Текст книги "Избранное"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)
– Вы, конечно, понимаете, – доверительно сообщил он, вытаращив на меня глаза, – это ведь были просто дети. Невинные детишки! – Эта мысль его рассмешила, и он расхохотался. – Конечно, мне пришлось их припугнуть! – И он опять захохотал, а потом тряхнул головой и горестно вздохнул: «О-хо-хо!» Вслед за чем пожал мне руку, одарил сияющей улыбкой, сказал, что я великолепно выгляжу, и бодро удалился. Он шел, освещенный лучами закатного солнца, его почтительно приветствовали прохожие, а он милостиво кланялся в ответ, и при каждом поклоне его длинная тень виляла по тротуару, как хвост.
НЕВИННОСТЬ©Перевод В. Ефанова
Весь этот месяц монашки готовили моего семилетнего сына к первой исповеди. Через несколько дней детей построят парами и поведут из школы в приходскую церковь; там он войдет в каморку непонятного назначения в углу придела и увидит в этом полутемном, таинственном закутке лицо старого священника, отделенное от него решеткой. Глядя в бледное, иссеченное морщинами лицо, он перечислит свои дурные поступки. Ему будет страшновато, но в то же время интересно, потому что, по правде говоря, ни во что это он не верит, для него это всего лишь игра, в которую играют монашки со священником.
Да и с чего ему верить? Монашки говорят, что младенец Христос горюет, когда он бывает плохим. Но он никогда не бывает плохим, что ж ему беспокоиться? С таким же успехом они могли бы сказать ему, что он огорчает Дюймовочку, Мальчика, поселившегося в ухе у Буренушки, или Козлятушек, которые живут в полях, начинающихся за нашим домом. Он, надо сказать, часто привирает, да что там, он просто отчаянный врунишка. Когда мы играем с ним в рамми, он мошенничает при каждом удобном случае, если же сам зевнет, а я потом придерживаю нужную ему карту, он впадает в страшную ярость, глаза его наполняются слезами, он швыряет карты и называет меня жухалой. И тут я испытываю такой прилив любви к нему, что хватаю его и прижимаю к груди – так он безгрешен, так простодушен. Даже ночью, вспомнив, как он плакал, я испытываю непреодолимое желание пойти в детскую и взять лежащую поверх одеяла пухлую влажную ручку, в которой он сжимает очередное сокровище вроде пустой катушки. Так как же ему поверить, что господь может рассердиться на него за то, что он врет или называет своего папу жухалой.
И все же мне неприятно наблюдать, как его готовят к первой исповеди, потому что придет время, когда он совершит-таки дурной поступок, и я хорошо знаю, какой на него нападет тогда страх, а поделать ничего не могу.
Никогда я не забуду день, когда впервые понял, что совершил грех. До этого я успел не раз побывать на исповеди, начав с семилетнего возраста – как и он теперь, – каждый раз повторяя одно и то же – как будет повторять он: «Я обманывал, батюшка… Я не всегда молился по утрам… Я не слушался маму с папой… Вот и все, батюшка». Так оно и было, я действительно совершал все эти проступки, но – как и в его случае – слова мои были так же далеки от дела, как далеки от жизни сказки или потешный бой, поскольку любая из этих провинностей не более греховна, чем ребяческая ложь и припадки ярости. Так продолжалось, пока однажды туманным зимним днем, вскоре после рождества, я не пошел, как обычно, исповедоваться в старую, темную, продуваемую сквозняками церковь святого Августина, стоявшую в переулке, вдали от городского шума. В ней было холодно, сыро и неприятно пахло, как в склепе. Ее уже давно снесли, а не снесли бы, так она рухнула бы сама. В таких церквах всегда можно встретить пару нищих, прячущихся от непогоды в притворе или в сумраке задних скамеек под хорами, а где-нибудь в уголке непременно стоит бедная женщина, укутанная в шаль, и шепчет свои молитвы, словно ветер шуршит в шиферных плитках. Стены церкви всегда были чистые, свежеокрашенные, но пол, скамейки и деревянные украшения покарябаны и обшарканы стараниями многих поколений. Священники ходили в обычных для ордена святого Августина черных сутанах с капюшонами, подпоясанных ремнем. В общем, человеку постороннему здесь показалось бы неуютно, но я чувствовал себя в этой церкви как дома с самого того дня, когда мама привела меня сюда, чтобы поручить заботам святой Моники – матери Августина. Мне нравились яркие свечи, горевшие перед ее изображением, и темные закутки под хорами, и раскрашенные медальоны на потолке, и душные исповедальни с тяжелыми лиловыми занавесями, из-под которых высовывались подметки коленопреклоненного исповедника.
