Текст книги "Избранное"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
Он встречал самолет. Я не без труда узнал его в белой рубашке с открытым воротом, белых шортах, белых гольфах, без шляпы; в коротко стриженных, чуть подернутых сединой черных волосах на самой макушке была маленькая проплешина – возраст все-таки. В нем чувствовалось непомерное, исполинское упорство: он высился, как валун, в человеческом потоке, и дело ему было только до себя, то есть в данном случае до меня, а все и вся хоть провались. Я перенесся в прошлое, за тысячи миль отсюда. Все тот же себялюбец на веки вечные. Напряжение его спало, когда он увидел меня – и потряс за плечи с радушным смехом.
– Знаешь ли что, Боб? Ты вылитый отец!
Мы отъехали, разговорились, и я заметил, что интереса к Ирландии у него осталось на ломаный грош, а к Нане и того меньше. Работа, семья, жена – это была теперь вся его жизнь; он снова похвастался мне, что женат на чистокровной испанской креолке. Немногим хуже, подумал, но не сказал я, чем доподлинная Карти, ффренч, Лонгфилд или даже Янгер. Он привез с собой в аэропорт двух подростков-сыновей, конечно же, Боба и, конечно же, Джимми. У себя в усадьбе, настоящем поместье, раскинувшемся на многие акры, он представил меня жене Леоноре и дочери Кристабел, чья ослепительная, золотисто-белая прелесть сразу напомнила мне Лалидж Канг, внучатую племянницу ффренчей, которая коварно вызвала на поцелуй француза – учителя музыки (у того, человека в летах, случился moment de folie [57]57
Безрассудный миг (франц.).
[Закрыть]), предала его и поплатилась за это удовольствие: моя ревнивая, стареющая Ана немедля отправила ее обратно в Бостон.
Касательно моей правнучки Кристабел: если хоть что-нибудь в моих мемуарах написано с тем, чтобы исповедаться, поведать истину ради нее самой, то такова прежде всего эта их часть; более того, заявляю честно, в полном согласии с вышесказанным, что, записывая связанные с Кристабел происшествия, я стараюсь ради самого себя, в преддверии приближающегося детства, когда я надеюсь заново пережить в памяти, с тяжелой скорбью и окрыляющей радостью, тот небывалый день, в который на обоих нас обрушилась благословенная и неодолимая любовь – что бы, в конце концов, ни значило это слово.
Да, да, конечно, было, признаю, было зияние, краткий, но явственный миг нерешенности, промельк созерцания между вспышкой в глаза друг другу и громовым ударом, промежуток такой беглый, такой неощутимый, что, право, чересчур педантично со стороны моей памяти настаивать, чтобы я записал: с первого взгляда я не столько «подумал», сколько едва-едва ощутил: «Это не девочка, хотя грудь у нее плоская, как у тринадцатилетней». Между взблеском молнии и раскатом грома я уже вдыхал ее душистый хмель, мучился упоительным предвкушением, решался пригубить и наконец готов был ринуться в омут. А ей, как она признавалась мне после, хотелось бы, чтоб я был постарше (!), поискушеннее в превратностях «большого мира». Я приметил это красноречивое словосочетание. Отнюдь не маленький штат Техас уже казался ей тюрьмой.
Ниже пойдет речь о ее мании свободы, что бы опять-таки ни значило еще и это сомнительное слово. Пока надо твердо сказать, что я склонил голову под ее иго вовсе не потому, что пленился миловидным личиком, стройными ножками, светло-золотистыми локонами, гибкой фигуркой. Если бы дело с ней было только в этом, то и встреча наша всего-навсего полыхнула бы чувственным жаром; да и что такое мимолетная девичья прелесть для меня, наглядевшегося за сто лет с лишним на зрелую женскую красоту? Передо мной искрились ее ясные глаза, словно высокий, стройный золотой маяк высвечивал серебристым лучом все, что неслось мимо по воле волн и ветра. По-видимому, я идеализировал ее, преображал – легко говорить теперь, когда все это минуло, – в героиню; и преобразил так прочно, что после нее, да, в общем, и теперь, мне видится во всякой юной американке ее незыблемая, упрямая, беспредельная уверенность в себе, самонадеянность такая бесстрашная, беззащитная, беспечная и столь оголтелая, что так и тянет крикнуть: «Эй, ты! Сейчас ступишь ногой в люк! Очнись, раззява!» И я не вовсе в ней обманывался. Схожая с цветком нарцисса, она, подобно Нарциссу-юноше, постоянно любовалась своим отражением – это они все так. Но в этом смысле Юг (по первому впечатлению «сонный» юг) очень обманчив. За нею виделся и совсем другой юг, Юг ковбоев и следопытов, упорных и зорких; виделся всадник, всматривающийся в точку за две мили – что там? Индейцы? Бизоны? Женский инстинкт пробудился в ней чрезвычайно рано.
