Текст книги "Избранное"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
Уже и теперь, когда я наконец увидел ее среди толпы встречающих в римском аэропорту, она была золотой богиней. Мне на ум пришло слово «обильная». Обильная, но не по-матерински. Или по-матерински обильная? Я не предвкушал такого пронзительного восторга. Мне было невдомек, что она думает обо мне, юноше, вернее, юном старичке, но в ее глазах я как будто заметил смятение. И как будто желание?
Я пишу это еще через год на Росмин-парк. Сегодня у меня, между прочим, день рождения, мне капризной милостью божией сто шестнадцать, я родился заново пятьдесят один год назад. Мне осталось жить четырнадцать лет. Жить? В полном сознании впадать в детство. Мартовский ветер с Дублинского залива мчится, распушившись, как белый заяц, на юго-запад через Росмин-парк. Скоро ли я буду спать один? Прошлой ночью, раздеваясь, она сказала:
– Ты похож на теплого котика, очень юного котика, который разлегся у меня на софе и лениво точит коготки о парчевую обивку.
«Юный» – это мне в упрек? Или она дразнилась? Я овладел ею, как юный турок. Но много ли нам осталось?
Я на пути к тринадцати годам.
Часть пятаяПРОЩАЛЬНАЯ 2030
Он стал прелестным мальчиком, стройным, ясноглазым, простодушным, восторженным, во многих отношениях, как я в сердцах говаривала, бестолочью, то есть по-взрослому глупым, но с огромным запасом любви, открытым для всякого, кто способен любить и быть любимым. Тогда в Риме, увидев, как он проходит за барьер на выдачу багажа, я припомнила давние времена, когда мы отправились из Парижа в наше беззаконное свадебное путешествие, и он, мне на удивление, вдруг попросил: «Не изменяй мне». Я не поняла и до сих пор не понимаю, отчего он выговорил эти три слова, но из них было понятно, что он-то всегда мне будет верен, что это не просто словесная подмазка, что он и был мне верен всегда, хотя потом слова эти часто бередили мне совесть, ну, или досаждали мне, во всяком случае, выработали у меня обостренную реакцию на малейшее самоискажение своего идеального образа. Они не выходили у меня из памяти в Хельсинки, где я пленила рыжего француза-структуралиста, а он меня, и когда он наконец объяснился, я мгновенно ответила (трепеща с головы до ног):
– Нет, но видит бог, не потому, что не хочу, а меня в Риме ждет совсем молодой парнишка!
Он присвистнул.
– А чем он, по-вашему, нынче ночью занимается в Риме?
И как только я сказала:
– В том-то и дело, черт его побери, что нет! – сразу же устыдилась своих всего-то двух с половиной, самое большее трех измен с тех пор, как я лишила его собственного дома, семейного очага и ложа пять лет назад. Я могла бы оправдываться: у меня, в конце концов, дочь, и, вернись он из Штатов, могла бы я заметить – жизнь моя кончена, я превращусь (это очевидно) из рассудительной, выдержанной академической дамы в сентиментальную старую дуру, влюбленную в молокососа, ну, конечно, в соку – было бы о чем! – довольно красивого, хорошо обеспеченного, ежечасно повторяющего мне, что я – его ясное солнышко и золотая луна, и, клянусь, не ради красного словца.
В благодарность я подарила ему свое бабье лето. А он отдарил меня своим мальчишеским телом, своей весенней порой, порой птичьих песен и витья гнезд, цветущих нарциссов и распускающихся почек, хотя в моем смятенном сознании и брезжило, что это вовсе не зачатки и предвестия грядущего лета, а начало конца его жизни. И что же мне остается? Профессор философии, женщина с сединой в волосах, морщинками под ушами, дряблыми мешочками кожи на локтях, и большеглазое, лепечущее и лопочущее, докучливое и обожаемое дитя у меня на коленях, которое умоляет снова объяснить ему учение Декарта о врожденных идеях. Однако же я любила своего любовника тающим ребенком еще больше, чем молодеющим мужчиной, хотя, разумеется, совсем по-другому.