Вот туда я и пришел, радуясь, что укрылся от январской стужи, и опустился на колени перед святой Моникой, ярко освещенной свечами, возжженными монахами этого сурового ордена. Раскрыв свой грошовый молитвенник, я просматривал перечень грехов, задерживаясь на известных мне, отметая неизвестные, и вдруг замер, увидев наименование греха, который прежде пропускал мимо глаз, как не имеющий ко мне отношения.
Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я отчетливо ощущаю страх, который, как змея, стал заползать ко мне в душу при мысли, что этот грех мне небезызвестен. Отнюдь не безызвестен. Преступник, схваченный за руку, испугался бы меньше, чем я при виде этих ужасных слов…
Я присоединился к молчаливому скопищу готовых покаяться грешников, расположившихся под стеной. Дождавшись наконец очереди, пробубнил все свои детские прегрешения. Шепотом признался в грехе.
Старенькому священнику, который принимал исповедь, было очень много лет. Он был так стар и немощен, что обыкновенно его допускали только служить обедню и принимать исповедь. Дорвавшись до кафедры, он мог целый час нести околесицу, так что прихожане начинали вставать и расходиться по домам, ризничий в отчаянии выглядывал из дверей ризницы, и в конце концов, чтобы его оттуда выманить, на ступеньки алтаря высылали мальчика-служку звонить в большой колокол. Я сам не раз видел, как мальчику приходилось трижды браться за колокол.
Услышав мое признание, старенький священник издал стон, который, без сомнения, долетел до самых дальних уголков церкви. Он вплотную приблизил лицо к решетке и прошептал: «Дитя мое!» – так во время исповеди называют кающихся грешников все священники. Затем он стал задавать мне вопросы относительно подробностей. Этого я не ожидал. Я-то думал, что просто признаюсь в грехе и получу отпущение – до того раза так оно и бывало, все священники называли меня хорошим мальчиком и просили помолиться за них, будто я ангелок и мои молитвы особенно доходчивы, вслед за чем грехи мне отпускались, и я удалялся, не чуя под собой ног от радости.
На его вопросы я ответил дрожащим голосом, что «случилось это не один раз» – как быстро постигаем мы искусство лавировать. Ответил я также: «Да, батюшка, я был не один…» Тут он снова застонал, и я чуть не попросил его воздержаться от стонов, чтобы нас не услышали. Затем он задал мне вопрос, от которого мои стиснутые руки, лежавшие на бортике решетки, задрожали и стали влажными. Он спросил, не случилось ли со мной беды. Сперва я не понял, о чем это он. Но потом в дебрях моего неведения начали зарождаться и зреть безобразные догадки, и я вдруг смутно осознал, что он принимает меня за девочку. Я воскликнул, что ничего такого не случилось. Ничего, батюшка, совсем-совсем ничего! Но он только дохнул, как южный ветерок, и прошелестел:
– Бедное дитя, пройдет несколько месяцев, прежде чем можно будет сказать наверняка.
Я теперь хотел только одного – уйти отсюда поскорее. Был готов что угодно наврать, признаться в чем угодно, лишь бы он прекратил свои расспросы. Уж не знаю, что я ему сказал, но, по-видимому, мне как-то удалось довести до его сознания, что я – грешник мужского пола. Во всяком случае, следующим его вопросом, окончательно сразившим меня, было:
– Так, так. Но скажи мне, бедное дитя, это была замужняя женщина или незамужняя?
Стоит ли говорить, что теперь я со смехом вспоминаю это дурацкое недоразумение. Я порой веселю своих приятелей, представляя в лицах, как он со стонами задает мне свои вопросы, тогда как мои костлявые пятки, торчащие из-под занавески, стучат как кастаньеты, а сидящие в очереди грешники теряются в догадках по поводу того, что же творится в исповедальне. Тогда же я был как щенок, который никак не может выбраться из зарослей колючего кустарника, – то каялся, то отрекался от своих слов и все норовил подпихнуть его как-то, чтобы он произнес желанные слова: «Absolvo te…» [72]72
Отпускаю твои грехи… (лат.)
[Закрыть]– и наложил на меня соответствующую епитимью.
