Текст книги "Избранное"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
– Будьте добры, соедините меня с мистером Уильямом Мейстером. Он проживает здесь в отеле.
Кошачьи коготки? Какой, однако, участи я избежал! Что это будет за женщина через двадцать лет! Сколько раз она разведется?
– Алло! Кто говорит?
– Меня зовут Боб Янгер. Я разговаривал с вами вчера из Хьюстона по просьбе нашего общего друга. Помните?
– Помню.
– Она только что звонила мне с новостями, которые просила передать вам. Все в порядке. Он скоро почти совсем оправится. Ни вам, ни мне, то есть, собственно, никому из нас троих больше нечего волноваться. У него повреждена память, и он начисто забыл, что произошло.
– Так?
– Вот и все. Я лишь исполняю поручение нашего юного друга. Я, впрочем, хотел предложить вам распить в нижнем баре аперитив перед обедом. Так сказать, отпразднуем?
Пауза, то есть человек раздумывает.
– Вы откуда говорите?
– Из гостиницы «Билтмор» в городе Нью-Йорке. Комната 253. А у вас какая комната?
– 365. Легко запоминается. Наш… мой обычный номер. У меня нет сведений от мое… нашего друга. Давайте действительно выпьем, как вы сказали, в нижнем баре. Я буду там через три минуты. Вы меня легко узнаете. Рост шесть футов один дюйм. Высокий. Седоватый. В квадратных, слегка затемненных очках.
Он вошел. Красивый, лысеющий, горбоносый, немного сутулый, может быть, от давнего обыкновения пригибаться к людям ниже ростом, а скорее – привык гнуться за письменным столом. Окончил Нью-Йорк-колледж, уроженец северного Ист-Сайда, отец – мелкий, но, по-видимому, вполне зажиточный фабрикант. По телефону он разговаривал так лаконично и отрывисто, что я ожидал увидеть властного человека с грубоватыми манерами. А он был приятен, если не дружелюбен, предупредителен без искательности: вероятно, чувствовал себя гораздо старше моего, шутка ли, два раза женат. Я ему, конечно же, казался юнцом. Во времена былые его манеры назвали бы благовоспитанными. Он был в сером костюме и серебристом галстуке. Волосы припомажены. В общем и целом, идеально соответствовал мечтам Кристабел Янгер о «Мужчине Постарше».
Мы выпили за здоровье друг друга и без тени смущения завели разговор о ней.
– Я знаю, Крис сказала вам, что мы обручились… Да, это вас вполне могло удивить. Еще бы, я же в два раза старше. Но как раз такие события, вчуже всегда довольно странные, очень даже случаются… В самом деле, чрезвычайно импульсивная девица. Это один из секретов ее обаяния. Ирландская кровь… Ах, ну ее легкомыслие, что ни говори, восхитительно… Согласен. Она не была откровенна ни с одним из нас. Я это обдумал и могу понять… Ведь Билл ей встретился, когда у нее уже был Боб. Она немного растерялась. И она обещала поехать с вами в Европу задолго до того, как наши с ней отношения определились… Вы бы предпочли, чтоб она объяснилась начистоту? В такой сложной ситуации? При том, что она и сама была в смятении и замешательстве? Мне этого вовсе не хотелось. Вот вы говорите – вы ирландец. Я замечаю, что в таких делах ирландцы ведут себя скорее по-английски, чем по-американски. Нет! Для меня было крайне нежелательно впутываться в ваши сложности с Крис. Это могло бы связать мне руки. Видите ли, меня не устраивает эта английская установка: «пусть победит достойнейший», джентльменски-благородная установка на «порядочность», элитарная идея, будто «главное – соблюдать правила игры». Был у нас такой знаменитый тренер Винс Ломбарди; он отлично выразил американское отношение ко всякому соперничеству – спортивному, политическому, финансовому, любовному, военному, – сказав: «Выиграть – это не самое важное. Это ЕДИНСТВЕННО ВАЖНОЕ». Крис играет во все жизненные игры по-американски. Я тоже. И эту игру я выиграл.
Я спросил, доверяет ли он ей.
