Текст книги "Избранное"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)
Несколько минут спустя я прижимал к себе плачущую тетушку Анну в ее единственной комнате, где она многие годы стряпала, спала и сидела день за днем; меня обдало знакомым едким запахом городской бедности, запахом отсыревшей одежды, плохо работающей канализации и жареного лука и одолел стыд, оттого что за двенадцать лет, с тех пор как уехал из Корка и женился, ни разу я ее не навестил. Я поцеловал ее, и она поцеловала меня так по-матерински, словно я все еще был мальчишкой. Потом я отступил, посмотрел на нее, и меня пронзило воспоминание. Лицом она походила на старую черепаху, сгорбилась, как цапля, и при этом нарумянилась. Давным-давно мама однажды со смехом рассказала, что тетушка румянится лепестками герани, слегка растертыми со светло-коричневым гуталином. Я заметил также, что гнилые тетушкины зубы заменены хорошими вставными, а волосы подкрашены и подсинены. Я, как мальчишка, вытерпел упреки, которые она обрушила на меня, а потом, стремясь поскорей выбраться из этого беспорядка и духоты, заторопил ее одеваться и ехать со мной обедать в отель «Виктория».
Она надела меховое манто и старенькую соломенную шляпку, приукрашенную белыми маргаритками. Одевшись, она преисполнилась этакой, как говорят в Корке, величественности, изрекла, например, снисходительно: «Вполне милый маленький автомобиль» – и пошла болтать про все большие, куда больше этого, автомобили, в которых ездила на карские скачки. За обедом она держала вилку и нож под прямым углом к тарелке, понемножку, как птичка, потягивала вино, кофе пила, оттопырив мизинчик, откашливалась, прикрыв рот салфеткой, будто монашка, и, словно особа королевской крови, удостоившая меня аудиенции, вела светскую беседу, состоящую из сплетен и пересудов о местной «аристократии», о женах, которые корчат из себя благородных дам, и о большущих домах. Покончив с обедом, она достала пудреницу, попудрила нос, внимательно рассмотрела себя в зеркале и слегка подмазала губы. Она уклонялась от всех моих попыток поговорить о прежних временах, пока мы не перешли в безлюдную гостиную, где я занялся коньяком. А она предпочла джин с соком лайма. Наконец мне все-таки удалось отвлечь ее от ее прекрасного прошлого и высказать мое желание давать ей в качестве скромного подарка двадцать восемь фунтов в год (об участии Мэла я благоразумно умолчал).
– В память о прежних временах, тетушка? – сказал я в надежде, что она наконец перестанет быть Ее величеством и снова обратится в мою тетушку Анну.
Она в два счета поставила меня на место.
– Нет! Большое спасибо. Теперь, когда я получаю дивидендики, я в этом не нуждаюсь.
И потом битых два часа, за коньяком и джином, мы без толку топтались на одном месте. Никаких подарков она («конечно же») не примет. От своих дивидендиков она («конечно же») не откажется. Под конец я добился только одного. Холодно, но решительно она сказала, что если «этот человек» лишит ее законных прав, ее ноги там не будет.
– Не желаю иметь ничего общего с этим так называемым мистером Мэлдремом. Хватит с меня этих мошенников биржевых маклеров.
Лишь в четыре часа я сдался – взбешенный, отвергнутый, униженный и вымотавшийся. В моем белом «ягуаре» (в котором, как я ей сказал, я сегодня утром приехал из Дублина) я медленно – по ее высочайшей просьбе – провез ее по городу и остановился у ее дверей, где нас окружила толпа соседских мальчишек, восторженно ахавших над белой, «что твой снег», машиной, как выразился один из них. Я горячо заверил тетушку, что следующим летом опять ее навещу, поцеловал на прощанье, попросил извинить меня за спешку, сказав, что до темноты должен вернуться в Дублин, и под ликующие крики ребятишек покатил прочь. Едва отъехав за угол, я остановил машину и стер с лица ее губную помаду. Я гордился тетушкой, презирал себя и ненавидел Мэла и все, что олицетворяют он и ему подобные, причем сам не знал, что под этим подразумеваю, разве только это имело кое-какое отношение к развращающему нас всех могуществу денег.