Не помню, что я говорил ему. Отчетливо помню лишь, как вышел из исповедальни и заспешил на виду у всей очереди по проходу, чтобы поскорей укрыться от сияния вокруг святой Моники в темном уголке под хорами, где по воскресеньям скапливается последняя голытьба. Я все видел как в тумане. Алый огонек лампады – единственное освещение в этой части храма, не считая свечей, горевших перед изображением святой, – уставился прямо на меня. Женщина, укутанная в шаль, при виде меня тяжело вздохнула. Ковырявший в носу и почесывавшийся нищий был по сравнению со мной воплощением чистоты.
На улице окрестные дома темно и влажно вырисовывались на фоне бледного зимнего неба. Высоко над городом горела одна-единственная звездочка. Далекая и светлая, как утраченная невинность. Слепые окна, отражавшие зимнее небо, смотрели неприязненно. Мокрые бетонные стены были черны. Когда я прокрался домой, мама сердито спросила, где я был все это время, и я ответил ей сознательной ложью, потому что хотел обмануть ее и сознавал, что отныне я всегда буду всех обманывать, поскольку у меня появилась тайна, которую никто не должен знать. Меня страшила надвигавшаяся ночь. Кроме того, я не забывал, что мне предстоит еще одна исповедь, когда придется признаваться во всем, что я успел тут наврать – старому священнику и матери.
С тех пор прошло сорок лет – достаточно долго, чтобы эта история заняла в моей памяти подобающее ей незначительное место. И все же, когда я смотрю на своего сына, сжимающего в потной ручонке дешевый молитвенник и, морща нос, вчитывающегося в суровые слова, мне совсем не смешно. Меня не утешает даже воспоминание о следующей исповеди, на которую я отправился после того, как тщательно изучил весь перечень грехов, стараясь отыскать точное определение содеянному мною. А сказал я новому священнику вот что: «Батюшка, я совершил прелюбодеяние». С беспредельной добротой он уверил меня, что я ошибаюсь, что до этого греха мне еще далеко, мало того, чтобы совершить его, мне нужно сперва жениться. Потом он попросил меня помолиться за него и назвал хорошим мальчиком и отпустил меня, не чующего под собой ног от радости. Когда я вспоминаю все это и смотрю на своего маленького Адама, он становится для меня той несказанно далекой и робкой звездочкой, и тут я вздыхаю, как тот старенький, давно ушедший из жизни священник, и мне нисколько не легче от сознания, что для него это просто игра: «Я обманывал, батюшка… Я не всегда молился по утрам… Я обозвал папу жухалой…»
ПИСЬМО©Перевод М. Шерешевская
Пока велосипед нес ее по шоссе из деревни, она чувствовала, как за ее спиной из верхних створок дверей высовываются головы. Ее это не задевало. Она знала: будь она здешней, они уже судачили бы, куда она может ехать и зачем, крепкое ли у нее здоровье, сколько заплатила за шляпку, какая она вообще, возьмут ли ее замуж, какое положение и доходы у ее родителей, братьев и сестер и всей известной им родни. А так они только глянут ей вслед, потом в другую сторону и вернутся к своим делам.
Сразу за сыроварней она миновала трех клерков из местного отделения банка. Мысленно обдала их ушатом жалости. О чем, бог мой, могут они говорить изо дня в день? Всегда вместе в банке, всегда бредут той же дорогой – туда по шоссе, обратно по Новой улице, – чтобы выпить в своих конурках чашку чая. Дальше ей никто не встретился, и только у Каппа-кросс она обогнала высокого молодого францисканца с зонтиком под мышкой; он шел широким шагом, поддавая коленом полы своей коричневой рясы. Она свернула под кроны буков, затенявших дорогу в луга, и из дальнего конца этого туннеля навстречу ей засверкал чистый глаз солнца.
Поднявшись по длинному склону, она выехала на солнечную вершину, и перед ней раскинулся простор холмистых лугов. Они плыли в дымке испарений. В самом центре, переливаясь от края до края, сияло маленькое озерцо. Она свернула с дороги и покатила по любимой своей межевой колее, тщательно лавируя между колдобинами и избегая веток шиповника с шлейфом из клочьев сена – живые изгороди пышно разрослись по обеим сторонам.