– То есть вы предполагаете, что я, может быть, и не выиграл? Что это только так кажется? Такого рода сомнения мне чужды. Они привозные – из Старого Света. Они уничтожают настоящее, превращая его в неверный миг перехода из прошлого в будущее. Разрушается драма жизни. Живая явь заволакивается туманом, который вы, вероятно, называете Историей или Философией. И все становится зыбко. А я живу Сейчас. До этого Сейчас, прежде, я был два раза женат. И – что верно, то верно – оба раза обманут. Но я отказываюсь верить, что два неудачных опыта оправдывают полнейший скептицизм относительно таких вечных твердынь…
– Твердынь? Вы подменяете доказательство утверждением!
– …как любовь и брак. Еще шаг – и можно впасть в отчаяние. Я верю в безотносительную, фактическую достоверность любви.
Говорил он спокойно, может быть, чуть-чуть печально, может быть, даже смиренно, и в конце-то концов просил от жизни немного. Может статься, бог и благословит напоследок этого Иова.
– Что же это за истина, – возразил я, – если она справедлива до известных пределов, а за ними не заслуживает доверия?
– Я жду от жизни лишь перипетий бытия. Я ей не доверяюсь – и она меня не обманывает.
– Вы сказали, что вас обманули две женщины. Обман предполагает доверие.
– Это случилось несколько лет назад. Сейчас я бы сказал: «Я обманулся». Все зло от неумелых слов. – Билл повернулся к бармену. – Еще два мартини, джин «Гордонз» и «Нойли Прат». Знаете разницу между индукцией и дедукцией? Первая идет от известного к неизвестному, вторая – обратным путем. В индуктивных рассказах о Шерлоке Холмсе у сыщика нет принципиальных решений, пока он не увидит следы на сырой траве, не поглядит на часы, не заметит сигарный окурок с золоченым кончиком, обвисшую сломанную ветку, пока ему не сообщат про собачий лай. Тогда он скажет: «Надо искать мужчину ростом около пяти футов шести дюймов, хромого, смуглого, возможно, цыгана, который прошел здесь после 18.45 с тяжелой ношей, возможно с трупом». Это научная индукция. Годится – курам кормиться. Подходит для решения пустячных задач; и никак не растолковывает великих загадок – таких, как любовь, ненависть, страх, алчность, предательство, зло, смерть, вера, надежда, отчаяние. Я – художник. И мне по сердцу те проповедники, которые сперва предлагают мне принципиальные решения, а затем наблюдают, как я их доказываю или опровергаю. Пусть это не научно, однако стоит для начала предположить, что совсем не пустые слова и совершенная любовь, и доброта, и зло, и доверие, и милосердие, что все это можно искать и найти – ночью, под дождем, в лесной чаще, в темноте. Такая вера – это образ жизни. Улыбаетесь? Живого подобия «Моны Лизы» Леонардо да Винчи никогда не было. Он пожелал ее и сотворил. Мне бы его веру и его ум, я бы воплощал любые свои желания.
Я сочувственно поднял стакан за его веру, хотя и прибавил:
– Это мне все-таки напоминает детскую просьбу: «Мамочка, пожалуйста, пусть это сбудется, и непременно завтра, в мой день рождения».
– Вы надо мной смеетесь. Что ж, пожалуйста. А по-моему, так воля к счастью его зачинает и порождает.
Очень по-американски, подумал я. Очень оптимистично. И все же так ли уж велика разница между нами? Оба мы, как и большинство мужчин, наполовину мечтатели, наполовину реалисты.
Я сказал ему о своем недоверии к обличьям. Что моя любимая сказка – «Красавица и чудище».
– Стоит лишь красивой девушке из жалости, еще не из любви, поцеловать гадкое чудище, и его уродливое, косматое обличье спадет – он предстанет прекрасным принцем.
– Идет! – горячо согласился он.
– Но есть та же сказка наоборот. Хорошенькая девочка в красном платьишке и волк, переодетый доброй старой бабушкой. «Ой, бабушка, какие у тебя большие глаза!» Это как, тоже идет?
– Конечно! И есть за что подраться! Придушить чертова волка!