У меня не было ни малейшего желания слушать его торжествующий хохот. Я оставил машину на безлюдной Южной Мэл и пошел бродить по тихим воскресным улицам города своей юности, мало что замечая вокруг. Я был слишком зол и слишком поглощен заботой – как бы исхитриться помочь тетушке, и меня донимали горькие мысли о Мэле, и о самом себе, и о том, что сделали с нами годы. Прав ли он, говоря, будто я ничего не знаю о бедняках вроде тетушки Анны? Его Шейла – та же молоденькая хорошенькая тетушка Анна, такая же нищая и, как когда-то тетушка Анна, оказалась причастна к миру богатства. Что он-то, в сущности, о ней знает? Наконец я подошел к самому главному – в ту минуту я стоял, перегнувшись через перила старого моста южных ворот, глядел на речку Ли, от которой сейчас, во время отлива, исходил отнюдь не сладостный аромат, и думал опять не только о Мэле, но и о нас обоих, какими мы были здесь давным-давно, в студенческую пору. Что я, в сущности, о нем знал и знаю? Моей тетушки Анны сейчас не существовало, ее заменила некая «мисс Анна Уилен, провинциальная дама в стесненных обстоятельствах» (так написали бы о ней в каком-нибудь из ее любимых третьесортных романчиков лиловой серии), у которой только и осталось от лучших времен, что воспоминания да меховое манто, обманутая и лишенная тысячи фунтов – таким бы стало ее утраченное богатство через каких-нибудь несколько недель – ловким биржевым маклером. А существовал ли на свете мой друг Мэл – тот, каким я его представлял?
В каждом из нас не один человек. Мы проживаем несколько жизней – веры, честолюбивых стремлений, иногда любви, часто дружбы. Мы меняемся, умираем и опять живем. В этом его уютном коттедже я был гостем призрака? И сам призрак? Если он стал другим, Шейла, должно быть, его знает. А я нет. Сколько я могу судить, она его меняет. Я поднялся с парапета, пошел обратно к автомобилю и только и понимал, что, вернувшись в коттедж и покидая его, надо постараться ничего этого не высказать.
Я приехал как раз вовремя, чтобы выпить с Мэлом и местным викарием еще один прохладный мартини, приготовленный Шейлой. За ужином, который ничем не уступал вчерашнему, я предоставил вести беседу Мэлу и его гостю – все больше об археологии, птицах, предполагаемом аэропорте, местных политических сплетнях. Я завидовал этим двоим. В столице никто никогда не обсуждает местные новости так основательно и увлеченно, как обсуждают провинциалы дела и людей своего города-государства. Викарий не засиделся. Сразу после его ухода Мэл повез Шейлу домой. Вернулся он минут через двадцать.
Я стоял, опершись рукой о каминную полку, и слушал обратную сторону идиллии «Зигфрид», конец последнего акта «Валькирии». Когда Мэл вошел, я поднял руку, знаком прося его помолчать, я был взволнован чудесной героической музыкой, сопровождающей Брунгильду на горном склоне, в Валгалле, в огненном кругу, сквозь который однажды прорвется молодой человек, не кто-нибудь, а Зигфрид, чтобы освободить ее поцелуем. Мэл опустился в кресло, закинул руки за голову, и мы оба слушали, пока музыка не отзвучала и в ушах опять не загудела тьма, обступившая дом. Некоторое время мы молчали, а потом я сделал то, что обещал себе не делать.
– Ну? – сказал я, посмотрев сверху вниз на Мэла.
– Ну? – произнес он, подняв на меня глаза.
– Тебя можно поздравить?
– С чем?
– С твоей Брунгильдой.
Он лениво покрутил головой, откинутой на спинку кресла.
– Ты хочешь сказать – нет? Или сам не знаешь?
Он опять медленно покрутил головой.
– Предпочитаешь умолчать? Прежде ты так не осторожничал, Мэл. Что с тобой произошло? Ну же, Мэл, воспользуйся случаем, такое раз в жизни выпадает. Для начала не лишай тетушку Анну ее дивидендиков.