Уже в аэропорту Леонардо да Винчи меня встревожил прилив утробного материнского счастья при виде улыбающегося мальчика, возникшего из пятилетней мглы своего жертвенного изгнания и шествующего с охапкой зачехленных теннисных ракеток, точно причетник с цветами к алтарю. (В жизни он не увлекался спортивными играми. Видимо, Америка сделала свое дело на пару с юностью.) Признаюсь, вторая моя мысль была холодновато-насмешливая: «Что люди скажут?» А третья – испуганно-трезвая: «Может, мои чувства неестественны? Может, это извращение?» Один лишь нерешительный шаг – и через скалы и рифы здравых запретов переплеснулся пенный вал возможного безумия («так скажем, эдак устроим») – такая у него была омолаживающая улыбка, так отрадно повеяло от него невозвратным временем. Снова молодость? Два? Больше! Три, снова три с половиной года юности? Может быть, женщина крепче меня духом и устояла бы перед этим Фаустовым искушением. Я не устояла.
Неделю за неделей он изводил меня своими «философскими» идеями. (Ради всего святого, почему люди, никогда философии не изучавшие – биржевые маклеры, страховые агенты, фининспекторы, – всегда лезут ко мне со своей доморощенной «философией»?) Он стрекотал о Плюрализме, Времени, Переменах и Прерывности. Как ни странно, иногда он мне от этого еще больше нравился, так это было по-юношески, а я без памяти любила в нем мальчишку. К тому же, мне ли пенять ему за то, что он хочет, чтобы Время прервалось, когда самой мне только и надо, чтобы оно повернуло вспять. Я смеялась, глядя, как он радостно упивается вневременностью Рима когда и где угодно: так, однажды в УПИМ (итальянский «Вулворт»), куда я зашла купить молнию, а он заварочный чайник – в нашем отеле заваривали бурду, – он посмотрел из окна верхнего этажа на пьяцца Колонна с витым столпом Марку Аврелию Антонину и сказал:
– Смотри! Благороднейшему из римлян! Великому стоику. Первому человеку, который сказал, что Время – река столь быстротечная, что, едва успев появиться в волнах, одно сменяется другим, а это третьим, пока мы не привыкаем верить, что все происходящее непременно происходило раньше, так же, как созревали урожаи и благоухали летние розы.
Я и сейчас вижу, как он стоит у окна и смотрит на загаженный Тибр, думая, разумеется, – как писал и величайший из Антониев, – что вселенная – это Перемена, и наша краткая жизнь в ней такова, какой нам угодно себе ее воображать.
– Нана! Это самый древний в мире город непрерывной жизни. Все прочие лежат в развалинах или зачахли. Фивы, Афины, Вавилон. Даже Иерусалим. Только здесь напластовалось время.
Он потрогал подоконник и поглядел на стертый слой пыли.
– Цезарь? – прошептал он.
Я обвела указательным пальцем его милый подбородок.
– Очень может быть! Но, дорогой мой, я все-таки хочу купить себе молнию.
Он вздохнул.
– А я – заварочный чайник.
Он был прав. В Риме чувства действительно многослойны. Скольким людям в каждом поколении приходится бежать оттуда в Сиену или Флоренцию, где вопросы и ответы проще и определенней. Рим – это органичное множество. В полноте своей оно доступно лишь множественному сознанию, адекватному его вневременной тождественности и бесконечному разнообразию.
Теперь, когда он отдаляется от меня, и отдалился уже настолько, что виден более отчетливо, его навязчивая идея множественности кажется мне порождением очень длительной жизни, в течение которой его донимало и угнетало уравнение Время-Перемена-Повторение-Искажение. Вполне вероятно, что, если бы каждый из нас жил гораздо дольше обычного и сохранял, подобно ему, все свои физические и умственные способности, мы бы становились все многообразнее и, часто испытывая свое многообразие на опыте, не умудрялись бы на свой счет, а теряли ясное представление о себе. Мы часто говорили с ним о йейтсовских напрасных поисках «Единства бытия», и, когда доходило до конкретных примеров, мы волей-неволей соглашались, что в действительности все те мужчины и женщины, которые служат образцами идеально цельных натур, просто культивировали один аспект своей личности в ущерб всем остальным.