Самый Новый Свет. Эдем и никакого тебе змея. Ах, если бы Адам был американским евреем! Я поднялся и объяснил, что тороплюсь в оперу: послушать старую сказку под названием «Манон». Улыбаясь, мы пристально поглядели друг на друга, один – с вызовом, другой – обреченно, враждебности не было, – и встрепенулось воспоминание: когда-то я тоже вот так, обиняками разговаривал о любимой женщине с человеком, который ее любил, и гулял с ним, будущим отцом Крис, по взгорьям Уиклоу, и оба мы знали, что Нана невидимо бредет рядом.
– Давайте позавтракаем вместе, у нас в кафе, – предложил я, и он кивнул. – Если не будет вестей из Техаса, неплохо бы и прогуляться по Манхаттану. Я уверен, вы много можете порассказать мне о своем родном городе.
А может, подумал я, и кое о чем поважнее? Что за образ, какой символ, размышлял я в такси по дороге в оперу, видится ему в Крис? Как я, до него, ее символизировал? Ведь всякий, конечно же, вынужден отвлекаться от телесного облика, чтобы ощутить биенье жизни за внешностью. Что там увидел его Леонардо за внешностью этой самой знаменитой натурщицы – этого никто не знает, а может быть, и самому Леонардо не хватило жизни, чтобы это узнать. Разумеется, лишь ценою очень долгого опыта можно выяснить, насколько соответствуют наши представления о мужчинах и женщинах их чувственной реальности. Большей частью, увы, мы кратко грезим. А грезить надо бы спокойнее и прилежнее. Позже, сидя в полутемном зале и почти в слезах слушая дивную арию кавалера де Грие, где он призывает Манон в благодатную тишь, в хижину возле журчащего ручейка – вовсе не похоже на похотливые мечтаньица милой малютки Кристабел! – я подумал: вот и этот грезил не слишком прилежно о своей возлюбленной; я тоже не слишком. Да и Билл Мейстер со своими двумя женами; да и создатель ее, безбожный аббат Прево, пока не написал свой бессмертный роман, превращенный в либретто бессмертной оперы. По крайней мере три раза ускользал Прево из-под ига своего священнического призвания – и каждый раз оказывалось, что пожилые грезы о любви обманчивы; в последний раз он сбежал из монастырского замка на бульваре Сен-Жермен, напротив которого мы ныне потягиваем аперитивы с нашими теперешними Манон, – то есть, иначе говоря, он жил и писал. Как я?
Мне не спалось, и я позвонил в Дублин. Она была сонная. Она сказала: «Ох, это ты? Откуда звонишь?» Я сказал, откуда. Я умоляюще спросил, что нового. Ради бога, когда мне можно будет вернуться? Она сказала, что буквально через два с половиной года Ана-два защитит диплом. Что дитя у нас выросло очень умное и совершенно очаровательное. Волосы – как клумба желтых нарциссов, овеваемая ветерком; стройная, гибкая, бесстрашная, веселая, любимица всего колледжа. Она мне напомнила, что мне даже меньше чем через два с половиной года будет пятнадцать лет, а ей – сорок восемь. Она сказала, что любит меня по-прежнему. Нет! Нет! Нет! Что за вздор! Как это она может полюбить кого-нибудь другого? Да никогда в жизни! Она сказала, что у нее в Росмин-парке дождь, и очень сы-ы-ыро – слово растянулось в зевок. Она спросила, откуда я позвоню в следующий раз, и на мои слова, что я возвращаюсь в Бостон, поближе к ней, хмыкнула так недоверчиво, что я словно увидел, как она теплее укутывает в пододеяльник свои пышные тициановские формы, и благоговейно пожелал ей доброй ночи, а она сонно отозвалась: с добрым утром, милый; послышались душераздирающие гудки, и я очнулся в Манхаттане.