– Ага! Значит, она не приняла наш дар?
– Она отказалась. Но тебя беспокоить больше не будет. Она теперь убеждена, что ты не просто биржевой маклер, а мошенник и украл у нее состояние. Ну же, Мэл. Отбрось осторожность, хоть раз в жизни рискни. Хватит тебе быть маклером-мошенником.
– Ты предлагаешь мне согласиться, чтобы твоя тетушка вымогала у меня деньги?
– Я предлагаю, чтобы ты забыл про божка, которого сотворил у себя в дровяном сарае. Это не ты. Не можешь ты быть таким. Мэл, которого я знал, не может быть модным нынче воплощением неколебимого, неподкупного, жесткого, самовлюбленного старика, закосневшего в своих принципах, гордыне и педантизме. Это поддельный бог. Выкинь его на свалку. Когда ты воссоздашь свой истинный облик, ты увидишь, что ничуть не страшно выплачивать тетушке Анне ее дивидендики… или жениться на Шейле.
Я сказал «не страшно», потому что, едва он услышал, что он не тот, каким хотел бы быть, глаза его под белесыми ресницами сузились, скулы под седеющей порослью залились краской, губы распустились. Он резко отбросил внезапный страх.
– Я не изменился. Я тот, каков есть, каким всегда был и намерен всегда быть. И если я педант, как ты изволил меня назвать, я согласен быть педантом. Это лучше, чем быть нелепым мечтателем вроде тебя и твоей помешанной тетушки.
– Тогда чего ради ты валяешь дурака с девушкой?
– Я не валяю дурака.
– В таком случае можешь стереть помаду со щеки.
– Ты ничего о ней не знаешь. – Он помолчал. – У нее есть возлюбленный. Сегодня вечером он опять ждал ее у нее дома.
– Я бы не удивился, будь у нее дюжина возлюбленных. У такой-то красотки! Ты его часто встречал?
– Да. Каждый раз, когда она задерживается дольше обычного, он приезжает сюда на своем мотоцикле. Просто предлагает подкинуть ее домой. Мол, у него нет никаких дурных намерений. Всякий раз она сейчас же с ним уезжает. Однажды вечером я поехал за ними. Видел, как они целовались и обнимались под деревом. Если она обманывает его, почему бы ей не обманывать и меня. Женись я на ней, я, наверно, всю жизнь был бы несчастлив, всю жизнь ревновал и подозревал бы ее.
– Слушать тебя тошно! Ты не был бы счастлив? А если она не была бы счастлива – о ней ты подумал? Как ты себе представляешь, что такое брак? Сплошь медовый месяц? Счастье – это добавочный дивиденд. Его провозишь контрабандой. Оно требует работы. Оно приходит и уходит. Чтобы его ухватить, надо быть к нему готовым. Где твой реализм? Кто не рискует, не бывает в выигрыше. Хватит праздновать труса! Живи, друг, живи!
– Я предпочитаю поступать логично.
– Выходит, ты нипочем не станешь выплачивать тетушке Анне ее воображаемые дивидендики и вынужден будешь дать расчет твоей воображаемой Шейле, и вот тогда-то ты и вправду будешь отчаянно несчастлив.
– Возможно. Но это пройдет. И тебя это, черт возьми, во всяком случае, не касается.
Несколько мгновений мы с ненавистью смотрели друг на друга. Потом я повернулся и, не пожелав ему доброй ночи, пошел в свою комнату. Почти тотчас хлопнула наружная дверь. Раздвинув занавеси, я увидел, как он прошагал по дорожке, вышел на освещенную луной дорогу и скрылся за поворотом в глубокой тени деревьев, куда мы ходили вчера наблюдать за зимородками, за цаплей на гнезде и той неправдоподобной экзотической птицей с хохолком. Я вдруг от души пожалел его. Потом в отчаянии отмахнулся. Среди ночи – часы мои показывали два – меня разбудила музыка, все выше полыхала она языками пламени на горной вершине, среди богов, вокруг Брунгильды. Я в постели, он у погасшего камина слушали ее вместе. Но вот музыка иссякла, и в его двери щелкнул замок.