В это туманное утро мне вдруг припомнилось, как он, примерно лет в одиннадцать, рассказал мне, проснувшись таким же туманным утром, что ему снилось, будто он попал в свое утраченное детство и ему надо разыскать портного по фамилии Холмс, у которого, он знает, можно купить костюм из ирландского домотканого твида, «крапчатого, как вереск», за три фунта, а живет он в каком-то исчезнувшем из памяти закоулке старого дублинского Приволья, района, именовавшегося так потому, что он был когда-то окружен стеной, защищавшей горожан от бездомных ирландцев, засевших, подобно обездоленным краснокожим, на западном взгорье. Искомую улочку нерадивый писатель назвал бы диккенсовской: вовсе не живописная, замусоренная и даже запущенная, уже в его детстве доживавшая свой век, не совсем трущобная, но вроде того, улочка, где ютятся старые грязноватые лавчонки с мелкими торговцами, жадными и цепкими, где тусклые электрические лампочки без абажуров бессмысленно светятся в голых окнах. Во сне он стенал: «Куда подевался старик Холмс со своим твидом?» – и блуждал при фонарном свете по улицам пыльного дублинского пограничья датчан и норманнов, ирландцев и англо-ирландцев: Ситрик Силкберд покоится в склепе собора Крайстчерч, а труп Стронгбоу простерт в нефе, сэр Генри Сидней в Замке, Декан Свифт, Роберт Эммет, повешенный рядом с былым кварталом ткачей, лорд Эдвард Фицджеральд, застреленный майором Сэрром. Этот сон, как я поняла, необычайно подействовал на него. Расспрашивая его, чтобы выяснить почему, я обнаружила, что домотканый костюм, «крапчатый, как вереск», репьем приставший к его помраченной памяти больше сотни лет назад, был символом некоего желанного образа жизни: то ли сам он так жил, то ли соприкоснулся с ним, то ли догадался о нем в детстве или в юности; простой, неспешный и мирный быт, как небо от земли, отличный от нынешней обыденщины с ее гонкой, грубостью, алчностью, куплей-продажей; туда же, наверно, и его повышенная юношеская чувственность, с которой он не мог примириться и которую не мог не утолять, – словом, символом чего-то столь «желанного» (как я выразилась) и столь же недостижимого, как родина в воображении изгнанника: увидев ее, он ее не узнает.
Всякий изгнанник, сам же он мне и говорил, отлучен от чего-то желанного, существующего лишь в качестве идеи или мечты, вроде помыслов желторотого мальчишки о карьере, героизме, любви. Это я понять могу. Всякий символ по определению враждебен действительности. Он пронизывает ее, как оболочку. Почему женятся на этой девушке, а не на той? Да потому, что эта отвечает чьему-то личному представлению о жизни, какая ему нужна. Все мы изо дня в день хватаемся за людей, которые отвечают – или так нам думается – некой первейшей личной потребности, олицетворяют какой-либо аспект жизни, в данный момент исключающий все прочие. Он так и делал – недаром его мысль вдруг перескочила с костюма из крапчатого, домотканого ирландского твида, широкого, свободного, мешковатого, еще попахивающего засаленной шерстью и торфяным дымком, на щеголеватый, строгий, облегающий полудоспех-полумундир, уж во всяком случае, неженский tenue [68]68
Мундир, форма (франц.).
[Закрыть]моей матери Анадионы Лонгфилд. «Очень удобный для верховой езды», – сказал он, хотя, насколько я знаю, она в жизни на лошадь не садилась. После этого он повел речь о девушке, которую встретил в Техасе, о Крис Янгер: она его явно восхищала, этакая юная героиня в седле. Что общего между воображаемой верховой осанкой Анадионы, подлинной ловкостью и грацией той девушки и его бредовым домотканым мальчишеским костюмом – вот этого уж я понять не могла. А он, очевидно, понимал.
Я часто думала с тех пор, что символика расчленяет. Творец символов подобен хирургу, который влюбляется в печень, сердце или глаз пациента, узкому специалисту, испытывающему особый интерес к органу или конечности. Хищный или людоедский? Какой его голод я утолила собой? Чем я поплатилась? А он – чем, что я в нем пожрала? Мы держали друг перед другом кривые зеркала и кривлялись под стать отражениям, так, что ли? Если бы он побольше интересовался иными свойствами – моими, да и собственными, он бы, может быть, поотчетливее разглядел всех остальных людей нашего окружения: например, обаятельного Деза Морана, о котором он так и не узнал, а я сочла за благо умолчать, что его преосвященство вовсе не из-за меня и не из-за Анадионы так возмутился любовными письмами Б. Б., содранными у Гюго. Он из-за себя возмутился. Анадиона под конец говорила мне, что он ее любил отнюдь не по-отцовски! А я могла бы ей сказать, что старый греховодник пару раз подъезжал ко мне очень недвусмысленно. Из чего многое следует: и то, и другое было бы заведомо исключено, если б он был отцом Анадионы.