На другой день, ожидая обещанных уточнений из Техаса, мы бродили по городу с Биллом Мейстером и каждый час звонили в отель. Мы ходили пешком, ездили автобусом и подземкой, все время о чем-то спорили и в чем-то признавались – само собой, не без прикрас – и отдыхали в угловых аптеках-закусочных, салунах, городских парках, гостиных отелей, покуда, вконец выдохшись, не оказались на озаренной закатным солнцем из-за Гудзона могильной плите кладбища святой Троицы где-то в северо-западной части Нью-Йорка, на 157-й, что ли, улице. Очень характерно, что он завел меня туда под конец наших блужданий. Здешний уроженец, воистину подобный парижскому gamin [66]66
Уличный мальчишка (франц.).
[Закрыть]или неаполитанскому scugnizz’ [67]67
Босяк (итал.).
[Закрыть], конечно же, не обитает и даже не проживает в родном городе: он служит ему обжитой до последнего дюйма берлогой, а также любимым и ненавистным градом земным, с которым и за который надо биться, где надлежит мечтать и умереть, вернуть праху прах.
Он заметил, что всякое кладбище имеет два больших достоинства: покой и бесплатный – если на время – вход, причем это последнее его всюду привлекало, и не потому, что он был бережлив или скуп, а просто терпеть не мог быть объектом наживы. Так, он спрашивал: «А теперь куда вас тянет?»; я говорил: «Никогда не бывал в китайском квартале, в Гарлеме, в Деревне, на Бауэри», и он, не прерывая беседы, поднимал палец в знак согласия, озирался, чтобы сориентироваться, и, продолжая разговаривать, шел к нужной станции подземки и выводил меня наверх рядом или поблизости с тем самым «божеским» салуном, закусочной или рестораном, на который нацелился. Он знал наперечет лучшие городские плавательные бассейны (бесплатно или почти что); места, где можно послушать хорошую музыку (беспл. или почти что); любопытные частные художественные галереи (беспл.) – и, предлагая на выбор развлечения на открытом воздухе, вел от Аркад к зоопарку в Бронксе, через Ботанический сад, а оттуда в зоосад Центрального парка (бесплатно) и даже на запруженный народом Кони-Айленд, к аттракционам (беспл.), аквариуму и китенку.
Был, однако, район, где он не чувствовал себя по-хозяйски – хотя и признавал, что этот заповедник искусств ни с какой девушкой не минуешь, – средоточие города: дорогие отели, кинотеатры, театры, консерватория, опера, шикарные рестораны, фешенебельные кафе и престижные заведения, втиснутые между 42-й улицей и Парком; и он опять-таки соглашался, что без своего ослепительного центра Нью-Йорк был бы немногим ярче той же Филадельфии, равно как лишь причудливый горизонт отличает зрелище деловой части Нью-Йорка от заезжей и занюханной, заброшенной и уютной Бостонской бухты. Столичная цитадель мозолила ему глаза, напоминая о том, что вкусу и мастерству неизбежно сопутствует пошлая шумиха и наглое вымогательство. И он просто лишний раз самоутвердился в своей обособленности, когда вдруг сказал, что ему хочется зайти в музей Американо-индейского фонда в Вест-Сайде на 157-й улице (бесплатный, разумеется), а потом устал ходить по музею и вспомнил о ближайшем участке ничейной земли: вот мы и лежали рядом на кладбищенском островке посмертного покоя, между тем как остальные жители Манхаттана грудью прокладывали себе дорогу под землю и из-под земли – чтобы, вроде нас, прилечь и вкусить мир в своих крохотных укрытиях. Впрочем, я давно перестал изумляться поведению гражданина Мейстера, так впечатляюще он показал мне, что значит иметь в своем распоряжении единственный вполне оборудованный для житья город в единственной англоязычной республике на земном шаре – при условии, конечно, что вы его подчинили себе, а не он вас.
К тому времени мы уже наговорились о природе доверия между мужчинами и недоверия между мужчинами и женщинами, о мужском прямодушии и женской уклончивости, о тайной прочности любовных связей и тайной зыбкости брака, о независимости любовниц в отличие от зависимости жен, о недостоверности скрижалей истории и еще меньшей достоверности изустных воспоминаний, о монолитном единодушии евреев и столь же древних ирландских неладах и разногласиях, об упадке и крахе империи (мы уже успели завернуть не в один бар), а затем незаметно съехали к роковому вопросу – о крушении всех духовных твердынь современного Запада, особенно тех, которые казались незыблемыми в пору обручения Века Разума с Юной Америкой, – под взрывным напором таких сил, людей и событий, как Французская революция, Романтическое возрождение, Дарвин и Маркс, Фрейд и Эйнштейн, две мировые войны и крупнейшая из многочисленных катастроф двадцатого столетия: резкий Упадок и Крах последней мировой империи, Британской.