Утром, когда я встал, оказалось, он уже на ногах, в своей безупречно чистой желто-белой кухне готовит кофе и тосты.
– Доброе утро, Мэл!
– Привет! Спал хорошо? Утром в понедельник я сам себе повар. Как видишь, она все подготовила.
Он кивнул в сторону накрытого стола – салфеток, посуды, столового серебра. Она даже поставила в вазу букетик нарциссов, первоцвета и медуницы.
Мэл был одет для поездки в город – черный пиджак, брюки в черную и серую полоску, серый замшевый жилет, жесткий белый воротничок полосатой сорочки и серый галстук с маленькой жемчужной булавкой. За кофе он рассказывал о птицах и на это время, как и в субботу, опять стал милым, молодым, задорным. Мэл говорил об удоде: «Нет, это не он… они пролетают здесь по весне». Рассказывал о козодоях. Похоже было, он много знает о совах. Когда мы собрались выйти, он позаботился, чтобы все занавеси были задернуты («От солнца красное дерево выцветает») и все окна надежно заперты, взял котелок и зонтик, с особой тщательностью запер дверь, дважды ее подергал, оглядел весь фасад коттеджа, и мы выехали в еще одно омытое солнцем утро.
По дороге в город мы подобрали Шейлу у ее домика и, пока Мэл не завез ее в контору, не проронили ни слова. У конторы я попытался уговорить его не провожать меня на станцию – ведь он человек занятой, а сейчас утро понедельника и все такое, у него наверняка уйма дел, – но он не поддавался уговорам, и мы опять чуть не рассорились, но наконец он уступил, сказал, что зайдет в контору, спросит, нет ли чего-нибудь срочного. Он повел меня с собой и по всем правилам представил главному бухгалтеру и счетоводу. Пока он просматривал почту, я болтал с ними и обратил внимание на турецкий ковер и всякие новомодные приспособления, и думал – вот оно место, где начала меняться моя тетушка Анна. На вокзале Мэл, несмотря на мои протесты, купил мне утренние газеты и остался ждать у дверей моего вагона, пока поезд не тронется. Я поблагодарил за приятно проведенные субботу и воскресенье, заверил, что мне и вправду было приятно, похвалил его коттедж, вспомнил про еду и вино, пообещал, что мы непременно еще увидимся, на что он кивнул, и мы обменялись на прощанье несколькими любезностями. Когда проводники принялись захлопывать двери вагонов и поднимать оконные рамы, чтобы не допустить в вагоны тяжелые запахи тоннеля, начинавшегося в конце платформы, Мэл поднял к окну свое длинное лицо, глаза над двумя пучочками седеющих волос на скулах смотрели угрюмо.
– Кстати, – сказал он, – ты будешь рад услышать, я решил по-прежнему выплачивать твоей тетушке дивиденды. Разумеется, пополам с тобой.
Я высунулся из окна и схватил его за плечо.
– И жениться на Шейле?
– Когда я проигрываю, я это знаю. Сегодня же утром дам ей расчет. Мне нужна новая экономка. Хочу попросить твою тетушку Анну.
– Но ей семьдесят! И она дама в стесненных обстоятельствах. Она откажется.
– Когда увидит мой коттедж, не откажется, – заносчиво сказал он. – Я бываю там лишь по субботам и воскресеньям. Пять дней в неделю она может чувствовать себя настоящей дамой. Чем плохо! А ведь она была кухаркой. И моей плоти не будет грозить никакой соблазн. Привет! И прощай!
Пыхтя и отдуваясь, поезд тронулся. Мэл и платформа медленно заскользили назад.