Целуй свое отражение, деточка, и выпрямляйся! Мужчина идет. А как подкупала ее девическая непосредственность, особенно тогда, когда ее и в помине не было. Облегающие тонкие свитерки, изысканно-простенько, с пышным bouffant [58]58
Начес (франц.).
[Закрыть]уложенные светло-золотистые волосы; мечтательное, отсутствующее выражение; даже то, как она порывисто вскакивала и самозабвенно визжала на родео или на бейсболе; как невзначай покачивала бриллиантовый кулон-лавальер у своих крохотных грудей.
Прирожденная кокетка? Очевидно. (Это я теперьговорю.) Но вовсе «не на голом месте», как говорят американцы. Она отлично владела своим телом, и я, с высоты своих ста десяти с лишним лет, только головой покачивал, глядя, как она выписывала восьмерки на коньках, скользя как ласточка, паря нетопырем, как бесстрашно ныряла она с многометровой вышки, мчалась во весь опор без седла, в ковбойском наряде, выбивала в отцовском тире десятку за десяткой с вытянутой руки и от бедра, танцевала всю ночь напролет и под конец кружилась так же легко, как выпархивала вечером на вощеный пол. Я любовался ею с восхищением иностранца: прежде мне не доводилось видеть ядреную американскую девицу в натуре, а если судить о людях по тому, как они ведут себя на чужбине, легко попасть пальцем в небо: может статься, ее буйная живость показалась бы избыточной и американцам за пределами ее родного штата.
Вскоре я заметил, что и я привлекателен для нее как иностранец; впрочем, я вообще пришелся ко двору в Усадьбе Паданец. Через неделю-другую кое-что в этом смысле прояснилось. Я прилетел в Даллас, рассчитывая, что Янгеры предложат мне погостить у них дня два, самое большее. Но на второе же утро меня стали уговаривать остаться на месяц, а хорошо бы и дольше – и это не только потому, что я сразу прекрасно поладил с Бобби и Леонорой Янгерами, обоими мальчиками и Крис; и не потому, что мой выдуманный повод для поездки в Техас – мне якобы поручено было написать в лондонскую газету четыре статьи о жизни американской «глубинки» на Востоке, на Среднем Западе, на Западе и на крайнем Юге – льстил их техасскому самомнению; просто мой приезд слегка разрядил напряженную (чего я, по счастью, сначала не заметил) уже несколько месяцев обстановку в семье.
Напряжение быстро дало о себе знать, но что это за напряжение, я выяснил, в сущности, случайно, взяв напрокат машину – отчасти потому, что надо, мол, ездить собирать материал для статьи, отчасти же чтобы не злоупотреблять их гостеприимством. В результате я сперва ездил один, потом с одним или с обоими мальчиками, потом с одним мальчиком и Крис, потом с одной Крис. В долгих поездках надо разговаривать. Я входил в доверие, и разговоры становились все откровеннее. И можно только удивляться, как это я, тупица, раньше не заметил, что Бобби и Леонора очень скоро стали приветствовать наше сближение с Кристабел поощрительными улыбками.