– Освободивший, – сказал он, – иные угнетенные народы – ирландцев, например.
– И вознесший, – отозвался я, – иные угнетенные народы – евреев, например.
Мы замолчали, посмеиваясь. Тут на меня, как говорится, снизошло. Всего несколько дней назад я перечитывал одну из лекций своего духовного наставника Уильяма Джеймса под названием «Вселенная с плюралистической точки зрения». Она стала мне внятной в полную силу, лишь когда мы прекратили походя обмениваться бойкими замечаниями об упадке и крахе империй – доантичных, Римской, Священной Римской, французской, голландской, британской и их угрюмых подобий, деспотий, явленных, как всегда, с Востока, точно солнце. Мне припомнились две фразы Джеймса из этой лекции – и будто свет зажегся в сумеречной комнате. «Плюрализм признает реальное существование вещей в их своеобразии. Монизм полагает всеобщность единственно целесообразной формой бытия».
Словно воочию, в высоте над могильными плитами предстали передо мной необоримые силы, сплавляющие всякую отдельную частицу бытия с огромным, слитным всеединством – до последней крохи наших милых, ничтожных и жалких потаенных жизней, покуда каждый не станет бессознательным выразителем, радетелем, поборником, продуктом всеобъемлющей и всепоглощающей нравственной системы. А те, кто предпочтет этой предустановленной всеобщности какую-либо иную форму или даже бесформенность, – те суть еретики, смутьяны, мятежники, шинфейнеры, уродцы, аутсайдеры, изгои, отщепенцы, хамы, нахалы, коммунисты, предатели – им прямая дорога в Ковентри или в Сибирь. Закинув руки за голову и глядя в небо, я терпеливо объяснил все это Биллу Мейстеру.
В ответ на мое заявление, что в итоге цивилизация наша распалась, он сказал:
– Может быть, но я – это все же я!
Я изложил свое кредо.
– Билл! Первого лица не существует, кроме как грамматически, для удобства выражения. Ваш еврейский монизм, ваше представление, будто вы и все ваши составляете цельную, плотную ткань без единого шва, ошибочно. Каждый из вас и из нас – это переливчатое множество, бесконечно изменчивое, такое же ячеистое и переплетенное, как изнанка телефонного распределительного щита, подвижное, как балет или цирк. И такова вся жизнь. Если бы было иначе, мы все сошли бы с ума. Множественность нашего сознания спасает нас от безумной идеи об однородной действительности. В разнообразии и переменчивости – наша свобода. Возьмите…
Я недоверчиво проводил глазами пролетевшего в небе голубя. Гораздо выше, размером такой же, над кладбищем пролетел непочтительный самолет.
– …Возьмите множественность мистера Эйнштейна. Он перетряхнул понятие о времени. Он справедливо настаивал, что всякое измерение длительности зависит от позиции измерителя в пространстве. Он открыл относительность. И все же, когда экономка спросила его, когда он желает завтракать, он сказал: «Сейчас!» Она спросила: «Где?» Он сказал: «Прямо здесь». Когда она спросила, что ему подать на завтрак, он ответил: «Бутерброд с индейкой», не учитывая скопища точек зрения в этих трех словах: точек зрения пекаря, мясника, молочника, повара, посыльного, сицилийца-солелома, экономки, прачки, птичницы и индейки.
– Это значит всего-навсего, – фыркнул Билл, – что всякая достоверность относительна.
Я приподнялся и сел на могильной плите.
– Относительна по отношению к чему?
– Ко времени?
– А оно в свою очередь тоже относительно?
Ему оставалось только хмыкнуть. Я продолжил объяснение:
– Время неотделимо от перемен. Посмотрите-ка на любого фермера, как он следит за погодой во время жатвы.