Через несколько секунд я очутился в тоннеле. Окно затянула непроницаемая пелена. В вагон проник тяжкий запах подземелья. «И прощай»? Очевидно, он вынес окончательное суждение обо мне и не намерен больше со мной встречаться. Я выведывал, вмешивался, я сорвал покров с самой тайной его мечты и разбил ее, вынудив его трезво ее оценить. Я оказался во всех отношениях невыносим. Я рассчитывал встретить того Мэла, которого, как мне казалось, всегда хорошо знал, был уязвлен, увидев, что он не совсем такой, попытался сделать его совсем не таким – и чтобы при этом он оставался тем моим прежним Мэлом – и пришел в ярость оттого, что он упорно желал остаться таким, каким, казалось ему, он был всегда. В минуты безнадежной путаницы, с которой ничего невозможно поделать, когда в придачу одолевает стыд и неловкость, правда может быть только банальной, но все равно правдой. Юности ведомо лишь то, что еще находится в зачаточном состоянии. Жизнь не однозначна. Жизнь – игра. Дружба непрочна. Любовь – риск. Если судьба дает в руки человеку синюю птицу, ему остается только ухватиться за нее и бороться за нее без передышки, не рассуждая, потому что все самое главное в жизни мы совершаем (как было сказано!) по причинам, которые рассудку неведомы – он их постигает разве что лет через двадцать.
В этом протянувшемся на милю тоннеле все причины были со мной в темном вагоне, где пахло остывшим паром и минутами из вентиляционных отдушин на крыше выплескивалась вода. Внезапно тоннель оборвался, и я почувствовал себя как ловец жемчуга, вознесшийся из глубин моря к свету дня. Разом вокруг распахнулся освещенный солнцем зеленый простор. Внизу по пыльным сельским дорогам легко скользили к маслобойне розовые автомобильчики. На лугах паслись черно-белые коровы. Повсюду в полях люди заняты были своими утренними трудами. Я открыл окошко, впустил свежий воздух. Уселся поудобнее и погрузился в газеты и в нахлынувшие на меня мысли о доме и о работе, и чем дальше уносил меня поезд, тем реже взглядывал я на поля за окном, тем дальше отступали образы и мысли этих двух дней.
С тех пор я ни разу не видел Мэла, хотя оба мы уже очень немолоды; но раза три или четыре в памяти у меня словно срабатывал переключатель и вновь возникал Мэл – неясная тень с двумя седеющими пучочками на скулах и длинным, как у Шерлока Холмса, носом… Раза четыре, не больше. Однажды он мне все-таки написал, спустя некоторое время после того, как умерла тетушка Анна – не тогда, когда она умерла, а именно спустя некоторое время, – умерла восьмидесяти одного года, все еще оставаясь у него экономкой. Он благочестиво позаботился о похоронах и прочем. В письмо он вложил несколько моментальных фотографий, которые нашел у нее в сумочке: она в молодости, на карском ипподроме, я мальчишкой. В завещании, упомянул он, она отказала свои дивиденды ему.
НЕВЕРНАЯ ЖЕНА©Перевод Е. Короткова
Он обхаживал свою прелестную мадемуазель Морфи – в действительности ее звали миссис Михол О’Салливан – уже полтора месяца, и все перипетии этой охоты ее так занимали и развлекали, так весело, даже задорно вела она свою роль, что в недалеком будущем он предвкушал победу. При самой первой их встрече в день святого Патрика на коктейле в голландском посольстве, куда она явилась с мужем, не способным даже слова проронить ни о чем, кроме ножниц всевозможных размеров, производимых где-то на западе Ирландии, явно смущенным и выпившим слишком много ирландского виски, она сразу же ему понравилась не только потому, что у нее была великолепная, в стиле Буше фигура, медные волосы, зеленые, словно липовая кора, ирландские глаза и безупречная кожа, но и потому, что ей была свойственна спокойная, продуманная, не бьющая в глаза элегантность: костюм от Баленсьяги, изысканные перчатки, матово поблескивающая сумочка крокодиловой кожи, крохотный батистовый кружевной платок, горьковатый слабый аромат духов. На всякие такие штуки у него был богом данный глаз и нюх. В конце концов, это входило в его служебные обязанности. Рог протрубил во время их второй встречи двумя неделями позже в посольстве его страны. Она пришла одна.
