355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шон О'Фаолейн » Избранное » Текст книги (страница 10)
Избранное
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:36

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Шон О'Фаолейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц)

Я не ответил на лобовой вопрос, а он его не повторил.

– Вы, разумеется, знаете, – сказал он затем, словно дождавшись нужной минуты, – что Ана ффренч при смерти? Надо, чтобы вы убедили ее умереть, как положено католичке.

Я встрепенулся, вернувшись в круговорот обыденщины.

– И не подумаю! Чего это ради? Миссис ффренч давным-давно отошла от религии.

– Того ради, что последние двадцать пять лет вы были любовниками. На всем белом свете она только вас и послушается. И вы должны это сделать. Я на своем веку насмотрелся на умирающих. Очень немногие готовы кануть в пустоту; а всем остальным гораздо легче умирать в чаянии жизни грядущей. Вы любили ее живую. Неужели вы не хотите помочь ей в смерти? Или ваши драгоценные принципы вам дороже, чем любовь к ней?

– Откуда вы знаете, что я ее любил?

– Помните ту ночь в 1930-м, сорок лет тому назад? Пока вы не появились на сцене, она по-актерски играла роль. А когда вы появились, стала сама собой – и какой прелестью! Ребенок мог бы все прочесть в ее глазах. Это ведь я тогда возил Реджи в Монте-Карло. Он так темнил и скрытничал, что я почуял неладное, а на обратном пути он с великого перепоя молол языком без умолку. После вашего отъезда она с неделю ходила светилась. Потом день ото дня начала меркнуть. Отходила свой медовый месяц соломенной вдовой – и пустилась во все тяжкие. Уж мне-то это точно известно. После я ее много-много лет не видел. Одно дело – беспутные шалости студента-богослова. И совсем другое – когда Царицу Небесную оскорбляет рукоположенный священник. Или солдат. Или поэт. – Он усмехнулся своим словам и обратил усмешку ко мне. – Цитирую, изволите видеть, Бодлера, что, мол, из всех мужчин достойны уважения только священник, убийца и художник. Сегодня я не в первый раз увидел ее с тех пор, но, в общем, почти что так. Война пресекла столько отношений, кстати же, и ее связь с этим мальчишкой Лонгфилдом, который после всего женился на моей дочери.

Тут он меня ошарашил третий раз.

– На вашей дочери? С чего вы взяли, что Анадиона – ваша дочь?

Он стукнул кулаком в грудь.

– Вот здесь я это чувствую. А где я только не искал доказательств! Даже раздобыл копию метрики.

И что же там написано?

Ну как вы думаете? «Реджинальд ффренч».

Я возмутился и бросил ему, стараясь задеть по больному месту:

– Будет вам пыжиться. Может, она моя дочь. Или Лесли.

Он горячо возразил:

– Она и не замечала этого мальчишку, пока между нами не было все кончено – все то немногое, что было. И вы что же, думаете, будь это его ребенок, она бы отдала ее за этого коротышку? А будь вы ее отцом, была бы она для вас по-женски привлекательна? А не будь она моей дочерью, разве болел бы я так за нее сердцем, мучился бы таким состраданием к ее умирающей матери? Ради Господа Иисуса Христа, а я имя Его всуе не поминаю, поговорите вы с Аной. Вы перед ней в долгу. Мы оба в долгу перед ней. И оба мы твердо знаем, что это конец. В будущем августе ее уже не будет. Первый ваш год без нее.

Я сказал ему, чтобы он сам с ней поговорил. Он провел ручищей по лицу, словно смахивая паутину скорби.

– Я пробовал. Она меня осадила. Мало ли что было между нами во дни моей буйной юности! Нынче мне, старику, это никаких прав не дает.

Он встал, огорченный, и побрел к обществу. Я последовал за ним. Мы разошлись; я, по указке Реджи, поднялся к ней в спальню – откланяться и поблагодарить. Из-под густого оранжево-желтого макияжа глядело измученное, серое лицо с впалыми щеками. Дез Моран был прав: не дожить ей до следующего лета. Она мне обрадовалась, ласково усадила рядом и сказала с глубокой нежностью: «Лучше бы тебе умереть раньше меня, а то, если я первая, ты истоскуешься». Я понял, что она не велит мириться с мыслью о ее близкой смерти, до последнего откладывает загробную переправу. То, что она сказала затем, было еще тягостнее – не совсем о переправе, но почти о ней.