Он слегка постучал каблуком по каменной плите.
– Спросите ее о времени. Или это он?
Я наклонился и поглядел.
– Здесь покоится… Он или она покоится под вашими ягодицами. Время – величайший враг человека.
– С чего бы это? Вы молоды, у вас вся жизнь впереди.
Хотел бы я, чтоб было так. Хотел бы я, вместе с умирающим Хотспером, выкрикнуть, что время, соглядатай истории мира, само должно пресечься. Билл, словно заметив, но не поняв моего смущения, доброжелательно продолжал:
– Время – не более чем индивидуальное представление, эгоистическая мерка. Казалось бы, оно безгранично, но всякая личность, многосложная или простая, выделяет свое собственное время и меряет его на свой лад; и все измеряют по-разному. Мы убиваем время, мы проводим его, у нас бывает уйма времени, у нас его совсем не бывает, мы распоряжаемся временем, оно царит над нами, мы обгоняем его, тратим, отстаем от времени, идем с ним в ногу, теряем его и находим. В юности его торопят. Старые люди и влюбленные хотят его замедлить. Если уж вы так любите перемены, то вот вам их источник и условие. Вы-то сами чего хотите от времени?
– По-моему, человек множится, как медовые соты, и мне поэтому нужно время без конца и без края. Я хочу успеть влюбиться в Джейн, если Джун меня обманет, и в Дженни, если Джекки мне изменит. А пока суд да дело, я хочу быть полицейским регулировщиком времени.
Он сел рядом со мной и безудержно расхохотался.
– Ах вы, ирландцы! Вечно вам хочется того и другого, вместе взятого. Старины и новизны одновременно.
– Потому что мы множественны!
– Неведомо для себя. Все вы хотите одного и того же: вечных перемен и вечной неизменности. Так вот не будет вам этого. Мир иначе устроен. Эх вы, потомки королей!
Я вскочил на ноги и свирепо взглянул на него.
– Кто бы говорил! Потомки Давида!
Он пригляделся к носкам своих туфель, развел их птичкой, сдвинул, снова развел птичкой, посмотрел на меня, помолчал.
– Возможна разве что иллюзия, будто время остановилось. Я испытывал эту иллюзию вечной перемены и вечной неизменности только в двух местах, в двух городах, которые просуществовали больше двух тысяч лет. Во-первых, как вы можете угадать, у нас в Иерусалиме. И точно такое же ощущение было у меня в вашем Риме. Лишь такая вот непрерывность истории с древних пор может создать впечатление застывшего времени.
Он поднялся и отряхнул брюки.
– А что до вашей множественности, – улыбнулся он мне, – то еще в колледже я читал о «бритве Оккама», о его очень правильной мысли, что сущности не надо без нужды умножать. Раньше или позже, – засмеялся он, – падает нож гильотины, и укороченный рядовой становится ростом с генерала. Основа цивилизации – подотчетность. Нас, евреев, хоть этому научили в Римской империи. А вы, ирландцы, так этого и не поняли, как сурово ни школила вас Британская империя и римско-католическая тирания. Поэтому вы, с одной стороны, приятны остальному миру, а с другой – сущая напасть.
Он ласково стиснул мне плечи и с усмешкой спросил:
– А вы кому подотчетны, Боб?
Сконфуженно, а впрочем, скорее дружелюбно, я прихватил его руку. Очень милая получилась бы фотография: он мне улыбается, а я гляжу на могильную плиту. «Здесь покоится Джейн Эббот Перкинс, Возлюбленная супруга».Я вспомнил могилу в Ричмонде, в Англии.
– Кому подотчетен? Аристофан называл ее «вожделенной, сияющей, златокрылой».
Он отпустил мои плечи.
– Вернемся-ка мы в «Билтмор», посмотрим, чем нас порадуют.
Мы пересели на 42-й улице. Всю дорогу промолчали. В «Билтморе» он заторопился к стойке, где для обоих нас было по телеграмме. Мы, хмурясь, прочли их и сличили. «Теперь все полном порядке но увы прощаюсь вечно благодарная лучшими воспоминаниями Крис».Он напряженно помахал мне рукой и кинулся заказывать билет на ближайший рейс в Даллас. Мне его не было жалко: вот и третий из нас не сумел вымечтать свою Манон. Как и я, он считал ее сильной, решительной, независимой, подотчетной одной себе. Мы оба недооценили ее отца. Не одних нас любили. Янгер энд Янгер, официально зарегистрированная корпорация.