И вот через неделю, а может, и скорей придет конец всей этой веренице нежданных предваряющих встреч – их устраивала главным образом она, а он не уставал молить об этом, – этих наивно-изумленных «кто-бы-мог-подумать-что-вы-окажетесь-здесь» то в зоопарке, то на скачках, то в кинотеатре, на вернисажах, вновь в посольствах (однажды он, смеясь, сказал: кажется, вся дипломатическая служба Европы опекает наш взаимный интерес), долгих поездок в Дублинские горы на его двухместном закрытом «рено», загородных непринужденно-интимных ленчей – лицо к лицу, нога к ноге (они уезжали за город, потому что она сразу же ему внушила, что Дублин – биржа сплетен, казино молвы), придет конец этим обворожительным предвиденно-непредвиденным tête-à-tête, как бы подаренным им судьбою, а точнее, просто-напросто вырванным у судьбы, под полураспустившимися почками и надвигающимся на них небосводом в Феникс-парке, когда в городе, внизу, вспыхивают первые огни, знаменуя для него конец еще одного скучного дня на Эйлсбери-роуд – дублинской улице посольств, – для нее же дня, возможно, более приятного, но, как он эгоистично уповал, тоже не столь уж волнующего в ее элегантной антикварной лавке на Сент-Стивен-Грин. Мало-помалу эти милые их встречи, торопливые рассказы о себе сотворили свое дело: знакомство превратилось в дружбу, они обменивались понимающими улыбками, когда на глазах у них происходил какой-нибудь забавный эпизод, с нетерпеньем ожидали следующего свидания, беспредметная нежность переполняла их, и взаимное влечение натягивалось все сильнее, как тугая тетива. По крайней мере так ему казалось. Каждый день теперь и даже каждый час шел неуклонный медленный отсчет, более медленный, чем ритм в концерте Мендельсона ми минор, более медленный, чем замирающая секвенция идиллии «Зигфрид».
Сладко льющаяся, тягучая, закрученная коконом спираль малеровской «Песни земли», которую он слушал в записи на пластинку, вызывала в его воображении ее смутную, уклончивую улыбку, взгляды украдкой, которые она бросает на него, медленно снимая одежду, а он умело ведет ее дальше, разжигает ее, втягивает в игру и все ближе подводит к блаженной, ослепительной черте… И тогда уж без оглядки!
Лишь одно опасение не покидало его – не то, что называют дурным предчувствием в полном смысле слова, скорее беспокойство, нет-нет да и посещавшее его. Он боялся, как бы в последний миг, когда тело ее освободится от диктата рассудка, она не пошла на попятный. Этот страх охватывал его каждый раз, когда с улыбкой слишком робкой, не способной разогнать его тревоги, она упоминала – в который уж раз! – что она католичка, папистка, воспитанница монастыря, а однажды со смехом рассказала ему, что во время монастырской жизни ей даже пришлось представлять младенца Иисуса. Все это каждый раз его пугало, напоминая, сколь печально потерпел он крах, когда дело было уже совсем на мази, со своею прехорошенькой, но, как выяснилось внезапно, чрезвычайно нравственной кузиной Бертой Онэ, давно, очень давно – он учился тогда в Нанси, в лицее; еще через несколько лет такой же поворот от ворот в Квебеке; потом в Рио – это уже была пощечина, чуть не вызвавшая скандал в обществе; все эти неудачи так болезненно врезались ему в память, что каждый раз, когда хорошенькая женщина затрагивала в его присутствии религиозную тему, даже в таком невинном контексте, как: «Слава богу, что я не купила эту шляпку, эту юбку, эти акции, эту кобылу», он словно наталкивался на барьер.