Колея, извиваясь, уходила вниз и обрывалась у поросшего утесником проема. Здесь она завела велосипед в кусты и напилась студеной воды из родникового колодца, наблюдая, как сохнут на плитах брызги. Полюбовалась на выстроившиеся в ряд тополя. Затем поискала глазами подымавшийся над деревней шпиль. Он блекло таял вдали и был почти невидим. Нырнув в проем, она продралась сквозь низкие заросли, окаймлявшие озерцо, и вышла к открытой воде между двумя мысками высокого камыша. Под ногами хрустели крошечные ракушки, слепили белизной. Она улеглась у самой кромки, вровень с глазами поблескивала вода.
Подложив под голову сумку, она с полчаса лежала не двигаясь, наслаждаясь жарой, разморенная покоем, ничего не слыша, кроме курлыканья невидимых лысух. Потом, поерзав, достала газету и книжку. Газета, издававшаяся в Нью-Йорке, была чуть ли не полугодовой давности, книжка – «Отец Горио» Бальзака в английском переводе. Она просмотрела рецензии на пьесы, которые ей никогда не суждено было увидеть, и почитала заметки о книгах, которые ей никогда не суждено было прочесть. Потом открыла роман в том месте, где Растиньяк едет на свой первый бал, и принялась читать.
Время от времени она отрывала глаза от книги и то любовалась лысухой, чертившей зигзагами полоску воды, то вглядывалась, словно зачарованная, в мерцавшее над фиолетовыми скалами вокруг озера марево. Струйки дыма от мчавшегося где-то поезда – такого далекого, что его даже не было слышно, – висели над Каппаским лесом. Она смотрела в чистое небо, пока они не растаяли, и вдруг быстрым движением вытащила из сумки блокнот, ручку и принялась строчить:
Дорогая Энн!
Вот я опять в Б… после долгих летних каникул. Сегодня месяц, как я вернулась, но меня уже изгрызла тоска: я одна и никто мне не пишет, а я больше не могу быть вечным бакалавром искусств и учить детишек в монастырской школе – сыта по горло. Все во мне бунтует против бога и человека от сознания, что я вынуждена быть рабой из-за денег, тогда как весь остальной мир путешествует и живет в свое удовольствие. Да здравствуют гондолы, фейерверки и музыка! Я окончательно и бесповоротно решила удрать отсюда как можно скорее. Это желание уехать не покидает меня со дня моего возвращения. А не писала я тебе единственно потому, что в письмах невольно выкладываю душу, а нытье ненавижу (посмей только сунуться ко мне с сочувствием – горло перегрызу!). Ты – в Лондоне и, наверно, живешь совсем другой жизнью. Но не смей меня жалеть! Теперь я…
В ручке кончились чернила. Она снова легла, распласталась во всю длину, улыбаясь ясному небу. Попыталась было снова взяться за книгу, но читать расхотелось. Вернувшись к проему, где оставила велосипед, она, толкая его, вышла по меже на шоссе и пустилась в обратный путь – вокруг озера и дальше, дальше – словно гналась за уходящим солнцем. Когда она въехала в деревню, зной – такой нестойкий на св. Мартина – уже сменился вечерней прохладой, и она с горечью подумала, каким коротким стал день и как влажно потрескивают деревья.
В деревенских пабах зажглись первые огни. Из окошка под жестяной крышей кинотеатра сквозил синий свет – под стать разорванной синеве облаков. Она очень устала, и ее хватило лишь на то, чтобы выпить на кухне чашку чая, безучастно слушая, о чем ее квартирная хозяйка болтает со своей матерью, которая, завернутая, словно кокон, в шали, сидела у неизвестно зачем разведенного огня. Молодой хозяйкин муж слонялся тут же, то выходя, то входя и вклиниваясь в разговор.
Матери было за восемьдесят. Из своего кресла в углу она взирала на жизнь с самодовольством и иронией, достойными восседающей на облаке олимпийской богини. Многие годы старуха держала в городе пансион и знала кое-кого из ее однокашников по университету.
– А помните, мисс О., – вдруг сказала она, – была среди студенток такая бедовая девица – Китти Куни? Помните, конечно помните. Вы прекрасно ее знали. Она приехала откуда-то из-под Клойна. Папаша у ней был ветеринар.
– Да, кажется, помню такое имя.
– Еще бы. Не могли вы ее не знать. Такая, с золотой гривой. Красотка хоть куда! И, скажу вам, горячая девчоночка. Парень у нее был, звали Луни. Мы еще прозвали ее Куни-для-Луни.
– Да-да. Припоминаю. Очень милая девушка.