Почему бы и нет – он ведь знал, какая отменная родословная у юного гостя: Карти или Маккарти, ффренч, Лонгфилд, Янгер; он был знаком с моим отцом в Ирландии, был влюблен в мою рыжекудрую мать Нану, и по своей линии, видно, тоже ничего подозрительного в Каслтаунроше не обнаружил, раз он так тепло отнесся ко мне, даром что на месте деда у меня оставалось белое пятно. Ему явно понравилось, что моя мать – профессор философии Дублинского университета – я на ступеньку повысил Нану в ранге, – да к тому же я небрежно упомянул, что отец мой держит контрольный пакет акций дублинской газеты: и то, и другое я наврал почти сразу по приезде, когда еще не думал и на неделю задержаться в Паданце. Удивительнее было радушие его жены; но она однажды шепнула мне, что Крис дуется с самого мая, с тех пор как отец, к ее бурному негодованию, объявил, что она, оказывается, не поедет летом в Европу («рановато тебе туда, ласонька»), хотя сам, яростно доказывала она (сначала ему, потом мне), сам клятвенно ей это обещал. («С большими оговорками!» – утверждали Боб и Леонора.) И несмотря на то, что уж на будущий год это было обещано твердо и непреложно, Крис ужасно «надулась». Все равно, ворчала и бурчала она, целый год пропал. («Но папа твой должен же все толкомподготовить!») И вообще, на потом отложено – все равно что заморожено. И она, между прочим, через год ни моложе, ни умнее не станет. И так далее, и тому подобное; наконец уже все в доме ходили и вздыхали, стонали и скрежетали зубами – а тут вдруг в самый разгар этой неурядицы, как в сказке, «тебя Господь послал»: послал умного, везде побывавшего, обо всем осведомленного молодого европейского журналиста, точно сама Европа явилась на дом – обоняй, осязай, смотри и слушай; и я, надо сказать, очень охотно выступал в этой роли, потому что Крис только этого и хотела и потому что у меня таким образом появлялся лишний повод оставаться с нею наедине – я был новый человек, с которым она могла так распланировать следующее лето, что теперь уж оно обязательно будет, и даже вот оно, карта за картой, проспект за проспектом, каждый день.
То есть буквально каждый!Она была ненасытна. Она тосковала, как птенец по синему небу, и трогательная тоска ее доходила до одержимости.
– Бобби! Ну, а если я захочу снять квартиру в Париже – как мне за это браться? Они правда все такие замусоренные и старомодные, как у Колетт и Сименона? А сколько стоит, если снять настоящую, экстра-класс? А если в самом центре Лондона? Я видела в одной дурацкой ретроспективе ленту семидесятых годов с Лоллобриджидой и этим – как его, Мастроянни? – там они живут в Риме, в какой-то мансарде с видом на пьяцца Навона, ну где еще три роскошных фонтана. Такую снять – никаких денег не хватит? У нас на Востоке три или четыре колледжа откупили в Риме и Флоренции старые дворцы и виллы, и там курсы читаются – вот бы куда поступить, тогда уж папе хочешь не хочешь, а придетсяотпустить меня, если пригласят! А то сейчас меня страх и ужас берет, вдруг они надумают взять меня с собойза границу! Вот еще! Я хочу быть одна, где НИКТО меня не знает, хочу ПОТЕРЯТЬСЯ. А папа со мной обходится, будто мне двенадцать лет. Он твердит мне, что, когда и если я попаду в Европу, я буду скучать по огням Далласа. ДАЛЛАСА! А Венеция осенью какая?
Я мог бы рассказать ей, какая она была осенью двадцать лет назад. Сумрак. Стелются туманы. Внутри церквей после полудня ничего не разглядишь. Площадь залита водой. Кафе и гостиницы позакрывались, владельцы их подсчитывают летние прибыли или убытки, прислуга разъехалась по глухим селеньицам в Кадоре, ухаживать за деревенскими девушками или помогать на ферме; в церквах, обычно пустующих, очереди к исповедальням (нагрешили – каются), гондолы зачехлены от проливных дождей, «колыбельные катафалки»; вода хлюпает на осклизлых сходах к тусклым каналам; и нечего делать, разве что пить или совокупляться; самый высокий в Европе процент самоубийств.
– А по мне, так здорово! – рассмеялась она, и я могу сказать что здесь, что ниже: было это, когда мы с нею оказались наконец вдвоем в Венеции, по ее слову, «отличном» городе. Пинг-понговое, то есть обратное, воздействие, которое оказывало на меня это восхитительное существо, относилось ко всему окружавшему ее образу жизни и было помножено на него. Даже дом ее отца в своем роде восхищал меня: просторный, роскошный, с олимпийским плавательным бассейном, с двумя теннисными кортами, один с дерновым покрытием, другой бетонированный; три машины, собственный самолет, на котором он летал сам, но «обещал» мне, что и она может летать; свой собственный аэродром. И мне пришлось бы написать целую статью, чтобы передать то вездесущее техасское ощущение жизни, которое вызывал у меня родной штат Кристабел, ощущение, прямо противоположное ее ужасу перед провинциальной замкнутостью Техаса.