Он пугался до смерти, когда она произносила какое-нибудь из этих зловещих слов, и, желая обрести уверенность, прибегал к уловке, которую именовал «проба шербетом»: отпускал какую-нибудь игривую шуточку, дабы проверить, как она ее воспринимает. Например, рассказал, как юная принцесса, впервые в жизни отведав шербета, вскричала: «Ах, какая прелесть! Мне очень жаль, что это не греховно!» Его радовало, что она не только весело смеется, слушая его анекдоты, но в ответ всегда рассказывает свои, иногда поразительно грубые; лишь много позже ему пришло в голову, что она таким образом наказывала его за фривольность. Ему доводилось замечать, что священники, крестьяне и дети мрут со смеху над какой-нибудь сальной остротой, давятся от хохота, если при них даже самым туманным образом упомянут, скажем, бедра. Так что же она такое, дитя природы? А она все повторяла, она снова повторяла эти внушавшие ему тревогу слова. Будь перед ним скромница, ханжа, тогда бы все понятно, но она-то чего ради произносит их? Может быть, эти слова, как острая приправа, придают пикантность ожиданию, усугубляя удовольствие своей порочностью? Может быть, они, как удары хлыста, подстегивают ее пуританскую чувственность, помогая сделать последний рывок и выбраться из трясины нерешимости? И лишь когда они уже переступили порог, у него забрезжила догадка, не предупреждала ли она его таким образом, что она не легкомысленная и не распутная женщина, не кокетка, не вертушка, что в сердечных делах она une femme très sérieuse [84]84
Женщина очень серьезная (франц.).
[Закрыть].
Обо всем этом он мог бы догадаться и гораздо раньше. Чуть ли не с первого дня он знал, что она принадлежит к высшему обществу, ее отец – судья в Верховном суде, дядюшка – высокое духовное лицо в Ватикане, образованный светский прелат, любящий спорт и не чурающийся новшеств, – убедил ее папеньку послать ее для завершения образования в Рим в монастырь Сердца Христова, что возле площади Испании; его выбор, как впоследствии выяснилось, главным образом определяло то, что монастырь находился неподалеку от клуба верховой езды на вилле Боргезе, а по мнению его преосвященства, образование богатой девицы могло считаться завершенным лишь после того, как она получала полный комплекс знаний по части псовой охоты. Ферди узнал от нее множество презабавных, занятных вещей о ее дядюшке. В положенное время она возвратилась из Рима в Дублин, и каждый раз, когда его преосвященство приезжал на родину поохотиться, они ездили верхом вдвоем. Дядюшкино внимание представлялось ей весьма лестным, пока она не обнаружила, что служит ширмой, прикрывающей его безудержную страсть к леди Кинвара-и-Локрей, в те времена главе охотничьего общества.
– Сколько же вам было тогда лет? – спрашивал очарованный Ферди.
– Я училась в университете. Дивные четыре года, я провела их в полнейшем безделии. Но диплом я защитила. Я была способной девочкой. И, – добавила она с улыбкой, – хорошенькой. Это действует даже на профессоров.
– Да, но может ли студентка ездить на псовую охоту?
– А что такого? В Ирландии все ездят. Даже дети. Если нет настоящей лошади, поезжай на здоровье хоть на крестьянской лошадке. Только настоящим охотникам не мешай. Я перестала ездить лишь тогда, когда вышла замуж и у меня случился выкидыш. Да и то я уверена, случилось это потому, что меня сбросила лошадь.
Духовное лицо любит спорт, ведет светский образ жизни и не чурается новшеств. Он это понял, ему это понравилось и объяснило многое о ней.
Многое, но не все – эта бурлящая радостью жизни красавица продолжала, как и прежде, кое в чем его интриговать. В чистых мелочах. Ее никак нельзя назвать робкой, ей не страшен риск, и при этом такое спокойное благоразумие.
Скачки в Леопардстауне? Прекрасная идея, Ферди! Мы непременно встретимся там. Скачки в Феникс-парке? Нет, только не это. Слишком много врачей демонстрируют там своих жен и автомобили; стараются, чтобы их заметили. И сами замечают. Не забудьте, многие мои соученицы замужем за врачами… Нет, в этот кинотеатр не пойдем. Он становится модным… И вообще, лучше не ходить в кино на южном берегу реки. Добрая старая, зачуханная киношка по северную сторону – вот что нам нужно; знаете, такая, где показывают только вестерны и фильмы ужасов, где дети смотрят фильмы в субботу утром за три пенса… И, бога ради, в случае какой-то неожиданности звоните мне в лавку, а не домой. Прислуга любит сплетничать.