– Я видела, вы разговорились с монсеньором Мораном. У меня к тебе, Бобби, есть одна просьба. Даже две просьбы. Ты был крещен в католической вере. Я тоже. И я хочу, чтоб мы кончили жизнь заодно, так же, как начали. Тому из нас, кто переживет другого, будет легче дотянуть остаток дней. Или о таком не просят?

Я принес ей лживые заверения. Она была довольна – и сказала, что исповедует ее не кто иной, как монсеньор Моран. Окно было открыто, я ловил ухом дальние отзвуки армейского оркестра, но он стих. Празднество кончилось.

– И вторая просьба, – мягко сказала она, утопая в кружевных подушках, спокойно скрестив морщинистые руки, – вот какая: вы уж, пожалуйста, раздобудьте мне штук сто секонала. Боли начались. А Реджи – он, как джентльмен, вынужден будет мне отказать.

Я тут же взял в оборот Анадиону, которая испросила у Реджи рецепт на пять секоналов, приписала к пяти единицу и стащила у него пять чистых бланков. Я на них скопировал рецепт. Мы сходили к трем врачам, жалуясь на бессонницу, и разжились еще шестьюдесятью капсулами. Мы вертелись, как белки, в колесе смерти. Я вполне убежден, что она, желая умереть католичкой, вовсе не собиралась исполнить еще одну арию в духе Пуччини – нет, она действительно считала такую смерть правильной и достойной. Почти перед самым концом я осмелился спросить у нее, как она мыслит себе «бога», – и смиренно пережил ее (прямо-таки восторженную) уверенность в том, что «Бог – это тот, добрый и любящий, кто обо мне позаботится». Увы, такие заоблачные упования слишком уж беспочвенны, но меня-то особенно опечалило слово «позаботится» – я ведь никогда не имел возможности заботиться о ней по-настоящему. В конце же концов, веришь в то самое, во что верит любимый человек. Как она сказала когда-то, любимые не заблуждаются.

Пишу я все это, не оставляя надежды раскрыть, по слову Монтеня, «подлинный характер и наклонности» автора, и значит, надо являть на свет божий все свои дела, даже и очень неблаговидные. Когда моя любимая доживала последние недели, мы с Анадионой встречались буквально каждый день, а иногда и по два раза в день. Чаще нашего у Аны бывал только Реджи. В те дни я вовсе не пытался «сблизиться» с нею (словцо из дуэльного лексикона), хотя, признаюсь, меня часто так и подмывало. А если бы попытался, может, и не стоило бы, по человечеству, осуждать меня за невинный флирт, вызванный более всего предчувствием смерти, выползающей из всех щелей, точно черные тараканы. И не стоило бы, наверно, пенять мне, если бы я стал искать такого опять же невинного утешения по смерти Аны, а за нею и Реджи, после чего соседний дом опустел, ожидая покупателей. (Наконец там поселился молодой профессор-физик с женой и двумя неугомонными детьми.) Но нет, вот я оглядываюсь на это безотрадное первое время – и кажется, удерживала меня главным образом упорная приязнь Реджи, его дружеский надзор. Я держался, пока он был жив. А потом нас несло друг к другу время, молодившее меня и старившее Анадиону: глядишь, ей исполнилось сорок четыре, я был всего на одиннадцать лет старше, и… вот так!

Я себя виню за другое. За то, что ты, дождавшись своего часа, как ни в чем не бывало использовал в своих целях такие случаи, которые, по совести, использовать было нельзя, в стенах дома, который должен был пробуждать в тебе самые нежные воспоминания, – и тебе было страшновато, но ты шел напролом. В свою защиту, пожалуй, ты только одно и скажешь – что, когда ты наконец оказался в том самом доме, той самой комнате и на той самой постели с дочерью своей мертвой возлюбленной, это скорее поразило тебя, чем обрадовало. «Так где же, – хотел ты спросить ее, но не спросил, – где же вся та преданность, вся вера, вся та подлинная любовь превыше всякой другой, которую мы оба столько превозносили друг перед другом как единственный путь к прочному счастью?» «Как же прав, – хотелось тебе сказать, – был Эйнштейн, утверждая, что погоня за счастьем, благополучием и наслаждением – не более чем свинство!»