Для меня высшим обаянием Техаса был его необъятный раскрепощающий простор, его дивно целостный круговой окоем: ты не просто видишь небо, у тебя перед глазами все время весь небосклон, и никакой узник восточных штатов не поймет этой радости, не испытав ее. Прямая, как выстрел, дорога уводит за горизонт, и сразу хочется сказать: «Поехали!» Поднимешь глаза – и сразу хочется взлететь на этом самолетике, умчаться в Мексику, в Вест-Индию, на Тихий океан. Из средоточия пространства Техас покачивает на толстом, узловатом шнурке полдюжины карибских стран целый южный материк, точно браслетный брелок с побрякушками.
Пространства определяют своих обитателей. К примеру, российское сознание самозабвенно устремлялось в бескрайние дали унылых обломовских степей – Гоголь, Тургенев, Лермонтов, Гончаров, Чехов, – а между тем первые покорители американских прерий взрастали, озирая схожие пустоши. Разница та, что русский простор крепил веру в судьбу, смирял дух и высвобождал беспредельное созерцательное воображение. Простор американский сбрасывал судьбу со счетов, разнуздывал дух и давал волю отчаянной предприимчивости. Я, разумеется, говорю о том блескучем, как новорожденный жеребенок, американском ощущении свободы, упорном, дурацком и неукротимом своеволии, которое нигде в Америке не проявилось столь властно, дерзко, грубо, себялюбиво, безоглядно, бестолково и беспочвенно, как на всем огромном протяжении низовья Миссисипи, от Каира до Мексиканского залива.
Ну, и хватит о моем юношеском отношении к Техасу (и к Усадьбе Паданец). Мне казалось, что тут я достиг прекрасной ясности, пока я не сделал поневоле три открытия, из которых явствовало, что наше взаимное притяжение было куда двусмысленнее, чем я предполагал. Во-первых, я недооценивал хитроумие Боба-два; во-вторых – глупость Леоноры; и уж совсем упустил из виду эгоизм моей любезной Крис – но вот однажды осенью, в прекрасный субботний вечер мы с Бобом сидели отдыхали между сетами у бетонированного теннисного корта.
Он стал расспрашивать меня относительно, как он выразился, моих видов на будущее. Журналистика? Это ведь не очень-то надежная профессия? Ему так показалось, или я в самом деле решил обойтись без университетского диплома? В самом деле? Странно. Это при том, что мать – профессор? Тут я попытался замутить воду. Ну, я вообще-то проучился год в Дублинском университете и собирался пойти в Лондоне по юридической части, но и отец мой – совладелец газеты, и двоюродные деды были журналистами, вот и меня потянуло к этому занятию. Я собираюсь стать лондонским журналистом-международником.
– Собираешься? – сухо переспросил он. – Это можно долго прособираться.
– Что ж, мне и не к спеху. Кой-какое состояние у меня есть.
– А в чем состоит это состояние – позволительно спросить?
(Наверно, подумал я, именно такой вопрос отцы дочерей на выданье задают всем новоявленным воздыхателям.)
– Состояние состоит в земле, домах, недвижимости. Наследственное. По европейским масштабам меня можно считать хоть и скромно, но все же обеспеченным человеком.
Он поднял брови, отчасти заинтересованно, отчасти скептически, отчасти же с обычной американской дружелюбной готовностью воздать должное и оценить по заслугам; затем последовало предложение. А почему бы мне, например, не продолжить университетское обучение прямо здесь, в Штатах? У него широкие знакомства в политических, в академических кругах. В Хьюстоне (Техас) он уж точно может меня пристроить. Сам-то он учился в Остине (Техас), окончил университет, потом четыре года был в правлении. А может, я хочу где-нибудь подальше? В Калифорнии, а? Скажем, в Сан-Диего? У него есть хорошие друзья в Сан-Диего. Он лично вполне может рекомендовать Остин, так сказать, из первых рук. Крис пока что выбрала Хьюстон. Естественно, улыбнулся он, в Даллас не захотела. «Какой же интерес учиться в колледже неподалеку от родного дома! Я вон тоже…» Я, разумеется, предпочел бы в Хьюстон, следом за Крис. И, разумеется, не сказал ему этого.