Хитрит, подгадывает что-то? На мгновенье его обдавало жаром от ревнивой мысли, что у нее уже есть любовник. Успокоившись, он понимал: точно так же, как ему приходится оглядываться на шефа, она не может забывать о своем окружении. Кроме того, он холостяк, так и останется холостяком. Ей же нужно дурачить своего неимоверно нудного, хотя и вполне преуспевающего фабриканта ножниц, старика, которому давно уж стукнуло полсотни и который, очень может быть, столь же ревнив, сколь и нуден, – столь утомительно, столь вопиюще нуден, что она сама чуть ли не делается нудной, постоянно жалуясь на его нудность. Однажды она показалась ему страшной – это было, когда она с яростью рассказала ему, что ненавидит мужа с первой брачной ночи – просто поразительно, как долго и как сильно ее мучила память об этом, – когда он повез ее не в Париж, где, обещал он ей, они проведут медовый месяц, а на свою распроклятую фабрику ножниц где-то в болотах северного Донегала. («Мне просто хотелось, милая, ха-ха, чтобы они увидели, ха-ха, вторую половинку моих ножниц».)
Конечно, Ферди никогда ее не спрашивал, почему она вышла замуж за такого кретина; кто же будет спрашивать об этом женщину, у которой такой дом, такая мебель, такие картины, такие наряды, такая антикварная лавка. С другой стороны, нужно в свою очередь быть кретином, чтобы мешать хорошенькой женщине жаловаться на мужа: а) ибо подобные жалобы дают возможность показать, какое у тебя отзывчивое сердце, б) ибо сведения, собираемые от случая к случаю, можно потом использовать, выбирая для свиданий удобное для всех участников место и время.
Когда он все это суммировал (он вечно что-нибудь суммировал), осталась лишь одна проблема, мешавшая ему приступить к осуществлению его планов: будучи иностранцем, он понятия не имел, что представляют собой ирландки. Разумеется, он не пожалел трудов, чтобы выяснить это, и докапывался фундаментально – прежде всего прочел романы ее соотечественников. Тщетный труд. За исключением джойсовской Молли Блум, очаровательные женщины полностью отсутствовали в ирландских романах; там вообще отсутствовали женщины, в том смысле, в котором он понимал это слово. Ирландская беллетристика представляла собой нелепейшую белиберду в стиле прошлого века о полудиких брейгелевских крестьянках или городских мещаночках, которые, после того как рушились их надежды, искали утешения в религии, в патриотизме, в неразбавленном виски либо бежали в Англию. Пасторальная мелодрама. (Наихудший вариант Жионо.) Пасторальный плутовской роман. (Наиболее сентиментальный вариант Базена.) В лучшем случае пасторальная лирика. (Доде и розовая водичка.) Зато Молли Блум! Он наслаждался запахом ее роскошного тела, но ни на миг не верил, что эта женщина существовала. Джеймс Джойс собственной персоной – вот кто такая Молли Блум!
– Объясни, бога ради, – взмолился он однажды, обращаясь к лучшему своему другу, третьему секретарю турецкого посольства, которого звали Хамид Бей и с которым он охотно делился любовными тайнами, – если мы не можем ожидать от Ирландии целой россыпи всевозможных Манон, Митсу, Жижи, Клодин, Карениных, Отеро, Ли, Сансеверин, то скажи мне, кто эти грудастые, широкобедрые существа, что носятся верхом, подобно Диане, окруженной своими воздыхателями? Может быть, их не интересует любовь? Если же интересует, то почему о них не пишут романов?
Его приятель рассмеялся упругим, как рахат-лукум, смехом, и ответил по-английски, растягивая слова лениво и небрежно, как герои пьес Ноэла Коуарда, и произнося все гласные, будто сквозь жевательную резинку, опуская при этом все «р» там, где им положено быть: «вздо’», «фарфо’», и вставляя их туда, где им быть вовсе не следует: «Индия-р», «Айова-р».
– Милый Ферди, не ’ассказывал ли тебе твой любящий папа-р или твоя любящая мама-р, что все ирландские наездницы влюблены в своих лошадей? Во всяком случае, давно известно, что самая популя’ная к’асавица в И’ландии – существо бесполое. Ты где угодно можешь увидеть ее на отк’ытках.