выйдет, но зато обещал, не знаю уж, ради меня или нет, что заедешь туда к нам на пару дней под Духов день.
– К нам?
Она взяла альбом, полистала его и отыскала снимок – Реджи, она и какой-то юноша стоят на борту пришвартованной яхты. Солнце сияет, мужчины в белом, и она в белом пуловере и мятых белых брюках. Все трое смеются. Юношу я узнал: будущий муж Анадионы, Лесли Лонгфилд. Она такая молодая, такая счастливая и оживленная, такая хорошенькая! Теперь-то я знаю, что это все одна видимость. Смех – и тот неспроста: она на сцене, и занавес поднят. Carpe diem [11]11
Лови день (лат.).
[Закрыть]. Я забыл – а надо было – спросить, кто снимал.
– К нам? Да! Это была его последняя ставка. Расчет на чувствительность – а вдруг второй медовый месяц подправит дело. Мы сфотографировались на борту «Регины», как только прибыли, за четыре дня до твоего появления. Все эти четыре дня мы пререкались напропалую. Я стояла на своем: развод. Он ошалел от страха. Ты приехал вечером, и я встретила тебя в холле нашего отеля «Руайяль». Я сказала тебе, что ты как раз успеешь проглотить аперитив, принять ванну и переодеться, а в восемь мы втроем пообедаем. Он вывалился тебе навстречу из бара, пьяный как сапожник – три дня пил без просыпу, – сразу вцепился в тебя, затащил обратно в бар и… Бобби! Ты действительно не помнишь, что он тебе предложил?
Я покачал головой. Она встала, прошла к секретеру в углу гостиной, отперла его, вынула длинный голубой конверт, вернулась в кресло у камина, извлекла письмо на нескольких листах и протянула его мне. Я узнал свой почерк. Плотно исписанная тонкая бумага. Она сказала:
– Отыскалось в прошлом месяце: я разбирала старую переписку. Это твое первое любовное письмо ко мне.
Я молча принялся читать. Оно было датировано июнем 1930 года.
«Ана, любимая,
я тебя обожаю. Пишу на пароходе Кале – Дувр. Смеркается. Далеко-далеко позади осталась Ницца, но большую часть пути я продремал (как ты понимаешь, не выспался), а когда просыпался, был в смятении, словно одурманенный: пытаюсь припомнить свое путешествие через всю Францию и вижу только уплывающие поля, рощи, деревни, города – и везде неотступно ты. Да разве могло быть иначе? Я еще пахнул твоими духами, еще сберегал нежное тепло твоего тела, еще не опомнился от слякотно-задушевной подлости твоего мужа. Теперь, когда все, что было сказано и что произошло с тех пор, как ты поздоровалась со мной в холле „Руайяля“, окончательно минуло, и прошлая ночь отдалилась и отстоялась дочиста, оказывается, что мне нужнее всего не расписывать свою любовь, а прояснить наши отношения. Мы в ответе друг перед другом: чем мы ручаемся? Что до меня, то я бросаю последнюю свою карту, червонного туза, тебе на колени. Принимаешь залог? Принадлежим мы друг другу на веки вечные?
Впрочем, подожди-ка. Сначала я еще сам должен оправдаться, опередить твои горькие мысли обо мне, которые, может быть, нахлынули на тебя после нашего утреннего расставания. Меня просто ужас берет: а вдруг ты пока что невольно начала сравнивать, как я тревожился за твое счастье и достоинство все месяцы, прошедшие после того дублинского сочельника, когда морской туман заволок Фицуильям-сквер, в руках у нас поблескивали стаканы с грогом, ты стояла у высокого окна, потом возник и скрылся твой муж, ты в отчаянии исповедалась передо мной, я разразился бранью на его счет – самое мягкое слово, помнится, было „свинья“, – узнав, что он готов ославить и очернить тебя, выставить виновницей распада семьи; и как теперь, полгода спустя, я прихожу к тебе в номер, в твою спальню, и ни при чем тут преданность, надежда или ожидание – нет, в самой гнусной роли подставного любовника, подосланного тем, кого я называл свиньей.
Ана! Я пошел к тебе только затем, чтобы укрепить твое великолепное презрение к низости и корысти, поддержать твой вызов трусливым условностям, защитить твое право жить свободно, согласно твоему возвышенному представлению о жизни. Если ты мне в этом не веришь, мы оба пропали.
Ты, главное, помни, что, когда твой муж затащил меня вчера вечером в бар и мы с ним отсели в угол, я никак не мог предвидеть, до чего он додумался за последние дни. Когда он стал излагать мне свой пакостный план, я чувствовал себя – и правильно чувствовал – как человек, который только что приехал в чужой город, зашел в незнакомую гостиницу – и вдруг ему на голову с грохотом обрушился потолок. Я был ошеломлен тупым бесстыдством его тройного предательства: ты – жертва, я – орудие, он – виновник всей этой чертовщины. В жизни не видел человека, столь непроницаемо сосредоточенного на своем. Вряд ли он расслышал хоть слово из тех тысяч, которыми я его просил, оскорблял, осмеивал, умолял – и так целый час. Один-единственный раз мелькнул тусклый проблеск здравого смысла в помраченном рассудке знаменитого дублинского гинеколога, загнавшего меня в угол, подальше от бронзовых спин и плеч, черных галстуков, полотняных пиджаков и веселой болтовни за коктейлями, – это когда он ответил на мой отчаянный вопрос: „Почему вы не наймете себе лжесвидетеля и убийцу на стороне? Зачем я вам понадобился?“ Он был возмущен. Как? Оскорбить тебя? Унизить тебя? Его собственную жену? Чтобы ты потерпела у себя в спальне чужака, наймита? Другое дело я, старый друг семьи, человек верный и благородный, человек слова – да всего-то и нужно подремать в кресле, почитать книгу, а утром войдет горничная, постучится, конечно, даст мне время присесть на краешек твоей постели и взъерошить волосы – а потом будет свидетельствовать на суде. Я спросил наконец: „Ана все это знает или ничего не знает? И ради бога, скажите честно, согласна она или нет?“ Он клялся, что обговаривал с тобой примерно такую процедуру и что ты наотрез не отказалась, а что вот сейчас он тебе разъяснит все напрямик и окончательно, после обеда, – так или никак, теперь или никогда, соглашайся или убирайся к своему жалкому терапевту-отцу, в свой кью-гарденский домишко, иди туда хоть босиком; но тут его прервал мальчишка-посыльный с запиской от тебя, что уже восемь часов и ты идешь обедать, а мы как хотим. Чуть не по стенке отправляясь наверх переодеваться, он обронил поразительное словцо: он, мол, проведет ночь у себя на лодке, чтобы очистить для меня сцену.