Кто же был ее отцом? Моя мать ничуть не сомневалась, что она – дочь мужа своей матери, Реджи ффренча. Когда я прочла много лет назад рукопись Бобби, то есть то, что он написал к тому времени, я приметила, что моя бабушка Ана ффренч заготовила впрок четыре правдоподобных сценария насчет своей беременности: что она понесла от Бобби в ту ночь в Ницце; что этим позже озаботился Дез Моран; что тогда или потом у нее был какой-то таинственный любовник; и наконец – это я считаю правдой, в которой, на ее вкус, очень не хватало романтики и драматизма, – что обрюхатил ее пьяный муж. Судя по рассказам матери, она была из тех женщин, для которых жизнь нестерпима, пока их воображение не пережевало ее, точно шпион, поедающий шифр, и не зашифровало заново, на свой фантастический манер. Подобно богам, сотворителям добра и зла, она была великая мастерица усложнять сюжеты.
Предыдущее написано, когда ему было тринадцать. Я перечла и заметила, что у меня так и не сформулировано, каким я вижу – видела его, да лучше, пожалуй, и не пробовать. Вся его рукопись вопиет против тщетных попыток написать вполне правдивую автобиографию. Кто-то сказал, что надо жить дважды, чтобы выяснить, не вернее ли было бы тогда-то и тогда-то принять альтернативные решения. Из его манускрипта совершенно очевидно, что, живи он не два, а шесть раз, он все равно бы не отчитывался, а сочинял, все равно бы раздраженно шарил в поисках недостающих частиц своей головоломки: вот найти бы их – или хотя бы вообразить, чтоб не сказать выдумать, – и обнаружится особого рода образное постоянство характера и чувств, а то иначе его жизнь предстает (или кажется ему) бесформенным хаосом.
Однако же существование какого бы то ни было образного постоянства в чьей бы то ни было жизни более чем сомнительно. Человек – не рулон обоев. До известной черты он прав, настаивая на том, что человек неоднороден, что он, напротив, многосложен, противоречив, непоследователен и несообразен, поскольку постоянно подлаживается к переменам, случайностям, судьбе, непредвиденным переживаниям, новым открытиям и собственным бесчисленным ошибкам. Это подтверждают знаменитейшие автобиографии: «Исповедь» Руссо напичкана разоблаченными выдумками. «Исповедь» святого Августина – праздник воображения. Йейтс, Бенвенуто Челлини, Джордж Мур, Гёте, Толстой, Паустовский и Чарли Чаплин столь же примечательны своими умолчаниями, сколь и сообщениями, далеко не всегда достоверными. Уж на что честным писателем был Стендаль, и тот, говорили, врал без удержу. Его так называемый римский «Дневник» – сплошные выдумки. На полях своих опубликованных воспоминаний о Неаполе он смеху ради написал: «Я был в Неаполе одновременно с мсье де Стендалем: он превеликий лжец». Много ли таких откровенных авторов путевых записок? А таких завораживающе-убедительных и того меньше. Не знаю, что там мой малыш любовник собирался написать, но, на мой многоопытный взгляд, его теперь уже пухлая рукопись повествует не о том, что он видел и каким он был, а скорее о том, что бы ему хотелось увидеть и каким бы хотелось быть, и уже одно – только одно – это роднит его со Стендалем: ведь тот провел большую часть своей небогатой событиями жизни, примеряясь к отражениям в зеркалах, которыми окружили его, точно сговорясь, польщенные женщины. Моя бабуся Ана ффренч, вдохновенная выдумщица, была явно создана для него. Моя мать Анадиона, пожалованная незавидной ролью отважного викинга в юбке, плохо ему подходила. Чересчур прямодушна, откровенна, честна. Американская девчушка разыгрывала роль героини в седле для себя самой, а не ради него; он, видимо, как оруженосец, поспешал за нею с зеркалом. Нарцисс женского пола?