Через шесть месяцев я получил приглашение из Техаса, дважды переадресованное, серенькое с серебряной каемкой, на бракосочетание Кристабел Мэри Янгер, дочери такого-то, с Патриком Пирсом О’Брайеном из Сан-Антонио, Техас.
Лишь когда такси Билла Мейстера отъехало от «Билтмора», я понял, как я одинок. Правда, у меня были знакомые кое-где в восточных и южных штатах, но не лететь же за тысячу миль на чашечку кофе в приятном обществе – скажем, в Хьюстон или в Новый Орлеан. Я поднялся на свой этаж, взял себе мартини, уселся в гостиной и подумал, можно ли еще где-нибудь в мире почувствовать себя так одиноко, как в набитой гостинице в час коктейлей? Наверно, я и теперь мог бы нарисовать тот узор на иссиня-зеленом паласе. Тогда-то вдруг зарокотало и плеснуло огнем болезненное воспоминание двух с половиной летней давности. Я снова оказался в баре возле бостонского Дома штата с двумя преподавателями экономики из Бостон-колледжа и бостонцем по имени Саллеван или Салливан, который вернулся в родной город и намеревался бросить блестящую карьеру в Питтсбурге у Хайнца, что ли, ради женитьбы на здешней девушке, не желавшей расставаться «со своими» (в Ирландии это от века значит – с больной матерью или пожилым отцом и с оравой двоюродных братьев и сестер), покидать бостонскую перину, а эта перина, внушали мне расстроенные экономисты, почти что та самая, на которой давным-давно храпит вся Ирландия, от Дублина до островов Аран. Салли(е)ван, верно, давно уж в Бостоне, сосет любвеобильную грудь. Но воспоминание о двусмысленной судьбе даровитого юноши выплеснулось огненной лавой: она, дымясь, поползла по склонам моей жизненной Этны или Везувия, рождая видения позора, беспомощности и отчаяния. Пришлось напомнить себе, что от семнадцатилетия меня отделяли только четыре месяца. И лучше мне стать Вечным Жидом Агасфером, чем возвратиться в Бостон.
Я проторчал в Нью-Йорке почти до конца января – случайный знакомый из украшенного ирландским трилистником бесстыдно-неонового бара на Третьей авеню пристроил меня мальчиком на побегушках в магазин Тиффани, ввиду праздников: Дня Благодарения, Рождества и Нового года. Потом начались мои настоящие скитания. До сих пор я в кошмарах скитаюсь по Штатам, как скитался целых пять жутких лет. На самом деле не пять, а два года, и вовсе не таких жутких. Я познакомился с множеством милых людей, которые, задержись я где-нибудь подольше, могли бы стать мне настоящими друзьями. Я и теперь еще получаю поздравительные открытки, подписанные именами, потерявшими для меня всякое значение: «Боб и Черри», например, или неразборчивыми инициалами, не приводящими на память ни событий, ни лиц, ни ощущений, – из Калифорнии, Мэна, Нью-Мексико, Флориды, штата Вашингтон, из городков таких маленьких, что приходится разыскивать их в географическом справочнике, чтобы выяснить, в каком таком захолустье необъятной Америки они находятся; из деревеньки близ Омахи, где поезд проходит раз в день и останавливается, только если ему просигналят, из поселков, куда не летают ни самолеты, ни даже вертолеты. Что со мной произошло за эти два года? Я однажды решил, что они побудили меня к вооруженному перемирию с жизнью. Может, на взгляд богов, это достойный плод того, что у них называется опытом? Еще эти два года убедили меня, что Нана была права, когда объявила в ту ночь на Лаго-Маджоре, что пресловутое противопоставление Реализма и Идеализма ложно. Тело и дух на самом деле тождественны или могут быть тождественны. Из деревеньки, где раз в день останавливают поезд флажком, я помню только человека, который подсадил меня на подножку остановленного поезда в то утро, когда я выбрался из его паршивой деревеньки: он сиял, как бриллиант в грязи, – и больше я ничего о нем не помню, только что он сиял; и был он такой же подлинный, как и его исчезнувшая из моей памяти деревня, откуда он два раза присылал мне за полмира поздравления, подписанные «Б».