Теперь-то я знаю, вопреки всякому самообману, что я намеренно влюбил себя в нее. Что в ней было такое, чем она была наделена столь вожделенным для меня, – этого я не знаю, но что-то меня заведомо завлекло, и навеки неведомо что: то ли сила, явленная телесно, то ли душевная ранимость страстной натуры в вечном смятении чувств и переживаний. Я не знаю за собой – впрочем, этого никогда толком не знаешь – никакой особо постыдной слабости или потаенной холодной жестокости. Что знал, то и знаю: что в ней было нечто мне на потребу и что я расчетливо вознамерился этим овладеть – и овладел, слившись с нею. Расчет мой стал мне дорого. Больше пятнадцати лет я то сгорал, то цепенел в ледяном восторге. Вероятно, Анадиона была мучительным подобием своей мамы, будучи ее нарочитой противоположностью. Могу поверить и тому, что ее каждодневный зеркальный образ не только половинил ее лицо, как все зеркала половинят все лица, но, разбрасывая тени, играя светом, взывая к памяти, и в самом деле отражал какое-то изящество, чтоб не сказать грацию, ее матери. Но если Ана была реалисткой, всю жизнь разъезжавшей взад-вперед по льду жизненной реки в замысловато-конькобежных поисках романтики, то Анадиона, романтически настроенная с юных лет – об этом сейчас пойдет речь, – где-то такое обзавелась шестым чувством реальности, которое олицетворял, как она любила говорить, «зеленый человечек на моем плече», упреждавший: «Осторожно! Здесь лед тонковат» или «Не сюда! Опасная круговерть». Она сразу соглашалась. «Сущая гибель!» – благодарно возглашала она – и впрямую нарывалась на несчастье; переживала его, размышляла и (бережливая, как все творческие люди) претворяла свой опыт в живопись.

Я не обращал особого внимания на ее картины, пока в нее не влюбился. Тогда я заметил, что живопись ее, казалось бы, беглая, легкомысленная, забавная, на самом деле изображала бедствие за бедствием: вот трое мальчишек в домино валятся со слоновьей спины, вот злорадная буря разгоняет врассыпную веселый молодежный пикник, вот младенческие ручонки радостно вытряхивают из поднебесья солонку и перечницу на вычурный собор, вот ярко разубранный пустой зоопарк с распахнутыми клетками. Символика прояснилась, когда мы стали любовниками. Ее работы, внешне реалистические, с налетом фантастики, все варьировали одну и ту же жутковато-обыденную тему – тему крушения детских мечтаний. Всем юным ясновидцам ее картин чудится налетевшая беда; девичьи грезы, едва возникнув, рассеиваются, как дым на ветру. Она мечтала, как девочка, и по-взрослому мстила себе за мечтания – сокрушала иллюзии, карала слабость, не щадила беззащитности. То, что я говорю так, ничего не говорит обо мне: можно вывести только, что и я, не в пример старше ее, не единожды разбивал свой кувшин о каменный край того же колодца. Набравшись опыта, я, вполне потакавший причудам маленькой Аны, стал гонителем фантазий большой Анадионы. Мы жили в перемежающейся лихорадке, в вечной жажде еще и еще раз изведать сладостную горечь ненадежной любви. Мы часто вздорили – и бурно мирились. Двойничество? Близкое сходство? Брак нежелателен, детей не дай бог.

По ошибке или по глупости, но я не разглядел вовремя, что она (как, может статься, и все мы) способна жить лишь в разладе с собой. Ее эмоциональный противоток – то бишь ее переменчивость, избыток воображения, нездешность и романтичность, – все, с чем она боролась, все это оберегало ее по видимости несовместный, по сути же дополнительный облик чрезвычайно практичной женщины в костюме от портного, безукоризненно сшитом по ее неженской фигуре: острый прищур (носить очки она стеснялась), холодный и проницательный взгляд, взрывы смеха (ее чувство юмора включалось мгновенно), кулак, которым, казалось, можно пришибить лошадь – словом, посторонний ни за что не угадал бы в ней мечтательницу, larmoyante [29]29
  Плакса (франц.).


[Закрыть]
, которая, если ее застигнуть врасплох, может растеряться, перепугаться и разреветься, как беспомощное дитя.