А я – какой потребности или склонности его многосложной натуры я удостоилась великой чести соответствовать? Я хоть знаю по крайней мере, что в нем привлекало меня: его двойственность, расщепленность, рационалист пополам с романтиком, роковой ирландский самообольститель, из тех, кто заморочил голову стольким нормальным мужчинам и разбил сердце стольким нормальным женщинам… А в остальном – смотри выше. Мы сговорились. Он сделал меня соучастницей заговора, а ведь любовь чуть ли не больше всего тем и заманчива, что это тайный мирок внутри общей жизни. Почти сорок лет прошло с тех пор, как он поделился со мною этой своей тайной из тайн, и за это время, должно быть, не нашлось больше ни одной такой дуры, да и вообще никого не нашлось, кто бы поверил его правдивой истории. Жалею ли я, что поверила? Не совсем. Вот только очень хочется, раз уж его притча оказалась правдой, чтобы он скорее стал младенцем у моей груди, которую когда-то горячо и нежно сжимал.
От пяти к четырем. Замечаю, что он перестал обкашивать нашу лужайку. Косилка, видите ли, слишком для него тяжела. Теперь я сама обкашиваю. Уж эти мне ирландские мужья!
17 марта. Год 2027. День святого Патрика. Ему 127 лет. Начинается первый из последних трех.
Любопытно, как бы я вела себя, если бы какой-нибудь доктор-олимпиец однажды сказал мне: «С этого дня вам осталось жить ровно три года». Думаю, что после первого потрясения я бы с восторгом принялась планировать. Если бы скопила какие-то деньги или просто была бы уверена, что могу за эти годы столько-то потратить, как щедро я бы растратила каждое пенни! Как изумителен стал бы каждый новый рассвет, каждый звук, каждый запах, касанье, глоток, поцелуй. Полное ощущение каждой секунды жизни! У него не совсем так – хотя обмана нет, он был предупрежден заранее, – потому что со своей обусловленно дефективной памятью и взрослым самосознанием он должен был сносить и выдерживать постоянную мучительную неизвестность: что это, собственно, за человек, который сносит и выдерживает, приветствует или отстраняет те или иные незнакомые переживания. Старая сартровская дразнилка: познать самого себя никак нельзя, мы познаем себя, лишь наблюдая свое воздействие на других, а те в свою очередь знают себя лишь по воздействию…
Утром взвесила его после купанья. Убавил три фунта. Он безобразничал, брызгался водой из ванночки. Я положила его плашмя на колени и с удовольствием хорошенько отшлепала. Он гадко ухмылялся. Да неужели же этому никогдане будет конца? Все-таки пащенку 128 лет!
Теперь мне придется два года жить так, будто я укрываю преступника. Я уже выяснила, что это довольно несложно, если судьба поместила тебя в самый ничейный из нынешних тайников, на выселки среднего слоя большого города: такие, например, как тридцать шесть особнячков Росмин-парка, иголка в скромном стогу полуторамиллионного Дублина. В огромном столичном городе это было бы труднее: там особняки большей частью уступили место многоквартирным высотным коробкам, где ты, в общем-то, на виду. Мои же соседи по парку не выказывают ко мне ни малейшего интереса, да и я о них ничего не знаю. Университетские коллеги-социологи уверяют меня, что жизнь была вовсе не такова в прежнем, более домашнем Дублине. На мое «почему» отвечают всегда одинаково: образ жизни дублинцев изменился с повышением их благосостояния; разросся средний слой и совершенно исчезли как досужие богачи, так и воспетые О’Кейси нищенствующие безработные, расползлись пригороды, центральные дома восемнадцатого века захватили под учреждения, выше стали жалованья и заработки и острее борьба за них. Меня живо касается тот благотворный результат, что у дублинцев больше нет времени на любопытство.