– Скажу вам, деточка, парней около нее кружилось что воронья по осени над пшеничным полем. Как вечер, так сидит с кавалером в передней зале впотьмах. Раз я зашла туда – про нее и из головы вон – и включила свет. Стоит там Луни у ней за стулом и держит обе руки у нее за пазухой.
Чтобы скрыть заливший лицо румянец, она склонилась над блокнотом и поспешила взять в руки перо. Но хозяйка, заметив, что она покраснела, громко рассмеялась. Старуха, довольная, издала горлом булькающий звук. Молодой муж тактично отвернулся и включил радио. Передавали Моцарта.
– А однажды купила она статуй Пречистой Девы – чтобы поставить себе в спальню. Большую – в человеческий рост, ей-ей. Пришлось Луни эту деву на руках переть от самой лавки. Да еще вверх по лестнице. А потом они полчаса ее устанавливали – тьфу, пропасть! «Силен ты, пострел, силен, – говорю я ему, когда они сошли вниз. – Одной-то девы, видать, было мало?» Он как глянет на меня – и наутек, а сам давится от смеха. Смекнул, к чему клоню. И вы думаете, красавица наша застеснялась? Ничуть. Интересно знать, что с ней потом приключилось. Женился он на ней или нет?
– Она уехала в Америку. Вышла замуж за французского графа.
– Ишь ты, сподобилась овечка божия. Выходит, эта фря теперь графиня? Ну и ну! Куни – графиня! Слышишь, Минни, что тут мисс О. говорит?
Под музыку и разговор, который слышала вполуха, она писала:
…Конурки эти – сущий подарок. Кусочек нашей прежней жизни. Хозяева мои родом из Западной Ирландии. Они держали пансион на Колледж-роуд. Я получаю истинное удовольствие, слушая их байки о частной жизни тех, с кем мы когда-то учились. В настоящую минуту они перемывают косточки Китти Куни. Помнишь такую? Она вышла замуж за фермера из графства Карван и первым заходом родила ему двойню. Так вот: я сделала свой выбор. Я буду жить здесь, в Ирландии, и жить с удовольствием. А хозяева мои – народ замечательный. И речь у них бесподобная. Вот только что, говоря о сметливости здешних ребятишек, старуха сказала: «Им хоть гусей на перекрестке пасти». Ну разве не прелесть? Да, те, кто покидает Ирландию, поступают неразумно, и ты в том числе. Жизнь в Ирландии овеяна чем-то теплым, душевным. Мне нужно…
Обнаружив, что жиличка не расположена поддерживать разговор, старуха, превозмогая боль, встала и с помощью дочери и зятя отправилась из своего угла наверх – спать. Еще некоторое время из ее комнаты над лестницей доносились кряхтение и стоны, затем кухня погрузилась в вечернее молчание. Когда музыка звучала тише, было слышно, как на улице мальчишки гоняют обруч по асфальту. Она приглушила радио, чтобы не мешать старухе, и музыка разлилась в воздухе тихим шепотом.
…Мне нужно сказать тебе о важном, – писала она. – У меня появилось непреодолимое желание отдаться какой-нибудь всепоглощающей страсти. Скорее всего, я увлекусь музыкой. Но мне нужно не только ее слышать. Нет, это будет не то. Этого мне недостаточно. Это меня не удовлетворит. Я хочу играть сама. Хочу погружаться в нее с головой. Если уж жить вне монастырских стен или интерната, то это нужно – непременно. Нужно что-то, поглощающее целиком. А так остается только читать, читать и читать. Сейчас я читаю Бальзака. Он порождает во мне страстное желание…
Вернулся сверху хозяйкин муж и принялся шарить в ящике кухонного шкафа.
– У меня, помнится, был здесь где-то шматок веревки.
Она откинулась на спинку стула.
– Пишете всё? – бросил он, склоняясь над ее плечом.
– Да, письмо родному человеку.
В тесном домике обходились без гостиной – огромный недостаток: ей негде было уединиться, только в собственной каморке, такой крохотной, что там не умещался даже стул и приходилось сидеть на кровати.
– Ночь-то какая, слава те господи, – красотища! – сказал он, не переставая рыться в шкафу. – Вон как вызвездило. Небо – что твое решето.
– Это хорошо. Добрый знак.
– А в воздухе, заметьте, уже осень чувствуется. И куда я, черт бы меня драл, ее засунул? Звезды будто в мороз попыхивают. А, вот она, окаянная. – Он задвинул ящик и, направляясь к двери, бросил с самодовольной ухмылкой: – Не забудьте поставить в конце «целую».