– А если тебе понравилось в Новом Орлеане, так можно и в Тьюлейнский. Перед тобой, – он добродушно хохотнул, – весь мир на выбор. Ты подумай, подумай. – И добродушно похлопал меня по спине. Прямо реклама техасского добродушия. – А если в принципе согласишься, остальное я беру на себя. Будь уверен – я могу это устроить. – Он хвастливо подмигнул мне. – Да я все что угодно могу устроить.
Я сердечно поблагодарил его. Да, он, вероятно, мог «устроить» все что угодно.
– Чего там, – усмехнулся он, – мы же с тобой оба Янгеры. Кровная родня.
Тогда-то и появилось у меня к нему нечто вроде недоверия. Я посмотрел на бассейн за кортом. Крис прыгала с вышки, делая двойное сальто. На лету свернулась зародышем. Оказаться вместе с нею в Хьюстоне. Я взволнованно сказал, что подумаю. Он от меня не отставал, в конце концов уговорил выбрать Хьюстон и, как я теперь понимаю, с сугубым удовольствием выслушивал мои благодарные излияния, между делом «устраивая» мою судьбу. Действительно, с его подачи Хьюстон согласился терпеть в моем лице аспиранта из Европы, вознамерившегося изучать историю техасской журналистики. Он, правда, умолчал о предложении совершенно обратного свойства, которым жена его между тем порадовала Крис. Предложение восхитительное, только чтоб никому ни слова, пока все не будет улажено до точки: на будущий год, конечно, в Париж, а теперь, для начала, ее переведут из Хьюстона в другой, восточный колледж.
Это контрапунктное скерцо забавляло Боба-два тем, что я его целиком приуготовил. Своими постоянными разговорами о Европе я внушил его дочурке иллюзию, будто Drang nach Osten («К востоку, юная дева!») должен быть ее первым шагом, поправкой к прежнему Drang nach Хьюстон. Нью-Йорк, Радклифф, Брин-Мор, Уэлзли, какой-нибудь такой восточный университет – это для каждого южанина или южанки зримый выход на европейские просторы, раз уж он или она туда собрались, хотя что там такое в Европе, чего нет в Америке… С характерной осмотрительностью католика и консерватора он сделал ход конем. Он уговорил ее продолжать учебу (с европейским прицелом) не совсем на Востоке, а в «средневосточном», как он называл его, городе: за семьсот миль от нью-йоркских искушений, в Сент-Луисе, названном в память благочестивого святого Людовика IX («Французского»), основанном в тысяча семьсот шестьдесят таком-то году, с двумя университетами – она, естественно, пойдет в католический; в городе, как мне предстояло выяснить, который славится своим немецким пивом и немецким оркестром – сплошной Бетховен и Гайдн, – частными собраниями немецких художников-экспрессионистов, своим зоосадом, романисткой Фанни Херст, парой замечательных архитектурных творений Луиса Салливана – на городском кладбище; достопримечательным черным гетто за рекой и превосходной монументальной шпилькой работы Сааринена: Сент-Луис, Врата Запада. В общем и целом, с точки зрения заботливого отца, весьма и весьма дальновидно. Пусть-ка молодые люди поживут вдали друг от друга; будет время все рассчитать, понаблюдать зорким глазом отцовским, а там уж и решать. Изобретательно и вместе остроумно. Будь я юнцом, каким выглядел, я бы взъярился и вышел на прямой разговор. Крис так и хотела, увидев, что мы остались на бобах. «Да я его застрелю!» – сказала она. «Погоди!» – отозвался я. Любовь силком умудряет. Я указал ей на два его просчета. В разлуке любят нежнее; а нестерпимая скорбь разлучения прежних времен стала умеренной печалью благодаря телефону и самолету. Он потерял на этом дочь. А я обрел возлюбленную-полудевочку – с тем чтобы лелеять ее, пестовать и наставлять, дарить ей свободу и чувствовать с нею свободным себя.
Дочь моя поступила в дублинский Тринити-колледж, а я в Хьюстон в один и тот же месяц.