Этот ее двуликий облик – мое неотвязное первое впечатление многолетней давности – я уразумел благодаря обыденному и даже комичному случаю, когда однажды утром она зашла ко мне в галерею и мы отправились выпить кофе на Графтон-стрит. На прощанье она вспомнила, что ей надо в «Вулворт», купить молнию, а мне было нужно что-то для кухни – да, заварочный чайник, – и мы оказались по разные стороны одного и того же торгового стенда. Подыскивая чайник, я заприметил слева от себя бедно одетого мальчонку, который глазел на хорошенькие бантики из розовых лент, какие вплетают в косички; он взял ленту, потом положил ее обратно, постоял в нерешительности, не сводя глаз с бантиков, воровато огляделся, снова завороженно взялся за ленту – словом, его намерения были яснее ясного. Тут я увидел, что Анадиона тоже следит за этой пантомимой. Я подумал, не купить ли мальчишке ленту, но устыдился сентиментального жеста, да к тому же мне было любопытно посмотреть, чем это кончится.

А кончилось тем, что Анадиона быстро обогнула стенд, присела на корточки перед малышом и ласково сказала:

– Ты хочешь ленту для своей девочки? На тебе двадцать пенсов. Бери, бери! Купи ей ленточку.

Мальчишка немедля заграбастал две монетки и пустился наутек. Заверещал сигнальный звонок. Дежурный кинулся к дверям и перехватил беглеца. Мы с Анадионой подошли следом. Она негодовала:

– Оставьте ребенка в покое! Я дала ему денег заплатить за ленту.

Тот окрысился:

– Мадам, не суйтесь не в свое дело! Мы этого пащенка знаем. Это воришка. Мы его уже три раза выставляли из магазина.

– Но у него же есть деньги! Он заплатит!

– Как же, заплатит: он дал тягу с товаром в одной руке и деньгами в другой!

Нас четверых обступили продавцы и покупатели. Поднялся сердитый галдеж. Мальчишка ревмя ревел. Куда девалось все достоинство Анадионы! Полчаса или десять минут назад она сошла бы за графиню Килларни. Теперь лицо ее испятнали гнев и жалость. Выглянули коронки, ноздри увлажнились, ее сотрясала дрожь, голос стал визгливым. Я, единственный мужчина в толпе, кроме дежурного, вмешался и вкрадчиво сказал ему:

– Вы совершенно правы, но доказать это вам ни за что не удастся. Говорю вам как юрист: вышвырните его, и дело с концом.

Он благоразумно и энергично последовал моему совету, а я увел громадину Анадиону, которая взахлеб рыдала и орала на меня: я, дескать, самодовольная скотина, вонючий буржуазный чистоплюй, меня, борзописца, из желтой прессы и то надо гнать поганой метлой. За руганью она не заметила, как моими стараниями очутилась у стойки бара в «Шелборн-Румз», а немного погодя мы отправились в парк, где она вдруг закатилась громким хохотом при виде уточки в пруду: та, медленно перекувырнувшись, зачем-то сунулась клювом в ил, – ну, стало быть, приступ романтики кончился и зеленый здравомыслящий человечек снова пристроился у нее на плече, до следующего раза.

«Меняйте все, – воинственно сказал Вольтер, – оставляйте одну любовь». Будто бы она, всесильная любовь, не меняется быстрее всего остального. Я знаю, надо было раньше заметить, что перемены создавали постоянство моей любимой, как лунные фазы создают луну, но я рад, что раньше этого не заметил. Долго и медленно, подчас мучительно, исследовал я Анадиону, и какая же сомнительная радость слаще любовникам, чем вранье пополам с воспоминаниями? А ты когда? А ты где? А ты тоже?.. Да, драгоценное и болезненно необходимое отвлечение это было в годы после смерти Аны, про дочь которой, откуда она такая взялась и что она за человек, я знал не больше, чем про себя.

Добираясь до ее сути, я завел обычай ездить с нею в холмистые окрестности Дублина, на заманчивые взгорья; был там один поросший деревьями склон к мутно-вспененному озерцу, и на этом прибрежном безлюдье, на песке, желтом, как ее волосы, мы полушепотом, любовно узнавали друг друга. Однажды, долгим и теплым майским днем – в 1975 году это было, – мы, посидели-пообедали у озера Лаггэлоу, а потом она отшептала-откинула пыльные завесы времени, и с внезапным восторгом я понял, что держу в объятиях вовсе не сорокачетырехлетнюю женщину, а пылкую, мечтательную девушку, которой нет и двадцати.