Ведь уже почти полтора века прошло с тех пор, как этот город впервые привлек насмешливое, несколько свифтовское внимание юного студента по имени Джим Джойс; примерно так же Христиания насторожила отнюдь не насмешливого юношу Генрика Ибсена. Когда мне теперь случается раскрыть «Улисса», я читаю о совсем незнакомом городе, небольшом, домашнем, неудобном, неприбранном, захудалом, замызганном, беспечном и занятом сплетнями, как любой другой провинциальный городишко. Джойс не мог бы написать свою книгу о нынешнем Дублине, безличном и приличном, как и Ибсен уткнулся бы взглядом в кружевные занавеси нынешнего Осло, и не видать бы нам былых жителей Христиании, высоконравственных и похотливых, скрытных и на диво дотошных.
А если я сегодня утром кину взгляд на Росмин-парк из-за нейлоновых занавесей своего уличного окна? Вытянув шею направо и налево, можно увидеть по ту сторону улицы шесть парадных дверей, частью – шесть палисадничков, большую часть моего садика и справа и слева от него два зеленых равнобедренных треугольника, садики ближайших соседей. Как мало мне известно о жителях этих домов! Тридцать лет назад я хоть по фамилиям их знала. Из старых соседей осталось только двое, и те не встают с постели, не показываются. А прочие? Докторская машина. Катафалк. Мебельный фургон. И таких домов в парке больше двадцати. Есть одна очень древняя старушечка, с которой я сердечно здороваюсь: машу рукой, проходя мимо. Я не знаю, как зовут эту престарелую даму. И не помню, отчего это мы так приветливы друг с другом.
Я, конечно, как нельзя более тщательно хороню своего тайного мужа от глаз людских. Когда-то, например, ко мне приходила хозяйничать милая молодая женщина, я в ней души не чаяла. Больше не приходит. Являлся постоянный садовник. Больше не является. Молочник не переступает моего порога. В церковь я не хожу. Прежде у меня было вдоволь дружеского общения в Тринити-колледже. Теперь нет. Уволившись, я ни с кем не общаюсь. Для бакалейщика, который любезно доставляет продукты мне под дверь, я «старуха профессорша».
Такая мрачноватая фантазия для иллюстрации нашей жизни на отшибе. В домах слева и справа уже больше года никто не живет, не знаю почему. Стало быть, с двух сторон мне обеспечено молчание и неведение. Садик за домом окружен тремя семифутовыми стенами, там целая купа деревьев: пирамидальные кипарисы, слива, два красных дичка, две яблони. Это тайничок в тайнике; и я могу там преспокойно задушить своего любимого малютку, там же и закопать, взять билет до Нью-Йорка, прожить за океаном остаток дней – и все концы в воду. То есть могла бы – да вот боги иначе распорядились. Пришлось бы, конечно, заранее как следует озаботиться денежными делами – ведь он мне все оставил по завещанию.
Так что мне не слишком трудно оберегать свою тающую тайну. Какой поднимется шум, если я вдруг умру и его обнаружат! Кто же поверит, что я была его женой? Нет уж, пусть лучше я безвременно овдовею. Ведь, если я умру раньше Бобби, что станется с моей деточкой?
Год. Что называется, рослое дитя. В два года он оставил ходунок и перебрался в колясочку. Еще немного – и можно будет укладывать его в обувной коробке, как раненую птицу. Потом он уместится в сигарочнице. Под конец – в спичечном коробке. Что ж, я видела предсмертное гниение дряхлых старцев. Какая мука! А он даже и не умрет, он исчезнет бесследно, как моль, проев на прощанье крохотную дырочку в моем свитере или шарфе, со словами: «Что это за духи? „Баленсиага-10“?»
Ненаглядная Нана.
Ты только что ушла, и мне опять выпал долгожданный случай оставить за собой последнее слово. «Приду через час. Лежи смирно». Много месяцев я поглядывал на свои мемуары, затиснутые под потолком; а с месяц назад ты полезла туда за какой-то книгой, обрушила стопку, и моя рукопись завалилась под старый письменный стол. Мне удалось до нее доползти.
Когда ты найдешь эти листки – я подоткну их к первой странице, – игра уже будет доиграна, а была она мошенническая, боги оставили меня в дураках, потому что знали с самого начала то, о чем я лишь догадывался: что вновь прожить целую жизнь невозможно. В то давнее-давнее утро, сплевывая в розовую раковину, не то принимая, не то не принимая их предложение, я с жалким бешенством пенял им, что без памяти мне придется половину второй своей жизни создавать себе искусственную среду, в которой мое искусственно воссозданное «я» сможет понемногу оформиться. Через десять минут на меня мчался синий грузовик, задавивший перед парком девочку вместо меня. Умирать мне не захотелось. Я выбрал жизнь любой ценой.