Сексуальный опыт – не познанье, а врата познанья и обмана. Пройдя через эти двойные врата, Крис начисто избавилась от девических повадок, и в День Благодарения ее родители, с трепетом отсылавшие свою деточку в чужой город, встретили взрослую женщину – и благословляли Сент-Луис. Я тоже. На самом же деле – теперь я пишу это спокойно, а почти три года корчился от стыда – она дурачила всех, и меня в том числе. Я состоял при ней кавалером де Грие. Она спокойно изменяла мне. Объявляя ей, что в разлуке влеченье нежнее, я горделиво полагал, будто превосхожу ее отца в понимании женской натуры. Превосходил – на одну ступень. Она обогнала нас обоих ступени на две, обнаружив, что любовь разжигает влечения. Как ей, наверно, было смешно, когда мы с нею встретились в День Благодарения в Усадьбе Паданец, якобы впервые с лета, и чинно пожали друг другу руки. Она убедила меня не повторять этой комедии ни на Рождество, ни посреди семестра. Близилась весна. «Подумай, Бобби, летом мы с тобой будем вместе в Европе!» Нескоро открылось мне, что ни на Рождество, ни посреди семестра она в Техас не ездила.
За этот семестр я дважды писал Нане и два раза звонил ей из Хьюстона – узнавал про свою дочь. Ана-два опять прекрасно провела рождественские праздники.
– О тебе? Ну… о тебе она тактично умалчивает – кажется, она думает, что мы развелись. Да у нее теперь в Тринити столько подружек, она и дома-то почти не бывает. А ты просто молодец и герой, что стал учиться в Хьюстонском университете. Там раньше у них был отличный специалист по философии. По-моему, он уехал в Перт, в Западную Австралию. Говорят, всем философам теперь самое место в Перте.
У нее был такой безмятежный голос, что я изнывал от томления по ней – вернее, изнывал бы, если бы Крис вдруг не перебила бы наш разговор срочным звонком из Сент-Луиса. Да, да, я знаю. Не верьте мужчинам. Многим из женщин любовь не под силу, и никому из мужчин. Об этом даже детский стишок есть: « Забубы-забубонцы, мужчины многоженцы, Забубонцы-забубы, а бабы однолюбы».Похоже на крикет или на бейсбол. Она время от времени окидывает взглядом поле. А он хладнокровно выжидает. Подавайте следующую. Когда умирала моя несравненная Ана, я уже подумывал про Анадиону. Когда поблекла Анадиона, я оглядывал Нану. Теперь, когда Нана уже немолода…
Хьюстон я пропускаю. По-моему, это хороший университет. Я там провел всего полгода и наведывался туда не часто. Кое с кем я, что называется, подружился, но друзей этих совершенно забыл. Одно только хьюстонское воспоминание меня ранит до сих пор: малолюдный аэропорт, откуда я так часто улетал в шумный Сент-Луис и порой на том же самолете – дальше, в Нью-Йорк, не разнимая сплетенных рук; нас ждал такой «божественный» уик-энд, что тут и помнить не о чем. L’année de Christabelle [59]59
Год Кристабел (франц.).
[Закрыть]. Все его «божественные» подробности вылетели из памяти!
В чем было ее обаяние? В обворожительном неведении? В жадном стремлении все испытать? В ее фарфорово-голубых глазах, всегда устремленных за пределы видимого? Это-то мне и тогда было ясно. Я не соображал другого: что пылкая, смелая, дерзкая и неопытная девочка может обернуться алчной и мстительной Медеей, хотя, если б я это и соображал, я бы, несомненно, любил ее еще больше. И еще я не соображал, что, открывая ей ворота в мир, то есть рассеивая таинственную мглу за воротами, я очень много терял в ее глазах. «Бедный мальчик! – должно быть, вскоре подумала она. – И это всего-то навсего?» Разоблачитель тайн оставался возлюбленным ученицы, но что это была за двусмысленная любовь! Сперва наставник, потом сообщник, которого надо бросить, предать и, отомстив ему, жалеть его всю жизнь. Сочувствие под маской желания? Кому это понравится? Некоторые это выдерживают. Сжиться с этим никто не может.