– Целых шесть лет прожила я на Фицуильям-сквер, в темно-розовом доме на огромной темно-розовой площади, образованной высокими ровными кирпичными строениями, позади которых были узкие садики, большей частью запущенные, заканчивавшиеся ветхими георгианскими конюшенками: классические пилястры, фронтоны и круглые ниши – в этакой крытой нише слева от нас пребывал бюст никому не известно чей, совершенно, как я понимаю, пропащего для мира человека. Светлыми летними вечерами я видела из окна своей спальни на верхнем этаже задние стены домов и белый тыл облаков, скопом гонимых за крыши и крыши, за канал, за Лиффи, к морю. Эти дублинские крыши были как серо-голубое озеро. А с другой стороны, спереди, из окон классной и няниной комнаты, я видела зеленый скверик посреди розовой площади, незримый для нижних прохожих за оградой, кустарником, строем деревьев. Няня Дениза, бретонка, водила меня туда играть с моим терьером Грубом: она медленно отпирала калитку – только у здешних жителей были ключи, и редко кто ими пользовался, разве какой-нибудь няне с коляской захочется почитать на скамеечке, – калитка отпиралась и защелкивалась.

Вот уж я ненавидела Денизу. Такая была подлая баба. И надувала Ану в чем только могла.

(Не мешает отметить: у девочки не было ни «мамы», ни «матери» – «Ана», и все тут.)

Как Ана уедет на скачки или вообще просто на день-другой, как оставит меня, наобнимавши и расцеловавши, в добрых, надежных руках милой Денизы, так моя милая, добрая, надежная няня раз-два и привяжет меня на длинный поводок к радиатору, а сама пошла в город поболтать с подружкой или просто по магазинам. Сплетница она была первостатейная, а уж посплетничать ей, нянюшке, было о чем. Я росла, что называется, перильным ребенком, глядела сверху, из-за перил, как, наверно, многие дети в шикарных домах по всему миру, стояла в своей белой ночной рубашонке и глазела на прибывающих дивных гостей, а рядом торчала Дениза и сопровождала каждого ехидным словечком. Четыре года назад я ее навестила на родине, в Нанте, она пережила всю войну и там доживает жизнь, – и оказалась она маленькой, старой-престарой старушечкой, согнутой в три погибели, словно уж очень наперегибалась через перила. И весь ее разговор был про Дублин.

«Ах! Былые дни! Дублинские дни! Дублинские ночи! Такси на площади полным-полно. А мадам такая всегда веселая, такая живая. Огонь, да и только. Вечно смеется. И как она любила вечера! Ну, а уж… – и расплывалась в ухмылке. – А мужчин-то! Мужчин! Я и звать их как, забыла. Был вот один молодой человек. Скульптор. Лестер, что ли, его звали? А однажды, перед самой войной, высокий такой. Потом, я слышала, он в церкви очень продвинулся. Еще был французский художник. И черный доктор негритянский, прямо как полированный. Тоже он рисовал».

И видишь, сколько лет прошло, а я все бросила и поехала к ней. Почему? Да, наверно, потому, что Ана отвела ей роль в своей пьесе. А уж если кто попадет в ее пьесу…

(Кстати говоря, надо бы держать в уме, что имя Анадиона тоже Ана изобрела. Вроде как анабаптистка – перекрещенная. Анадиона – Диона, Анадиомена, новоявленная Афродита. Шуточка в ее вкусе.)