В конце концов я и в Бостон отправился. Мне понадобилась перина, все ж таки полупривычная, и материнская грудь. Год тамошней жизни я описать не берусь: на это нужен Беккет, Биэн, Джойс, Бодлер, Жене, только их пером можно описать, каково мне жилось в тот последний год моего изгнания. Когда мне стало совсем невмоготу, я написал ей, и очень стыдился, что побуждение к этому было самое что ни на есть сентиментальное: день святого Патрика, мое шестнадцатилетие. Я пошел на центральные улицы посмотреть на пошлую и глупую процессию, хотя меня она ничуть, ну ничуть не интересовала и, конечно же, не трогала, пока из-за угла не появился женский отряд с барабаном и флейтами, распотешивший мою кислую мизантропию – благо впереди шагали две статные девочки в коротеньких штанишках и несли транспарант во всю улицу, гласивший: ФИАЛОЧКИ ПРЕСВЯТОЙ ДЕВЫ, а за ними красоточка постарше, с обворожительными ляжками, вращала зелено-золотой жезл; по бокам ее выступали два молодых священника, зазывно взиравшие из-под шляп набекрень. «Ну-ка, сюда, шагай, не робей, – слышались их нагловатые возгласы, – давай, со своими в ногу». И я был готов уже плюнуть на весь этот чертов балаган, как вдруг, точно корабль на всех парусах, из-за того же угла выплыло огромное трехцветное знамя моей страны, с хлопаньем полоскавшееся на мартовском ветру, и я попятился в дверь магазина позади, взахлеб и навзрыд вспоминая о том, что это те самые ирландцы, далекие предки которых приплыли сюда в Черные Сороковые – изголодавшиеся, изъеденные вшами уличные нищие, вповалку спавшие в подвалах, белые рабы – ныне горделивые и свободные.
Я бросился в свою берлогу и написал ей: «Радость моя ненаглядная, сил моих больше нет. Я хочу домой. Я не могу без тебя. Мне сегодня шестнадцать лет. Еще через год мне будет пятнадцать. Я хочу быть с тобой. Я честно выполнял наш договор. Теперь-то нельзя нам наконец хоть увидеться? Может быть, в Вечном городе?»
У меня сохранилось ее ответное письмо. Она писала, что в июне Ана-два защитит диплом и выйдет замуж за многообещающего молодого гинеколога, выпускника университета Джонза Хопкинса, который приезжал из Америки ознакомиться с положением дел в самых знаменитых родильных домах Британских островов, включая «нашу» Ротунду. Медовый месяц они собираются провести на Багамских островах, оттуда поедут жить в Балтимор. Она рада будет встретиться со мной в Риме; только сначала ей нужно на философскую конференцию в Хельсинки. Мы вместе придумаем, как нам получше отдохнуть. Фразы ее были отрывистые и неуверенные. Она писала, что вполне здорова. Напоминала, что она почти в три раза старше меня. Изумительно будет оказаться снова со мной после такой долгой разлуки. Я очень переменился? Фразы ее были чистые и ясные, как колодезная вода, но плохо вязались друг с другом – будто после каждой из них она откладывала перо на несколько минут, а потом уж писала следующую. Я, конечно, сразу подумал: «У нее любовник». Потом подумал: «Нет». Она не о том спрашивает, переменился ли я, – она о себе. Тут самолюбие: в ее возрасте не шутка состариться на четыре-пять лет. Но в моем возрасте на четыре-пять лет помолодеть тем более не шутка. Когда я обратно перешагну порог зрелости, снова утрачу пол? В тринадцать? Как раз когда она вступит в свой царственный шестой десяток, когда настанут щедрые, пышные, зрелые женские годы. Неужели мне суждено ее навсегда потерять?