Процесс этот медленно начался, покуда я жил между Хьюстоном, Сент-Луисом и Нью-Йорком; в Европе он пошел со скоростью курьерского поезда. В июне ее наконец отпустили туда одну, как она гордо сообщила, после жуткого скандала. Оба они, ворчала она, увязались за нею в Нью-Йорк и не отвязывались до самолетного трапа в аэропорту Кеннеди. Их беспокойство тронуло меня еще тогда, несмотря на ее смешки. Потом, когда оказалось, что я тоже в дураках, я был пуще прежнего тронут их нежеланием расставаться с ее юностью: Бобу хотелось, чтобы она сохраняла чистоту, Леоноре – чтобы хранила девическую осанку. Добились они только того, что она учла их желания и сочинила себя в двух нужных ролях. Я встречал нью-йоркский самолет. Дожидаясь его в Хитроу, я, помню, позвонил Нане. Когда после незначащих фраз она вдруг спросила: «А в Дублин ты не собираешься?» – я физически почувствовал одновременный отлив ее материнской заботливости и прилив супружеского облегчения, ответив: «Нет!»
– Как там Ана? – спросил я и ревниво выслушал ее длинный и любовный отчет…
– Насколько я понимаю, – продолжала она, и я точно увидел ее сочную, насмешливую улыбку, – пока ты гостишь по эту сторону Атлантики, моя старая подружка, милая старушка Эми Пойнсетт, нанесет за океаном визит другому нашему общему другу, Бобу-два.
На моем берегу Ирландского моря последовала задумчивая пауза.
– Это яее интересую?
– Вот уж не думаю. Она просто позвонила мне по старой памяти, потому что Боб-два упомянул тебя в письме. Она же не знала, в отличие от нас с тобой, что муж мой куда-то пропал.
– Значит, я егоинтересую?
– Чего ради?
– Тогда зачем ему европейская специалистка, американских, что ли, нет?
– По-моему, он отыскивает концы, они же начала, испанской родословной своей жены. С какой стати он будет тобой специально интересоваться? Я бы на твоем месте не волновалась, Биби. Ей уже, наверно, лет сто, они никогда тебя не видели, и скорее всего, она вернется из Штатов прежде, чем ты туда вернешься. Хочешь, мы с тобой съездим куда-нибудь на недельку? Ты один? В Париж, пожалуй, в Женеву, на Озера, к Вальденским долинам не поедем, в Турин и так далее. Lasso me [60]60
Здесь:Ах, боже мой! (итал.)
[Закрыть]! Мы же с Аной договорились провести июль в Коннемаре, на нашем Диком Западе. Нет, Европа ее ничуть не интересует. Она из той нынешней молодежи, для которой старая Европа – ржавые ворота в запущенный сад. Она меня зовет. Ну, я полетела.
Через пару секунд я и думать забыл об Эми Пойнсетт. Мне шел семнадцатый год. Любовь моя была в зените. Наше первое европейское лето широко раскрыло объятия.
– Я пришлю тебе открытку! – крикнул я, чтоб удержать ее у телефона. – Ты откуда хочешь открытку получить?
– Из Техаса. Бедный Биби! Бедный изгнанник с Эрина! Еще два года, не меньше, Ана отсюда никуда не денется. Она иногда спрашивает про тебя. Передай там мой привет…
– Где? Кому? Чему?
– Озерам, где наше дитя явилось мне звездной пылинкой. Addio! [61]61
Прощай! (итал.)
[Закрыть]
– Addio!
Европа? Надо было вести дневник. А так в памяти у меня осталась мешанина ощущений, отголосков, запахов: песок, загарный крем, сосновая хвоя, осьминоги, полента, тенорное пение, нефтяные разводы, зной, ее волосы после купанья, бергамотная кожура, лакрица, рассветы в Греции, марсала, сандал, округлые бухты, уютные ресторанчики, макароны, пряности и кофе, дневной сон и соития, телеграммы, настигавшие ее снегом на голову. Она и вскрывать их перестала. На днях мне попалась одна такая, тогдашняя, заложенная в путеводитель «Помпея», невскрытая и адресованная в Неаполь, Poste restante [62]62
До востребования (франц.).
[Закрыть]. «Надеемся все порядке любим целуем веди себя хорошо папа мама».