Ничуть я не удивлюсь, если из-за Денизы меня и сплавили в деревенскую монастырскую школу; мне тогда было девять лет, мы как раз переехали на Эйлсбери-роуд. Она стала действовать Реджи на нервы. Он ее просто не выносил. Он говорил, что она сплетница. Ана выразилась отчетливее. Она сказала: «Ребенок начинает замечать». «Замечать» – это отзвук сплетен. «Вы заметили, какая у нее шляпка? Вы заметили, с кем она весь вечер разговаривала?» Когда она сказала, что меня надо отослать куда-нибудь в школу, я только услышала слово «отослать», будто я посылка, собачка или жеребенок. Несколько недель шли по этому поводу у них разговоры. Ана не хотела посылать меня в какой-нибудь убогий, как она выражалась, ирландский интернат, где хозяйничают монашенки и распоряжаются священники, где все пропахло ладаном, стиральной содой и немытым бельем неумытых отродий лавочников. Реджи предложил пансион в Англии под названием «Бранное аббатство», но Ана и его отвергла: еще чего, брань при Гастингсе, разгром Англии, вонючий морской курорт, туберкулезники, которым не по карману Брайтон, и вообще неужели «бедного ребенка» высылать из Ирландии, когда сейчас война. А вот если в дублинскую дневную школу? Я чувствовала, что я никому не нужна. Реджи «и думать не желал» о дублинской дневной школе – там, дескать, девочка добру не научится. Через много-много лет я выяснила, что он, как ни странно, имел в виду. Он мне трогательно признался, что хотел уберечь меня от дурных знакомств, что он подумал о своих коллегах, которые сдуру возят дочерей зимой кататься на лыжах в шикарный Гштад, а летом на модные курорты вроде Иден-Рока и Сен-Тропеза: «Было бы рискованно сводить мою девочку с такой публикой». Я, ушам не веря, спросила его, он правда думает, что именно «такая публика» отдает дочерей к монахиням в дублинские школы? А он поглядел на меня сумасшедшими дроздовьими глазами, ни дать ни взять Ивлин Во, и сказал: «Да в наше время, пожалуй что, и монашенки ездят в Гштад кататься на лыжах!»

Ей-богу, он был ненормальный.

И вот, когда мне уж казалось, что я вообще лишняя на белом свете, он вдруг вспомнил: да, у него же есть кузина, что ли, – «словом, родственница», и она директриса школы под эгидой La Sainte Union du Sacré Coeur [30]30
  1Святой Союз Сердца Иисусова (франц.).


[Закрыть]
. Очень влиятельный орден, основан в восемнадцатом веке, такой незаурядный, такой культурный французский орден, руководимый исключительно из Франции.

Ана спросила его, где находится эта замечательная школа замечательной кузины.

«Школа эта, – горделиво сказал он, – не где-нибудь, а в Банахере».

«А где это, – холодно спросила она, – Банахер, который не где-нибудь? На Диком Западе? Неподалеку от твоей пресловутой Обители Предков, в которой мы гостили четырнадцать или пятнадцать лет назад? Помню, как же: сущие руины. Курятник в плюще. И откуда у тебя взялась кузина-католичка? В жизни от тебя не слышала ни про какую кузину-католичку. Чтоб ты стал таить такое сокровище? Я у тебя католичка всем напоказ. Вот из дочери ты меня уговорил сделать католичку. Впрочем, какая разница, о чем речь? Опять-таки убогое святошеское заведеньице. Не желаю, чтоб моя Анадиона день и ночь томилась взаперти у каких-то мерзких святош. Полуголодная. Спала бы в дортуаре. Дрогла бы от холода…»

Реджи вспылил.

«Я действительно подразумеваю, – свысока сказал он, – старинное родовое поместье ффренчей, удобно расположенное близ города Банахер на нашем берегу Шаннона. – (Когда он сказал „на нашем“, мне примерещилось, что ночью на том, западном, берегу „нашей“ реки рыщут индейцы, почему-то зеленые.) – Да, мы там гостили, поженившись, и сестры мои немного оплошали. Но это вовсе не „руины“, а прекрасная усадьба восемнадцатого столетия. Что же до религии ее преподобия директрисы, то протестанты в нашем роду – прискорбный пережиток колониальных времен, когда законными наследниками могли быть только протестанты и поэтому мальчики обычно воспитывались в протестантской вере…»

«Дабы наследовать землю? Блаженны кроткие».

«А девочки – в католической…»

«Дабы наследовать жизнь вечную. В монастырях?»

Он выложил козырного туза: «Чтобы противодействовать дурным последствиям Французской революции! А насчет жизни взаперти в „святошеском заведеньице“, как ты неуважительно выразилась, то мой великолепный замысел именно и предполагает, что Анадиона не будетобитать в монастыре. Она будет жить в холе и уюте у моих сестер, у своих теток Моны и Мары, а в школу Сакре-Кёр ездить с кучером Угодья ффренчей или, может быть, верхом. Не думаю, – самодовольно усмехнулся он, – что вам с дочерью известно, почему обитель моих предков называется Угодье ффренчей. Вряд ли вы даже и знаете, что такое звериное угодье. Это большое неогороженное имение, отведенное для охоты на дичь. Вспомните известную балладу „Угодье Чеви“».