Оказавшись на Променад-дез-Англе, я окинул взглядом окна ресторана: ты сидела за столиком у эркерного окна, как всегда элегантная, и улыбалась пожилому официанту. Мимо проносились сверкающие автомобили. Пешеходов стало меньше. Я, должно быть, вслепую прошел несколько миль на запад и вернулся обратно между полусветом и полумраком, исходил все улочки, авеню и бульвары Ниццы, исходил все ноги на крутых пригородных дорогах. Сумерки давно опустились над бухтой Ангелов. Город испещрили огни. Взблескивал луч портового маяка. Помнится, Жан Жионо писал, что он прожил в Провансе шестьдесят лет, и добавил: Je le connais pas [12]12
Я его не знаю (франц.).
[Закрыть]. Могу сказать, что я провел в Ницце двенадцать часов. Я ее не видел. Я долго сидел на скамейке в каком-то парке. Торчал в одном-другом кафе. Кажется, где-то даже поужинал. В отчаянной тоске я заявился на Центральный вокзал и спросил, нет ли ночного rapide [13]13
Скорый (франц.).
[Закрыть]на Париж, и в ответ мне медленно подняли брови, прикрыли глаза и повели плечом. Вероятно, там обступили меня три женщины и издевались надо мною? Я продержался до полуночи. Надо было все-таки узнать, что у вас между тем произошло. Но меньше всего мне хотелось будить тебя, если ты заснула; он-то, должно быть, давно мертвецки спал у себя на лодке. Ночной дежурный сообщил, что мне было три телефонных звонка от мадам ффренч, последний в 23.20, протянул мне ключ от моего номера – и конверт, надписанный твоим почерком. Я разорвал его надвое вместе с запиской и сложил клочки на конторке. „Дорогой Бобби, он уехал на всю ночь в Монако. Я согласна. Мой номер 351. Ана“. Номер 351-й был в конце коридора, окнами на море. Я постучался…»
Я подошел к окну, выходившему в сад. Облака над Дублином были плоские, как тарелки, и плотно-белые, только снизу подкрашенные алым. Я дернул галстук, высвобождая горло, обернулся, посмотрел на нее – и вдруг, сквозь годы и вопреки предписаниям всемогущих богов, меня озарило воспоминание. Ее огромные, лучистые коровьи глаза были широко раскрыты. В ту ночь, когда я растворил дверь в ее номер, на ней были огромные очки в роговой оправе, смешно оседлавшие ее маленький носик, – она читала. Голые плечи, гора подушек, кремовые кружева, округлость колена или бедра под простыней, ночник у постели. Одна. Я даже увидел заглавие: «Галерный раб», поваренная книга для туристов, яхтсменов, холостяков. «Вот и ты, Бобби, – сказала она, как будто вполне владея собой, – ну, как прогулялся?»
Я отвернулся от дублинских крыш и сказал:
– Я помню, ты была как восковая.
Она вскочила и швырнула стакан с виски в камин, схватила меня за плечо и повернула к себе; пламя полыхнуло под стать ее голосу.
– А сам-то ты? Ты был бледен как мел, ты трясся, как мальчишка возле своей первой женщины, и я тебя за это любила: это ведь значило, что ты боишься себя и меня и злобишься на него – ты, добрый, достойный, надежный друг семьи, человек слова, верный приспешник, единственный, кого он удостоил доверия. Я была, говоришь ты, восковая – это потому, что знала, каково тебе дались последние четыре часа, как ты истязал себя вопросом, который вырвался у тебя, точно пробка из бутылки шампанского, едва ты прислонился к дверному косяку: «Ана! Как ты могла?»А мое согласие объяснялось очень просто: он был не только в доску пьян, он ополоумел, от запоя и усталости, его вконец извели наши многодневные споры и раздоры, страх за свою профессиональную репутацию в Дублине, которая из-за меня висела на волоске, и нестерпимая ненависть ко мне. Я рассказала тебе, как после обеда мы поднялись в мой номер, он бросил меня на постель – остались синяки на шее и у плеч, – выхватил мерзкий черный тупорылый револьвер, всегда бывший при нем на яхте – бог весть зачем, наверно, еще мальчишкой собрался отбиваться от пиратов, мятежного экипажа, акул и кашалотов, – показал мне два заряда в барабане: дескать, одна пуля для меня, другая для него, упер мне дуло в живот и заорал – теперь или никогда, так или никак, или будет по-моему, или стреляю. Выбирай!