Нет, в конечном-то счете я благодарен богам за это удвоение жизненного срока. Как же иначе? Скольких лучших радостей жизни я бы лишился – неведомых друзей и неведомых зрелищ, неведомых решений новых задач, чужих или моих, а сколько не встретил бы, так сказать, случайных людей, в которых с жадным любопытством различал просветы смысла нашего совместного бытия на земле, и не избрал бы в людской толчее тех несравненных, милых и навсегдашних, тех трех, которых я любил страстно и неизгладимо, и прежде всего тебя.
Дальше, дальше и скорее, а то судья посматривает на секундомер, как же я могу, спросишь ты, писать «прежде всего тебя», не оскорбляя неизгладимую любовную память о других? Не только могу, но должен ради них же, потому что их обманули вместе со мной. Отрезанный от своего прошлого, от прошлых за этим прошлым и от бесчисленных теней былого, от которого и тени не осталось, я лишь к тому году, когда впервые увидел тебя и стал в тебя неприметно влюбляться, накопил достаточно новоявленных воспоминаний, чтобы обещать кому бы то ни было больше, нежели сомнительное прошлое, убогое настоящее и зародыш личности. Можно бы назвать это чердаком или подвалом личности, таким «вполне обставленным помещением», как говорят домовладелицы и квартирные агенты, где, скорее всего, имеются два стула, стол, продавленный матрас и трехстворчатый гардероб, изнутри оклеенный газетой «Файнэншл таймс» шестимесячной давности. Вот и неудивительно, что теперь ты для меня «прежде всего», ведь нашей с тобой жизни, любви и узнаванию друг друга почти сорок лет, и только твоей душевной щедрости я обязан настоящим, исполненным многолетней памяти, уводящей нас вдвоем, и надолго – мы этого никогда не забывали, – в родимую равнину Шаннона и полупустое Угодье ффренчей, к темным ночам, к былым любовям и к началу новой жизни, которая теперь подошла к концу.
Ты сделала еще больше: ты вывела меня к моим истокам, вручила мне ключ к той запертой дверце, которой мне уж не отворить и не осязать давно минувшего въяве. (Как я теперь сочувствую пьяному умилению Боба-два поддельными реликвиями подделанных времен!) А ключ ты вручила мне меньше года назад, когда невольно и нечаянно пустила мне прямо в глаза крохотный, простой, глупый и ясный солнечный зайчик и передо мной, как через замочную скважину, открылась дальняя перспектива ушедших поколений. Вот возьми игральную карту, проткни ее булавкой и поднеси дырочку к глазу. И увидишь не просто пейзаж с широкими озерами и высокими горами вдали, подлинный и даже более чем подлинный: он точно сбывшийся, желанный, памятный, воображаемый. Помнишь? Ты как-то утром купала меня и отшлепала. Я обернулся к тебе и увидел по выражению лица, что ты вовсе ничего не поняла. Я ведь не на тебяглядел. Я любовно поглядел на свою мать в твоем облике, на исход моей жизни, совмещенье концов и начал.
И все вокруг сделалось Тогдашним – дом, стены, ковер, картины, погода, окна, запахи, размеры, формы, краски, утренний свет, эмалировка ванночки, душистое мыло, ласковые женские руки, омывающие детское тельце. Не надеюсь – я пробовал раз или два, – что ты с моей легкой руки поймешь, в какой пустоте бьешься, пока ни на миг не способен отбросить все абстракции, общие смыслы и понятия и оказаться заодно с той изначальной, соприродной сущностью, которая, единожды и навечно отпечатлевшись на человеке, непробудно дремлет в центре умопомрачительно извилистого лабиринта, именуемого Сейчас. Точно так же, увы, не сумею дать тебе понять, не говоря уж представить, мою безмерную радость в то утро, когда я, изжаждавшись за всю жизнь, полным глотком отхлебнул младенчества; восторг такой же нестерпимо сладостный, как первое животворное слияние с единственной любимой женщиной, такой огромный и пронзительный, как – что? Как небо для выпорхнувшего из клетки жаворонка, как бескрайний рассвет, вешнее половодье, золотистый диск луны на небосклоне, как ложка холодной воды для смертельно пересохшей гортани. Я снова стал голодным младенцем, уткнувшимся наконец в мягкую материнскую грудь и ухватившим влажный сосок.