Мы вернулись порознь, я в Техас, она в Миссури. Через несколько дней после начала осеннего семестра я предложил свидеться в Нью-Йорке. Она была нездорова и не выздоровела на другую неделю, на третью. В страхе, уж не беременна ли она, я прилетел в Сент-Луис и вынудил ее во всем признаться на очной ставке за чашкой кофе в университетском кафетерии под названием «Архивный».
– Ладно, Бобби, я скажу тебе правду. Ты так много сделал для меня, я так была с тобой счастлива, я тебя никогда не забуду, ты – моя первая любовь. Но что ж поделать! – Она вздохнула и продолжала печально-мудрым, шлюховатым тоном покорности судьбе. – Как говорится в стихах, на месте время не стоит. Перед нами целая жизнь! И ты еще встретишь другую, а я другого уже встретила. – (Это когда же я встречу, подумал я, – на склоне семнадцати лет? На заре шестнадцатилетия?) – До встречи с тобою я была совсем дитя неразумное. А теперь, благодаря тебе, началась моя женская судьба.
То есть, поспешно пояснила она, вернувшись в Сент-Луис, она в первый же день встретила Взрослого Мужчину, о каком всегда мечтала: тридцатидвухлетний, красивый, родом из Нью-Йорка, прибыльно торгует произведениями искусства, полунемец, полуеврей, с женой в разводе. Вот так, можешь в свои семнадцать лет не страшиться никакой опасности, быть отважнее Гектора и хитроумнее Улисса, со смехом одолевать любые препятствия, – девушка тебя угробит одним пальчиком. Она ласково положила свою левую руку на мою. Я заметил на пальце бриллиантовое кольцо и сказал, не поднимая взгляда:
– Обручена! Уже?
Я посмотрел в голубую глубь ее глаз, на ее нежные черты, на желто-белесые волосы, на столько раз целованную девичью грудь. Если бы мне такое рассказывали, я ожидал бы, что рассказчик выкрикнул что-нибудь вроде: «Так, значит, после полутора лет взаимной клятвенной любви ты в один день разделываешься со мной? Ах ты, подлая изменница!» Я не сказал ничего. Я увидел, как исчезает ее прелесть, как истлевает ее образ в моей душе, как ее милые глаза, лицо, волосы, детская грудь – все мерзостно исказилось, точно на скореженной пламенем кинопленке, и от блаженных воспоминаний остался вонючий дымок погасшей спички. Она приняла мой стыд и ужас за горе.
– Я ни в чем не виню тебя, Бобби. Но и ты уж меня не вини. Пойми, ты ведь никогда не просил меня выйти за тебя замуж.
– А если бы попросил? Ты бы пошла?
– Может быть! – заверила она. – Очень даже может быть!
Я глядел в ее большие-большие глаза и понимал, что никогда не любил ее. Я любил лишь свое представление о ней и чувствовал, будто могу воплотить его силою любви. Иначе почему бы я, журналист с незапамятных лет, закаленный профессиональным цинизмом пишущей братии, путешественник, навидавшийся людей всяческого разбора, вдруг пленился девчонкой, единственным дарованием которой, как я начал понимать, была восприимчивость: она училась разделять жизнь на ячейки, отграничивать факты от воображения, предельно упрощать загадочную тайнопись любви, веры, преданности, нравственности, истории. И как быстро она этому научилась! А с чьей помощью? Я услышал, как говорю ей в Париже, где мы задержались после Лондона, – говорю, а глаза ее широко раскрываются при свете внезапного откровения; мы стояли перед картиной Перуджино в Лувре: «Святой и атеист, глубоко религиозный художник и безбожный мерзавец» (я вольно переиначивал Беренсона). Ее так восхитил этот пример сочетания несовместимого, что мы отыскали его полотна во Флоренции, в Перудже, в Риме. Я, правда, думаю, что вся ее жизнь изменилась в Лувре, перед изображением нагого Марсия и нагого Аполлона, который хладнокровно мерит его взглядом, намереваясь живьем содрать с него кожу за то, что он смеет лучше бога играть на флейте. А за ними нежнейший бледно-золотой пейзаж растворяется в дивной перспективе озера, долины, горы и бесконечности. Эта картина уничтожила ее детскую цельность, иначе говоря, унаследованную мораль. Ее нравственным принципом стала беспринципность политика. Не «я считаю» и не «я думаю», а «в данный момент мы полагаем». Она попросила меня принести еще кофе.