– Я пишу подруге, – сказала она с горечью, но он не поверил и, закладывая щеколду, захихикал.
Она перевела взгляд на письмо, «…порождает во мне страстное желание…» Фу! Вымарала толстой чертой. Прильнув к заднему оконцу и затенив ладонью глаза от кухонного света, она поглядела наружу. Там, сияя звездами, белело небо.
В кухне все еще легко кружила музыка.
…Пройдет всего неделя, и начнут бесшумно падать листья, притаятся в деревьях туманы и поплывут, оседая серой водой, в лощины – самое мучительное для меня время. Как чудесно было бы сидеть в своей, набитой книгами комнате, сидеть с другом за бокалом старого портвейна, темно-красного, выдержанного под стражей пауков, и болтать, и петь старинные песни, и…
Пальцы потянулись за сигаретой, но ничего не нашли. Она встала, накинула пальто и, шагнув в темноту, побрела на сноп света, падавшего из окна лавки, где торговали сластями и канцелярскими принадлежностями. Блестели снежинками звезды. У лавки стоял фургон, запряженный лошадью, чья склоненная голова была окутана паром, струившимся из ноздрей. Когда, выйдя из лавки, она кружным путем – в обход квартала – шла домой, фургон громыхал уже где-то у околицы, увлекая ее мысли к белым дорогам, расходившимся от деревни во все стороны необъятной равнодушной ночи. По дороге она не встретила ни души.
Вернувшись, она застала на кухне хозяйку с мужем; они сидели у затухающего очага и вполголоса переговаривались между собой – обычный вечерний разговор, единственное время, когда кухня поступала в их распоряжение. Она пожелала им доброй ночи, а потом, сидя у себя на кровати, курила и писала:
…Боюсь, письмо это – сплошной вздор, но без этого вздора я распускаюсь. Пошли мне, ради бога, почитать что-нибудь захватывающее. Я ношусь с грандиозным планом – конец моей красе, прощай, приятная полнота. Я буду вставать в семь, ложиться в двенадцать, и у меня останется уйма времени для занятий, чтения, размышлений, для внутренней жизни. Наплевать, что превращусь в мощи – стану худой, увядшей, с дряблой шеей. Зато получу от жизни удовольствие и буду свободна, не такая, как все эти бабенки, которые только и думают, как бы не утратить моложавость и сохранить товарный вид. Мне это гадко. Я протестую – как против всякого насилия над собой.
Твоя Джоан.
Она надписала конверт и вложила в него сложенное письмо. Стряхнула красноватый пепел за окно, разделась и утонула в пышной перине. Супружеская пара перешла снизу наверх. Она слышала их шепот за стеной. Где-то в глубине деревни слабо зазвучали в гулкой тишине шаги, потом стали громче, металлически простучали под окном и постепенно провалились в тишину. Вместе с ними и она провалилась в сон и в ночь.
Месяца два спустя, лежа из-за простуды в постели, она открыла Бальзака и обнаружила в книге письмо. Ноябрьский дождь, тяжелый и косой, стучал по ее крошечному окошку. Она слышала, как льется, булькая, из водосточной трубы на тротуар вода, и ей представилось, как дождь хлещет по вздыбившемуся озеру, как гнутся над ним тополя, как в Каппаском лесу стекают с деревьев капли и поля усеяны свинцово-сизыми лужицами, а разбегающиеся по низине дороги смотрят скучно и уныло.
Она попыталась вспомнить, каким он был – тот чудесный, знойный сентябрьский день, но в памяти сохранилось лишь несколько обрывков, и она подумала, что через год, вероятно, в памяти уже ничего не останется, словно ничего и не было.
Странно, мысленно рассуждала она, глядя на косые потоки дождя, почему запомнилось именно это? Брызги, сохнущие на плитах вокруг родника. Шпиль, так неясно вырисовывавшийся в небе, что я с трудом его разглядела. Дым от паровоза, таявший в воздухе.
И она задумалась над тем, исполнено ли особого смысла то, что одно мы запоминаем, а другое забываем, или все это только случайность. И, глядя вокруг себя, пыталась решить, что ей запомнится из сегодняшнего дня или, может быть, совсем ничего не запомнится – разве только потоки косого дождя. И, созерцая их, свернувшись калачиком поближе к подушке, она задумалась уже над тем, какое значение может таить в себе косой дождь.