А насытившись, я с младенческим изумлением глядел, как желтоклювая птица пронеслась мимо окна пригородного домика на Росмин-парк; распахнутыми глазами вновь, почти через сто тридцать лет, следил за кружением бурого листа, выплывшего из небесной синевы, смотрел на пробегавшего по ковру паука. Мне слышались с деревенской улицы крики детей, которых за окном не было, медлительное тарахтенье телеги в ослиной упряжке – вот и целого столетия как не бывало, – я впервые чуял запах горящего торфа, вдалеке мычала недоенная корова, пахнуло свежим сеном, и все сужденные мне способности, черты, склонности слагались в единое целое в утробе моей неведомой матери после бурного мига зачатья. Прошлой ночью она опять приходила и сидела у моей постели, т. е. возле обувной коробки, – она, та, что выносила меня, неотличимая от тебя ни очертаньями, ни цветом лица и волос, твое живое и явственное подобие. В чью утробу я вернусь через четыре месяца неоплодотворенной яйцеклеткой? Жадное ожидание – долгие сотни лет? Кто она была? Ты? Слишком поздно – мне ведомо только, что тобой я начинаюсь и кончаюсь. Dulcium mater saeva cupidinum [69]69
Жестокая мать сладостных желаний (лат.).Гораций, Оды, кн. 4, ода 1.
[Закрыть].Мы так часто спорили с тобой, то есть я лепетал свое, а ты терпела мой надоедливый лепет – ох, знаю уж! знаю! – о твоем Декарте, который «мыслил, следовательно, существовал». Он был такой премудрый, такой методичный, самобытный не без причуды философ, до него не бывало подобной четкости слога, подобной образованности и самобытности, и как же грубо он ошибся! Он думал, что тело делимо (так и есть), а душа, которую он называл разумом, неделима (что неверно), потому что такой ему нужна была эта проблематическая субстанция, чтобы прийти к достоверности и совершенству, а тем самым к богу. Однако стоит лишь сказать «я передумал» – и что ж, вот таким пустяком отменяется неделимость разума? Такая роковая брешь в плотине? А как быть с теми, кто сам с собой несогласен? Бедный Декарт! Его представление о личности было пустопорожней абстракцией. Не повезло ему: он жил до того, как была открыта сфера полнейшего расчленения, бессознательное. (То ли в Новом Орлеане, то ли в Париже одна женщина сказала мне: «Мы, французы, все как один холодные, рассудочные картезианцы, пока не влюбимся, а там уж становимся дураками не хуже других».) Любимая Нана, я считал и считаю, что наше сознание не просто раздельно, а сочленено, как соты, и ты вообще-то права, каждый все же в ответе перед некой неизменной цельностью. Мне это указание: я знаю, на что и на кого. На тайный голос, зазвучавший во мне с колыбели, и на мою любовь, то есть на тебя.
Спасибо тебе за все, и больше всего за то, что ты со мной не философствовала, а чувствовала, что открыла мне мое прошлое, что пошла со мной на проигрыш, что мы вместе любили друг друга.
Это, наверное, твоя машина заворачивает? Ciao! [70]70
Прощай! (итал.)
[Закрыть]Ползу, бегу, лечу.Б. Б.
Подходящее для него последнее слово – «лечу». Он таял и таял – и стал крохотным, как комнатная моль, хотя разговаривал, как человек. Я давно уже перестала кормить его с малюсенькой медицинской ложечки и поить молоком из соски. Под конец я ухаживала за ним, точно за шелковичным червем на стадии куколки; он, правда, не развивался из личинки в бабочку, а завершал свое исчезновение из жизни, превращаясь в собственный призрак. В последний вечер он, обложенный ватой фантом в спичечном коробке, сверкал, как скарабей. Так теперь видится мне всякая комнатная моль с торчащими тоненькими сяжками над двумя парами крылышек, коричневых и бесцветных, узорчатых и невзрачных. Когда наутро, в день его рождения, я пришла снова полюбоваться его прелестью, коробок был пуст.