Я глядела на Ану. Все дети в этом возрасте привыкают следить за выраженьем глаз старших. Лицо ее озарилось видением моих верховых поездок, и я поняла, что, как мы, девчонки, потом говорили в Сакре-Кёр, судьба моя разрешена. В животе у меня стало холодно-холодно. А она уже разливалась соловьем, как добрые сестры-монахини научат меня французскому языку, как я подружусь с благовоспитанными девочками из лучших домов графства, как буду ходить на танцы и вечера, ездить верхом не хуже ковбоя, выезжать на охоту, играть в хоккей и теннис, научусь манерам – ну, будто отправляла меня не в Угодье, а во французский château [31]31
  Замок (франц.).


[Закрыть]
семнадцатого века. Помнится, однако, что потом она все-таки пронзила взглядом Реджи и сказала: «Но, разумеется, она должна платитьза прожитье».

Она всегда точно знала, что почем.

Во время оно из Дублина в Банахер ежедневно ходил поезд по боковой ветке западной дороги: рельсы туда проложили еще до всяких автомобилей, потому что там был винокуренный завод, устраивались скотные ярмарки и находился первый мост через Шаннон после Лох-Дерга. Сейчас туда поезда не ходят. Мужчин, женщин и детей в городе общим счетом и тысячи не наберется. Такая нашлепка посреди наносной равнины, сотен и сотен квадратных миль волглой земли, плоской, как биллиардный стол. Там хорошо караваном ходить. Лудильщикам с их вереницами ослов. И за много-много миль видны дымные костры.

(Она лежала на спине возле меня, на лужайке между лиловым вереском и бурой землей; внизу виднелось черное, в кружеве пены, озерцо Лаггэлоу, и я смотрел, как в ее голубых глазах отражается небо и детство, смотрел на ее перевитую жемчугом шею, крупные серьги, массивные браслеты, смотрел и думал: «Господи! Да ты же цыганка! Дикая птица в клетке».

– Ничего себе захолустье, – сказал я, – почище Каслтаунроша.

Она поинтересовалась, где это такое, я сказал, что там прошло мое детство.

– Давай рассказывай дальше про свои школьные годы.)

На станции меня встретил кучер из Угодья, старичок слуга по имени Гэсси, из дыры в его кепке торчал клок седых волос; он правил шерстистой лошадкой, запряженной в коляску, пропахшую рыбой, соломой и навозом. Мы выехали из Банахера и – трюх-трюх, трюх-трюх – добрались до Обители Предков. Миновали стрельчатые облупившиеся парковые ворота, пахнуло дымком, лавром, незапамятным временем; поехали по извилистой аллее в розовых дождевых лужах. Над домом реяли грачи, орущая черная туча заслонила закат. Тетя Мона стояла на ступеньках. Она годилась Гэсси в матери. На плечах у нее была темная вязаная шаль. Сзади поеживалась тетя Мара: прихожая обдавала холодом. От их времени до Реджи могла бы народиться добрая дюжина ффренчей. Когда они стали тискать меня в своих пахучих объятиях, я расплакалась – так радостны были эти ласки и хлопотня после всегдашнего колкого безразличия Денизы, такое счастье – видеть за тетиными плечами широченную входную дверь, в которую запросто мог бы заехать грузовик, а кругом леса, поля и розовое небо, и, может быть, рядом притаились лесные звери, или цыгане вот-вот разобьют ночлег на опушке, и все это вместо Эйлсбери-роуд, длинной, выметенной, пустынной и беззвучной – только расхаживает туда-сюда скучающий охранник.

Тетя Мона и тетя Мара жили наподобие русских помещиц в каком-нибудь 1830-м году; только что у тех были две тысячи или две сотни крепостных душ, а у теть – один бедняга Гэсси. Ни кухарки у них не было, ни служанки. Два раза в неделю приходила помогать распустеха по имени Ханна. Но чай они мне устроили по-тря-сающий, наверно, целый день стряпали, точно я голодающий ребенок из… Ну, откуда? Из Индии? Из Испании? Или с Тибета, из края вечного голода. Из Абиссинии? Словом, они меня закормили. Это ведь был «чай», заметь, не обед. Здесь, в Банахере, царили простые, милые деревенские обычаи, о которых Реджи и понятия не имел. Я ела, ела! Ох, как я ела! Стол был – мечта всякого десятилетнего ребенка. Пирожки, крем, шоколад, фруктовые пирожные, слойки с вареньем, пряженцы – объеденье! – лепешечки с маслом, лепешечки с припекой, оладушки… Когда я наелась так, что рот перестал раскрываться, меня усадили в огромное мягкое кресло у камина, где тихо пламенела торфяная груда, и начались расспросы.

Простертая в изнеможении сытости, с животом, тугим как барабан, усталая после путешествия – все-таки две пересадки, – я, однако, всеми силами удерживалась ото сна; и почти сразу выяснила, что Реджи они в глаза не видали восемнадцать лет – он даже не пригласил их на свадьбу, – кроме как в тот день, когда они с Аной «навестили» их на полчаса. Последние двенадцать лет они отъезжали от Банахера только за десять миль, на ярмарку в Бирр. В Дублин прошлый раз наведывались в 1910-м, к юристу ездили. Я старалась разнюхать как можно больше, вроде бы все было изумительно, но следовало в этом увериться, а то вдруг мне тут еще жить да жить. «Жить да жить», в основном из-за войны, выпало целых пять чудесных лет. Прежде чем я почти ползком отправилась наверх в свою спальню, я уже знала всю подноготную куда лучше Аны, хотя нужна была ее блистательная смекалка, чтобы заочно догадаться об их бедности и заброшенности. («Разумеется, она должна платитьза прожитье».) Через неделю я одичала, как утка в шаннонских камышах или заяц той породы, какая живет в лесах Угодья ффренчей. Воспоминания Реджи об Обители Предков с годами превратились в чистую фантазию. Может, что-нибудь похожее и было во дни его детства, до первой мировой войны, но на той войне убили двух его старших братьев, три сестры, выйдя замуж, покинули Ирландию, отец с матерью умерли, а теперь везде бушевала новая война, и Аграрный совет Ирландии реквизировал все пахотные земли – осталась одна усадьба. Охотились там, сколько я слышала, разве что на кроликов. Мне, ребенку, и то было видно, что лес вконец запущен, деревья падают. За время войны леса и вообще не стало, вырубили на дрова. А у меня впервые в жизни завелись подруги.

Особенно мы сдружились с Молли С. Силкин, дочкой почтмейстера, речь которой была прямо-таки вавилонским смешеньем языков; отец ее до тонкости знал личную жизнь всей округи и не делал из нее тайны, а Молли злорадно посвящала нас в чужие секреты, не очень-то нам понятные; и еще – с Юной Т. Уилиэн, дочкой Джея Т. («Т.» – то есть трактирщик, в отличие от Джея В., то есть ветеринара.) Юна дала мне впервые отведать виски, это в одиннадцать-то лет, – она перепробовала все бутылки и бутылочки на отцовских полках. Потом, я слышала, она постриглась в монахини сурового ордена, Бедных Клар, кажется. Еще были две могучие сестры Фаллон, близнецы Флорри и Фанни, к своим четырнадцати годам неутомимые гребцы, мастерицы плавать и нырять. Никто в Банахере не знал ни слова по-французски: монашки все были из крестьянских семей. Ездила я не верхом на лошади, а на старом чугунном велосипеде марки «Пирс», ирландского образца 1910 года. Стоило, конечно, только намекнуть Ане, и она сутки спустя прислала бы мне первоклассного скакуна. Но что же мне было – предавать Юну Т., Молли С. С., громадину Флорри и толстуху Фанни из-за какой-нибудь лошади? И так-то уж в самые дождливые дни Гэсси, тетя Мона и тетя Мара пускали меня в школу не иначе, как в их древней колымаге. Я не смела отказываться – и Гэсси поджидал меня с экипажем у крыльца Обители Предков, а Мона и Мара высовывались с зонтиками из окон; после занятий он час в час подъезжал к монастырским воротам, и я отбывала домой под хохот и улюлюканье Фанни и Флорри, Юны Т. и Молли С. С.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю